"Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора

откровенным. Ведь он знал, что Сатпен сказал ему правду. Он, без сомнения,
понял это в ту самую секунду, когда обвинил отца во лжи. Поэтому он не смел
попросить Бона это опровергнуть, понимаешь, просто не смел. Он не боялся
стать нищим, лишиться наследства, но услышать ложь от Бона было для него
нестерпимо. И тем не менее он поехал в Новый Орлеан. Он поехал прямо туда, в
то единственное место, где его ждало неопровержимое доказательство, что он
напрасно обвинил отца во лжи. Он поехал туда именно с этой целью, именно
чтоб это доказать. А Бон ехал рядом с ним, пытаясь выведать, что сказал ему
Сатпен, - Бон, который уже полтора года наблюдал, как Генри подражает его
манере говорить и одеваться; он уже полтора года видел в себе предмет такой
полной и беззаветной преданности, что только юноша - но отнюдь не женщина -
может подарить другому юноше или мужчине; он уже целый год видел, как сестра
покоряется чарам, которым уже покорился брат, меж тем как сам соблазнитель
не сделал для этого ровно ничего, даже и пальцем не двинул, и получилось,
будто сестру зачаровал, обольстил ее брат, как бы переселившись в тело Бона.
Однако вот письмо, отосланное четыре года спустя; оно было написано печным
лаком, захваченным на складе янки, на листе бумаги, взятом из разграбленного
дома в Каролине, и это после того, как Джудит четыре года не получала о нем
(о Боне) никаких известий, лишь Генри порою извещал ее, что тот еще жив.
Словом, знал Генри о другой женщине или не знал - он неминуемо должен был
узнать про нее теперь. Бон это понял. Я даже представляю себе, как они едут
- Генри все еще разгорячен отчаянной схваткой за честь друга; Бон - более
мудрый, более хитрый, хотя бы только потому, что обладал большим жизненным
опытом и был на несколько лет старше, - выведывает у простодушного Генри,
что сказал ему Сатпен. Ибо теперь Генри уже это знал. И я не думаю, что Бон
просто хотел удержать Генри при себе на случай каких-либо осложнений в
будущем. Бон не только по-своему любил Джудит, он любил также и Генри, и, я
думаю, гораздо глубже, чем просто "по-своему". Быть может, в своем фатализме
он любил Генри даже сильнее; быть может, он видел в сестре лишь тень, лишь
женскую особь, на которую ему пришлось излить свою любовь, чьим истинным
предметом был юноша, - быть может, этот рассудочный Дон Жуан, наперекор
естественному порядку вещей научившийся любить то, что сам же ранил; быть
может, он любил даже нечто большее, чем Генри или Джудит, а именно их
существование, самый их образ жизни. Кто знает, какую мирную картину увидел
он в этой унылой провинциальной глуши; какое облегчение и избавление нашел в
этом скромном сельском, одетом в гранит роднике томимый жаждой путник, что
слишком молодым проделал слишком долгий путь.
Я представляю себе, как Бон сообщил, рассказал это Генри. Могу также
представить себе Генри в Новом Орлеане - Генри, который не бывал даже в
Мемфисе, Генри, все знакомство которого с внешним миром сводилось к
посещению других плантаторских домов и усадеб, почти ничем не отличавшихся
от его собственных, где царил тот же издавна заведенный порядок, что и дома,
- та же охота, те же петушиные бои, те же неумелые скачки по разбитым
ухабистым дорогам на лошадях, хотя и чистых кровей, но не приученных к этому
спорту и, наверно, лишь полчаса назад выпряженных из двуколки или даже из
кареты; та же кадриль с совершенно одинаковыми, как две капли воды похожими
друг на друга провинциальными девицами, под музыку точь-в-точь такую же, как
дома; то же шампанское, несомненно, наивысшего сорта, но неуклюже поданное
неотесанными, карикатурно расфранченными лакеями-неграми - ни дать ни взять
персонажи ярмарочного балагана - они (равно как и гости, глотавшие его