"Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора

вступит в бой с Генри и лишь потом согласится снова стать женщиной,
возлюбленной и невестой. Ну, а Бон? Генри едва ли мог рассказать Бону, что
говорил ему отец, равно как едва ли мог возвратиться к отцу и заявить ему,
что Бон это отрицает - ведь, чтобы сделать одно, ему пришлось бы сделать и
другое, а он знал, что отрицание Бона было бы ложью, и хотя сам мог стерпеть
ложь Бона, ни за что бы не повторил ее ни отцу, ни Джудит. К тому же Генри
вовсе не нужно было рассказывать Бону о происшедшем.
Ведь как только Бон тем первым летом приехал домой, он, несомненно,
узнал, что Сатпен был в Новом Орлеане. Он, несомненно, понял, что Сатпен
теперь знает его тайну - если только Бон, прежде чем он увидел, как отнесся
к его тайне Сатпен, вообще считал, что такие вещи следует хранить в тайне, а
тем более что они могут быть серьезным препятствием для женитьбы на белой
женщине - ведь в подобном положении, по всей вероятности, находились все его
современники, которые могли себе это позволить, и ему так же мало могло
прийти бы в голову извещать об этом свою жену или невесту, как раскрывать им
секреты студенческого братства, в которое он вступил до женитьбы. В
сущности, единственное, чем родственники его нареченной невесты когда-либо
его удивили, так это именно своим отношением к этому открытию. Если кто из
них производит на меня странное впечатление, так это именно он. Он явился в
эту обособленную пуританскую семью почти так же, как сам Сатпен некогда
явился в Джефферсон, - человек неизвестного происхождения, по всей видимости
совершенно сложившийся, без прошлого, без детства, без родни, с виду немного
старше своих лет, в ореоле какого-то языческого великолепия; человек,
который, очевидно, без всяких усилий и даже без особого желания обольстил
двух провинциалов - брата и сестру, вызвал всю эту сумятицу и тем не менее с
той самой минуты, когда он понял, что Сатпен старается помешать свадьбе,
превратился как бы в простого зрителя - бездеятельного, слегка насмешливого
и в высшей степени загадочного. Кажется, будто он почти бесплотной тенью
витает где-то позади или выше всех этих прямолинейных и логичных, хотя и не
совсем (для него) понятных требований, заявлений, утверждений и отрицаний с
видом насмешливой и ленивой отчужденности, словно юный римский консул,
который, дабы пополнить свое образование, путешествует по областям, где
обитают орды варваров, некогда покоренные его дедом, и вынужден остановиться
на ночлег посреди дышащего миазмами, населенного призраками глухого леса, в
жуткой землянке, принадлежащей сварливому ребячливому семейству. Кажется,
будто он находит всю эту историю не то чтобы непонятной, а попросту
ненужной; будто он сразу понял, что Сатпен узнал про его любовницу и
ребенка, и теперь действия Сатпена и ответные действия Генри представляются
ему (Бону) бестолковой суетой одержимых моральными запретами людей,
недостойных называться мыслящими, он рассматривает их с тем бесстрастным
вниманием, с каким изучает мышцы захлороформированной лягушки постигший всю
бездну премудрости ученый, по сравнению с которым Генри и Сатпен просто
троглодиты. И это странное впечатление производит не столько его внешность,
манера ходить, говорить, одеваться, провожать Эллен к столу и к карете и
(возможно, даже наверное) целовать ей руку, чем Эллен с такой завистью
восхищалась, мечтая, чтобы все это перенял Генри, сколько он сам -
невозмутимое фаталистическое спокойствие, с которым он наблюдал за этими
людьми, предоставляя им действовать по своему усмотрению, словно все время
знал, что ему надо ждать удобного случая - и только; знал, что окончательно
и бесповоротно обольстил и Генри и Джудит, а раз так, то ему нечего бояться,