"Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора

человека, что теперь ехал рядом с ним; он должен был сказать себе: {Я хочу
верить. Хочу, хочу. Даже если это так, даже если отец сказал мне правду и
если я наперекор себе не могу не признать, что это правда, я все равно хочу
и буду верить}. Да и что еще мог он надеяться найти в Новом Орлеане, если не
правду? Но кто знает, почему человек, даже страдая, цепляется не за здоровую
руку или ногу, а за ту, которую, как он знает, должны у него отнять? Ведь он
любил Бона. Мне кажется, я вижу его и Сатпена в библиотеке в тот сочельник -
отца и сына; слышу утверждение и обвинение во лжи, как звук и отзвук, как
громовой раскат и эхо сразу вслед за ним, и Генри тотчас делает свой
непреложный выбор между отцом и другом, выбор (как ему, наверное, казалось)
между честью и любовью, с одной стороны, и кровью и выгодой - с другой, хотя
в то самое мгновенье, когда он обвинял отца во лжи, он знал, что это правда.
Отсюда эти четыре года, этот искус. Даже тогда, в тот сочельник, он должен
был знать, что это напрасно, а тем более когда узнал и собственными глазами
увидел все в Новом Орлеане. К тому времени он, вероятно, уже настолько
изучил Бона, что должен был понять: раз тот не изменился прежде, то, скорей
всего, не изменится и позже, и все равно он (Генри) не мог сказать другу: {Я
сделал то из любви к тебе, сделай же это из любви ко мне}. Понимаешь, он не
мог этого сказать - он, этот человек, этот юноша, едва достигший двадцати
лет, отвернулся от всего, что у него было в жизни, чтобы связать свою судьбу
с единственным другом, которого - даже в ночь их отъезда он должен был это
знать, как знал, что отец сказал ему правду, - которого он обречен и
вынужден убить. Он должен был знать это точно так же, как знал, что надежда
его напрасна; какая надежда, на что - он и сам не мог бы сказать; какая
надежда, в каком сне ему могло привидеться, будто изменился друг или
обстоятельства, в которые они попали; какая надежда, какой сон, от которого
он в одно прекрасное утро пробудится и поймет, что это был лишь сон, - так в
горячечном бреду раненому мерещится, будто его нежно любимая рука или нога
цела и невредима, а болят у него только здоровые.
Это был искус для самого Генри, и Генри заставил всех троих ждать, на
что - до известного предела - пошла даже и Джудит. Она не знала, что
случилось в библиотеке в ту ночь. По-моему, она ничего не подозревала, до
того, как четыре года спустя увидела их снова в тот день, когда в дом внесли
тело Бона и она нашла в кармане его мундира фотографию, на которой было не
ее лицо и не лицо ее ребенка; а в то рождество она просто проснулась утром и
узнала, что они уехали, и осталось только письмо, записка - от Генри, ведь
он, без сомнения, запретил Бону ей писать - весть о перемирии, об искусе, и
Джудит до известного предела на это пошла - Джудит, которая ослушалась бы
любого приказа отца так же мгновенно, как Генри бросил ему вызов; она ведь и
Генри послушалась не потому, что он был родственником, братом, а лишь в силу
их особых отношений - они составляли как бы одно существо с двумя телами, и
обоих одновременно обольстил человек, которого Джудит к тому времени еще ни
разу не видела. Оба - и Джудит и Генри - знали, что она выдержит искус и
позволит ему (Генри) использовать этот перерыв, но лишь до обоюдно ими
признанного, хотя точно и не названного и не обозначенного предела, причем
оба, конечно, не сомневались, что, когда дойдет до этого предела, она так же
спокойно откажется от уступок, традиционно свойственных слабому полу,
нарушит перемирие и встретит его как врага, отнюдь не требуя и даже не желая
присутствия и помощи Бона, и, без сомнения, даже не позволит ему вмешаться,
если б он при сем и присутствовал, а сначала - как мужчина с мужчиной -