"Аркадий Драгомощенко. Фосфор" - читать интересную книгу автора

управления машиной метафоры предопределен изначальным отбором не только
составляющих ее тело, но и предвосхищением бога, из нее исходящего. Но и само
выражение располагается в необозримых полях контекстов, в полях силы, в узорах
натяжения и разрывов - моего опыта, в масштабах которого я не отдаю себе отчета.
Даже пол становится метафорой в бесконечном ветвлении замещений. Попытка
высказывания только попытка. В русском по-пытка, по-"(до)знание" давно насилие
или же наоборот: насилие откровенно связано с до-знанием. Не редкость мечта о
третьем, всепримиряющем поле, хотя бы для того, чтобы находиться вовне по
отношению к известным двум. Не слишком ли много ангелов и серафимов населяет
русскую словесность? И тут же три метафоры (из нескончаемого ряда
разворачивающей себя реальности [истории] духовной практики, при этом "духовное"
не берется в кавычки), взятые наугад из того вороха, который разгребается всякий
раз после очередного "приглашения" при одновременном разглядывании в зеркале
ванной и осознании, хотя и поверхностном, что я есть тоже нечто вроде такого вот
вороха, в котором что-то продолжает думать о том, что история воспоминания это
не история риторики, но монотонная стена, подстать стене маятника, тяжба с
собственным языком, с логикой, управляющей и этой тяжбой. Вот, к примеру:
"Однако в этом и содержится благо языка - именно язык бросает нас к вещам, им же
означиваемым". И Мерло Понти тотчас уточняет, уклоняясь, о двух языках, о
первом, существующем постфактум, институализирующем, стирающим себя во имя
достижения значения, которое он переносит, выражает и о втором, творящем себя в
выражении, смывающим себя в знаке: la languge parle et le languge perlent. Чему
откликается более решительная формула Лин Хеджинян: "Слова пускают любовные
стрелы в вещь", понуждающая приметить в банальности философского языка нечто
непредвиденное: "Я чувствую себя затерянным, утопленным в языке, и когда пишу,
то ощущаю, что иду на дно, но не могу его достичь". Философский дневник Бориса
Гройса заканчивается первыми строками стихотворения. Философский дневник
перестает быть таковым.
Потому что места нет, а пресуществив себя в таковое, не увидишь ни его, ни
себя в нем либо по отношению к нему. Мы видели во снах, как горели леса. Полынь
прорастала во рты, даруя латунное дыхание душе, отражавшейся (будто немыслимо
тонким, до полного утоления жажды, жалом лезвия ссечено было звучание ее коры) в
кипящем зеркале протеинов. Иней - убранство сердца и рук. Как поживаете? Что
нового? Есть ли это уже в опыте, прочитывается ли тень этого на известных
событиях, стеблях, вещах? - сколько воды скопилось в порах известняка? Кто они,
сосредоточенно следящие цветение ветра на крыле коршуна, созерцающие миграции
муравьев? Ведешь ли ты дневник? Веришь ли ты, что воспрянет Русь и снова весело
застучат по деревням топоры? Что подымут из домовины Святогора? Что уедут все
евреи? А куда уедут? Что еще ох как да раззудится плечо, размахнется рука? Что
сейчас кризис цивилизации? В то, что воскреснут отцы? В то, что дадут еще одну
нобелевскую премию? Что красота спасет мир? Что побудило тебя думать о
Джезуальдо? Кто они, все... Эти сумерки... эти тяжкие лица, которым неведомы ни
ложь, ни истина... очереди за сигаретами... хлебом... спичками... эта неизбывная
слякоть и загнивающие на лету птицы, роняющие на землю червей, белоснежных
слепых червей ненависти и нищеты, ставшей нам Галеотом. Кому будет понятно это
спустя пять или семь лет? Рай исторгает свое содержимое. И что это будет
означать для тех, кто потом, после нас? Где располагается территория сравнений?
С чем? Или зачем. Сможешь ли ты понять, что значил вот этот человек десять лет
тому назад? Кто он? Торкватто Тассо рыж и неопрятен. Отирая руки о штаны,
пробираясь сквозь заросли привычной головной боли, он мгновенно соображает, что