"Аркадий Драгомощенко. Фосфор" - читать интересную книгу автора

нескончаемо из сада пустыни, из центра ночи, к воде падая, будто нет и не было у
пишущего ничего иного, о чем бы следовало говорить в отделении/отдалении
собственных границ, подобных пониманию "центра", в котором ты - ртуть, роса
разделения, пресуществления в испарении. Далее сад разрастается темнотами
безмолвного ослепления. Расширение зрачка. В половодье безначального тишайшего
шума, вопрошаемого нежной радугой звезды.
Это происходит по многим причинам, благодаря которым, словно догадываешься о
том, как это произойдет: это, - и, тем не менее, концентрическое сужение,
уплотняющее предполагаемое пространство в выпуклое место выявления того, что
благодаря тем или иным причинам должно быть, нет, обязано стать, появиться и во
что предопределено возвратиться, как в неминуемую форму, сущую в конечной
области значений, неодолимо затягивает во вращение, не приближая к
происходящему. Неясность только что сказанного не особо удручает. Но уверен ли
ты, что дверь тогда называлась дверью? Мы могли бы избежать не столько боли,
сколько забвения: когда бы ни разу не упомянули о "человеке", если бы свое
вздорное, так называемое, знание...
Не содержится никакого возвращения. Радуга звезды лучится ледяной подковой в
безвидной розе ветров. Только половиной, тусклой четвертью, смутной восьмой
затакта в безвоздушном пространстве черного отсутствия цвета. Не возражаю,
ноябрь в школе удручал. Толку-то? А как насчет первого сексуального переживания?
На последнем этаже у чердачных дверей или внизу, в уборной, облипая, висел
промозглый сырой дым выкуренных в перемену сигарет. Жизнь микрокосмоса
пульсировала не меньшим величием, чем бетховенская глухота или мечта о поджоге
школы в одно ветреное утро. Глиняная река разрезала город на две неравные части.
На окраинах жизнь очертаний складывалась в пустынные повествования, наподобие
военных учебных плакатов: погрузка лошадей в вагон или правильное расположение
полевой кухни на фоне онирического синего света. Глиняная река по вечерам
накрывала еврейские кварталы и остывала в пальцах уснувших, как тяжкая спутанная
пряжа одногоединственного знака. Цветы цвели. Ходили рассеянные, старые слухи,
бормоча под нос о сокровищах казны Таращанского полка, утопленной Богуном в реке
под Сабаровым. Турецкие цехины, cor ardence, восковые останки крохотных немых
наложниц, коралловые монисто, сморщенное серебро наперстных крестов заодно с
порохом и огнем спали на жирном дне, спеленутые илом, как осокори рынка дремой в
полдень. Однако безразличие было еще более могущественно, нежели жизнь
элементарных частиц, одновременно существовавших в сознании, как на пороге
научения времени, так и в слабом дрожащем представлении их превращения в радугу
морозной звезды, восстававшей еженощно в сизом воздухе сумерек над акацией через
дорогу. Там и сейчас, вероятно, можно встретить крадущегося подростка с пьяными
глазами слепого, для которого дверь отнюдь не дверь, небо - не небо, он сам -
вовсе неизвестно кто... так, счастливый мусор, плывущий в повечерьи. Во всяком
случае, я, внезапно охваченный сентиментальным порывом, понимаю, что пишу именно
для него, для того, кто никогда не прочтет написанного, потому что нас разделяет
нечто более неодолимое, нежели время, и все-таки - для него, чтобы знал: выхода
нет, а, стало быть, никто и ничто никогда не вынудит его быть иным. Порой с
вокзала тянуло угольной гарью. Назидание или Ницше? От соседки по парте,
прeимущественно по утрам, разило потом, что не отталкивало, а, напротив,
вызывало неизьяснимое (и теперь тоже необъяснимое...) желание вытащить ее за
руку из класса, прижать к стене, схватить запястья до боли в собственных
пальцах. О эти утренние школьные эрекции в створах голосов, бьющихся в
стеариновых ушах гула. Голоса мира. В соседнем доме опять раскричался идиот. Его