"Федор Михайлович Достоевский. Братья Карамазовы (Часть 2)" - читать интересную книгу автора

говорил, что лицо человека часто многим еще неопытным в любви людям мешает
любить. Но ведь есть и много любви в человечестве, и почти подобной
Христовой любви, это я сам знаю, Иван...
- Ну я-то пока еще этого не знаю и понять не могу, и бесчисленное
множество людей со мной тоже. Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей
это происходит, или уж от того, что такова их натура. По-моему Христова
любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был
бог. Но мы-то не боги. Положим, я например глубоко могу страдать, но другой
никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он
другой, а не я, и сверх того редко человек согласится признать другого за
страдальца (точно будто это чин). Почему не согласится, как ты думаешь?
Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому
что я раз когда-то отдавил ему ногу. К тому же страдание и страдание:
унизительное страдание, унижающее меня, голод, например, еще допустит во мне
мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею, например, нет, он это в
редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и
вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое по его фантазии должно бы
быть у человека, страдающего за такую-то, например, идею. Вот он и лишает
меня сейчас же своих благодеяний и даже вовсе не от злого сердца. Нищие,
особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а
просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже
иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы все было как на сцене, в
балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и
рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно
любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить. Но довольно об этом. Мне
надо было лишь поставить тебя на мою точку. Я хотел заговорить о страдании
человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это
уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уже про одних
детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется. Но во-первых, деток можно
любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне однако же
кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и
потому еще говорить не буду, что, кроме того что они отвратительны и любви
не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и
зло и стали "яко бози". Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не
съели и пока еще ни в чем невиновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что
любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить.
Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж конечно за отцов своих,
наказаны за отцов своих, съевших яблоко, - но ведь это рассуждение из
другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя
страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на
меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди,
страстные, плотоядные, Карамазовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока
дети, до семи лет, например, страшно отстоят от людей совсем будто другое
существо и с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему
случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые
забирался по ночам для грабежа, зарезать заодно несколько и детей. Но, сидя
в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что
смотрел на играющих на тюремном дворе детей. Одного маленького мальчика он
приучил приходить к нему под окно, и тот очень сдружился с ним... Ты не
знаешь, для чего я это все говорю, Алеша? У меня как-то голова болит и мне