"Юрий Домбровский. Деревянный дом на улице Гоголя" - читать интересную книгу автора

Безыменского, Казина (сюда же, но по другой линии примыкал Леф и
Маяковский), - другая у Есенина и у "мужиковствующей стаи", и третья - у
"рефине" П. Антокольского, Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Заболоцкого.
Из них я полностью понимал и принимал только П. Антокольского. Пастернака
хвалил, конечно, но потому, что так уж полагалось в моем кругу. Мимо О.
Мандельштама проходил равнодушно и молча (боже мой, как все это переменилось
и переломалось во мне уже через несколько лет!). Это были те баснословные
времена, когда на могиле Есенина кончали самоубийством девушки, Ахматова
считалась такой же архаикой и дряблой стариной, как и Вертинский, Цветаева
или Бунин, а Сельвинского знали немногие и то понаслышке. Печатался не он, а
пародии на него.
В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее,
тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память - великий
дезинфектор и бракер, начисто смыла с моего сознания все написанное мной в
ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего
и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о
них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та
самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду
писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома
роскошного девятитомного издания Грота "Сочинений Державина". Том его
переписки, том записок и два тома библиографии. Вот с этим богатством в
руках я и начал свой роман.

Однако, как это ни горько, приходится сознаться, что особого
впечатления я своим чтением в этот вечер не произвел. Только одна Рая -
добрая душа! - похвалила меня. Что именно сказал мне другой гость, я не
помню, но вот слова Воронцова я запомнил. "Вы понимаете, - сказал он, выйдя
меня провожать, - вот вы прочли нам о встрече и разговоре Державина с
генералом Бибиковым. Все правильно, все на месте, но не обижайтесь,
мутновато как-то это у вас получилось. Как будто бы смотришь на них через
пыльное стекло", - и он слегка подышал и поводил ладонью вверх и вниз, как
бы протирая эти стекла. Что ж? В этом была, наверное, своя сермяжная правда,
но мне тогда показалось, что в эту оценку вмещалось и еще кое-что. Я отлично
понимал Воронцова. В самом деле, с чего это я вдруг вообразил себя
писателем? Всего полгода назад как послал в редакцию рецензию на полстолбика
и вдруг - пожалуйста! - уже размахнулся на целый исторический роман! Полно,
не рано ли? Ну о Руссо я написал, о Кюхельбекере - сто строк, ну что-то там
о новом произведении Ю. Н. Тынянова - все хорошо, грамотно, чистенько, но и
все! Все! И добро бы я еще принес рассказ о шпионах, а то, видишь ли, роман
о Пугачеве! Да что я, из рода Толстых, что ли?
- В скольких частях-то он у вас предполагается? - спросил меня гость. -
Ну как же не знаете? Раз пишете, то знаете. Вам это надо знать! Надо! - и
слегка усмехаясь, покосился на супругов Воронцовых.
Все эти сомнения я понимал и даже, честно говоря, до какой-то степени и
разделял их, но ничего сделать с собой не мог. Во мне уже поселился тот
неуемный бес бумагомаранья, который мучает графомана точно так же, как и
гения. Я не мог уже не писать! Не мог, и все! Пусть плохо, бездарно, мутно и
пыльно, но я должен был писать - и никаких гвоздей! - это-то мне было ясно.
Домой я пошел не прямо, а двинулся по бесконечной тополевой аллее, мимо
яблочных, вишневых и урючных садов (у каждого дома свой сад). На улицах уже