"Юрий Владимирович Давыдов. На шхуне" - читать интересную книгу автора

сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин
стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел
все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил
рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его
мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной "Константин" приключиться
не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не
сделается, шхуне "Константин", придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших
в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый, чернявый, Москву
вспомнил, где жил дворовым за барином, отставным майором. Вспоминал Аверьян
про башню Сухареву, которая "ни дать ни взять - корабль адмиральский", и про
гулянье на масленицу у Новодевичьего монастыря, когда такая потеха, такое
веселье, что "просто, ребятушки, разлюли-малина", и про Марьину рощу, где
куковала кума его, "цветик-цветочек, вот те крест"...
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но в отличие от Аверьяна
мужик застенчивый, легко краснеющий, прозванный еще в Кронштадте
Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
- Москва, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги,
скажем. Ах, милые вы мои, какие леса-а-а...
Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось,
земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу
Беллинсгаузену, с одного они острова - с Эзеля, что в Балтийском море.
- Земляки? - подивился Клюкин. - Вона что, брат. Так какого же ты
лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.
Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил
строго:
- Я есть матроз. Я не можно денщик.
- Горда-а-ай, - протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то
осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке, палаточка
подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик
присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску,
сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на
веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что
теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не
оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому,
что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.
Видать, "академику" были впервой такие передряги. А топографу
Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от
жажды и голода, стужи и буранов.
Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми
ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не
пропадает, и Артемий Акимович выслужил "высочайше утвержденную из желтой
тесьмы нашивку на левом рукаве", но, когда его недавно произвели наконец в
прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и
продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.
Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не
спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась,