"Ю.Н.Давыдов. Этика любви и метафизика своеволия " - читать интересную книгу авторапоскольку именно она должна быть подвергнута сомнению в первую очередь, а не
вера тех, для кого жизнь обладает всей полнотой смысла. "И я понял, - пишет Толстой, - что вера этих людей - не та вера, которой я искал, что их вера не есть вера, а только одно из эпикурейских утешений в жизни. Я понял, что эта вера годится, может быть, хоть не для утешения, а для некоторого рассеяния раскаивающемуся Соломону на смертном одре, но она не может годиться для огромного большинства человечества, которое призвано не потешаться, пользуясь трудами других, а творить жизнь. Для того чтобы все человечество могло жить, для того чтоб оно продолжало жизнь, придавая ей смысл, у них, у этих миллиардов, должно быть другое, настоящее знание веры. Ведь не то, что мы Соломоном и Шопенгауэром не убили себя, не это убедило меня в существовании веры, а то, что жили эти миллиарды и живут и нас с Соломонами вынесли на своих волнах жизни" [10]. 51 В связи с этим Толстой переадресовывает упрек людей, чей страх смерти обессмыслил для них саму жизнь, этим самым людям. Когда они говорят, что жизнь - злая бессмыслица, заслуживающая лишь уничтожения, то какую жизнь имеют они в виду - не свою ли собственную (которая затем "проецируется" на жизнь "вообще")? "Я понял, - пишет Толстой, - что истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя в тех исключительных условиях эпикурейства, удовлетворения похотям, в которых я провел ее. Я понял, что мой вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло, - был только ко мне, я отнес к жизни вообще: я спросил себя, что такое моя жизнь, и получил ответ: зло и бессмыслица" [11]. Главное, что делало весомым возражение Толстого Шопенгауэру, заключалось в том, что в качестве "объекта критики" он взял не "другого", а самого себя. Критика шопенгауэровского пессимизма была одновременно самокритикой Толстого, пережившего - и изжившего - философию Шопенгауэра "изнутри". Причем условием освобождения Толстого от "завороженности" смертью, обессмысливающей жизнь, бытие вообще, было именно резкое обособление от прежней установки, которую он полубессознательно разделял вместе с немецким философом (и некоторыми из россиян, модничавшими своим пессимизмом): мы - "хорошие", а жизнь - "плохая", мы, считающие жизнь бессмыслицей, "хороши", а все остальные, кто так не считает, "плохи", - изначально безнравственная, бессовестная, бесчестная установка, не преодолев которую нельзя было не то что решить для себя проблему осмысленности жизни, но и правильно ее поставить. Здесь, как видим, нравственный переворот оказался условием выхода из теоретического тупика - как это и до Толстого случалось со многими мыслителями. "Я понял, - признает Толстой (и не надо думать, что это такое уж легкое признание. - Ю. Д.), - что для того, чтобы понять смысл жизни, надо прежде всего, чтобы жизнь была не бессмысленна и зла, а потом уже - разум для того, чтобы понять ее. Я понял, почему я так долго ходил около такой очевидной истины, и что если думать и говорить о жизни человечества, то надо говорить и думать о жизни человечества, а не о |
|
|