"Александр Абрамов, Сергей Абрамов. Глаза века (Сборник "Мир приключений")" - читать интересную книгу автора

пожухла и потускнела. Все оказалось старее, мельче, приземистее, грязнее.
Я отчетливо видел затоптанный и замусоренный тротуар под ногами, лохматую
рыжую крысу, лениво скользнувшую из палатки в подвал, растертые сапогами
по камню капустные листья, толстых, как пчелы, мух, жужжавших над синими
тушами, ржавые пятна высохшей крови на феодальных ножах, темные щели
подвалов, откуда за десять шагов несло тухлой рыбой и прелой зеленью. Я
невольно поймал себя на том, что рассуждаю в манере Володькиного
сочинения, которое осудил, пожалуй, необдуманно и поспешно: мальчишка
видел правильно. Я искоса взглянул на него. Жадный интерес на его лице
чередовался с брезгливой гримасой, иногда он откровенно морщил нос,
отворачиваясь от особенно пахучего изобилия.
- Ну как? - засмеялся я. - Не нравится?
- Рынок, - равнодушно сказал Володька. - Продуктов много, дряни еще
больше. Я таким себе его и представлял. Только пахнет хуже.
Мы подходили к Тверской. Я вспомнил, с каким интересом разглядывал я
мясников, братьев Власенковых, двух русых, розовых молодцов, похожих на
княжичей с картинок Соломко.
"На кого смотришь?" - спросил тогда отец.
"Алеша Попович, - сказал я. - Видишь? А это Дюк Степанович. Правда
похожи?"
Отец не ответил: он не интересовался былинным эпосом.
Сейчас Власенковы так же стояли у дверей мясной лавки. Я вспомнил свое
сравнение, и мне стало неловко. Володька почему-то усмехнулся.
- Ты что?
- Бандитские рожи, - сказал он. - Такие, наверно, студентов били.
Я вздохнул.
На углу Охотного и Тверской, где я тогда купил "Раннее утро", стоял,
как и в то воскресенье, извозчик. Может быть, тот же самый, не помню. Он
даже не взглянул на нас с Володькой, когда мы забрались в его пролетку,
ткнул кнутовищем в зад рыжей лошади, и мы медленной извозчичьей рысью
начали подыматься вверх по Тверской.
Она показалась мне уже и ниже, странно чужой, будто совсем незнакомой
улицей. Множество вывесок, забравшихся здесь на первый и на второй этажи,
только сбивало и путало смутные видения, возникавшие в памяти. Они таяли,
не успевая о чем-то напомнить. Лишь изредка что-то показывалось яснее и
задерживалось дольше - парад "Золотой библиотеки" на витрине у Вольфа,
зеленый стеклянный шар в аптечном окне, студенческие тужурки у Мандля,
когда-то покорявшие сердце гимназиста-семиклассника.
Кто-то забыл потушить электрические лампочки над вывеской кинематографа
в Охотничьем клубе, и они тускло и стыдливо подчеркивали при солнечном
свете название картины - "Морское чудо" с участием Женин Портен. Володька
только усмехнулся и ни о чем не спросил. А если бы даже и спросил, я бы не
стал рассказывать. Ведь он уже умел отличать и простоту итальянского
неореализма, и тонкость польского кинорассказа от венской опереточной
чепухи, тяжеловесной боннской мелодрамы. Что мог я рассказать о мелодраме
еще более далекой и бедной, о робких сентиментальных тенях, воскресавших
чужую, давно истлевшую жизнь, о бегающих человечках и вытаращенных глазах?
Но Володька молчал. Только когда мы подъезжали к Скобелевской площади,
он неуважительно усмехнулся, кивнув на оранжевое здание с широким
балконом.