"Георгий Адамович. Дополнения к "Комментариям"" - читать интересную книгу автора

обеспокоена и даже склонна его отрицать, и это теперь так же ясно, как было
в прошлом. Литература же никакими житейскими, хотя бы и
возвышенно-житейскими, расчетами не озабочена, и ей чуждо понятие
практического риска. Ей нечего терять, нечего и выигрывать, и она может
позволить себе роскошь быть правдивой, без компромиссов. В конце концов,
литература - это честность с собой, толстовское "fais ce que dois, advienne
que pourra", или это просто-напросто пустая игра.
Мережковский когда-то сказал в "Зеленой лампе", - и слова его поразили
меня своей меткостью - или, может быть, сомневаюсь я теперь, тем
неподражаемым умением преподносить эффектные афоризмы как глубоко
проникновенные мысли, которым Мережковский отличался в своих словесных
импровизациях под занавес публичных споров:
-Первым русским эмигрантом был Чаадаев.
Нет, это только поверхностно верно, хотя высочайший диагноз,
признававший Чаадаева умалишенным, и совпадает с некоторыми новейшими
утверждениями. Чаадаев очень умён, но холоден, надменен и в самом
одиночестве своем, с примесью дендизма, как-то вызывающе декоративен: нет,
москвичам гарольдов плащ решительно не к лицу. Но замечательно всё-таки, что
Мережковский уловил в исторической природе эмиграции нечто такое, что не
одной только революцией было вызвано, а возникло задолго до неё. Не Чаадаев,
так кто-нибудь другой, не одна книга, так строчка тут, полстранички там,
обрывок стихотворения, вздох, не нашедший логического выражения, воспринятый
современниками как нелепость, - но предвидение отрыва, отказа, освобождения,
смутное предчувствие короткого, как молния, счастья средь повседневных наших
дел, да, "лицемерных", средь "всякой пошлости и прозы".
Эмигрантская литература должна была бы это подхватить. От чаадаевского
наследия отталкивало её, однако, то, что она отнюдь не была склонна
променять Россию на Запад и что никакой обетованной землей Запад для неё не
был и не стал. Она искала родины, которая географически перестала быть
Россией, она бежала в какое-то "никуда", "в глубь ночи", в русское
рассеяние, внезапно наполнившееся для неё смыслом, но не на Запад, как могло
бы показаться на первый взгляд. Запад был случайностью, Запад "подвернулся".
Она ничуть не была соблазнена блеском, скажем, парижской литературной
культуры, хотя ясно этот блеск видела, полностью его признавала и отдавала
себе отчет, что в Париже ей есть чему поучиться. Запад сиял перед ней во
всём своем прочном, многовековом ореоле, а случаи вроде многим из нас
памятной комически-высокомерной, расейски-заносчивой статьи Шмелева о Прусте
были исключением. Но если бы нас спросили: то ли это, чего вы ищете? - ответ
был бы: нет, не то. Дома на Западе мы не были.

* * *(XLI)

Чего же мы хотели? Думаю - по крайней мере надеюсь, - что нет никого,
кто не понял бы беспредметности такого вопроса. Настаивать на нем можно
только при предвзятом стремлении изобличить, вывести на чистую воду, во что
бы то ни стало продемонстрировать наготу короля. Мы знали, чего не хотим, но
чего мы хотим - не знали. Однако в плоскости исторической кое-что можно было
бы объяснить, сославшись на тот литературный период, который принято
называть декадентством или модернизмом. К 1917 году он как будто уже
выдохся, однако не совсем и вскоре ожил в новых формах, в новом