"Георгий Адамович. Дополнения к "Комментариям"" - читать интересную книгу автора

только может, но и вызывает... Это досадно, как всякое притворство, однако
ничуть не колеблет самой мысли. Настоящий писатель пишет с тоской и даже
смятением, чувствуя, что всё ускользает, каждое слово предаёт, как предаёт
солдат, старательный, но не понимающий замысла сражения, - а графоман пишет
"много и хорошо", хлопая себя по ляжкам после работы, как Боборыкин. У
Боборыкина нет видения и потому нет искажения. У него слова только заполняют
пустоту, зиявшую перед ним до писания, и он радуется заряду энергии и
наглядности результата.
Возражения. Пушкин, глубочайший "литератор", конечно, и, кстати, тоже
покрикивавший от удовольствия после "Бориса Годунова". Но во-первых, Пушкин
умер в том возрасте, когда ощущения такого порядка ещё не успевают
пробиться, - и вопрос, чем был бы, что дал бы Пушкин, проживи он
нормально-долгую жизнь (вопрос, блистательно, хоть и немного поверхностно
затронутый Константином Леонтьевым в фантастическом предположении, какой
получилась бы у Пушкина "Война и мир"), уже содержит в себе опровержение
торопливых и квазибезапелляционных суждений по Пушкину тридцатисемилетнему
(особенно, если вспомнить пушкинские стихи последних лет, смутно похожие на
поздние бетховенские квартеты или живопись Рембрандта и уже как бы
подтачивающие всякую творческую радость, которая может быть подточена,
оставляющие лишь неустранимое, редко кому доступное, "холодный ключ
забвенья"). А во-вторых, Пушкин был одушевлён своим колумбовски-петровским
литературным предназначением и всякими авгиевыми конюшнями, которые ему надо
было расчистить. Другое возражение - Толстой и его знаменитое: "Люблю жену,
но роман свой люблю больше, чем жену". Тут возражение - если в него
вдуматься, - оборачивается против самих возражающих. Именно потому
толстовское бегство из литературы, или от неё, и полно смысла, что ему
предшествовало такое упоение ею, - как вообще в Толстом всё чисто духовное
значительно тем, через какие стихийные и животные толщи оно пробилось, не
ослабев. Толстовское отвращение - урок тем, кто отвращается слишком быстро,
"на двух статейках утомив кое-какое дарованье": сначала полюбите, господа,
то, что в литературе достойно любви, а уж потом бегите, разочаровывайтесь!
Иначе гримаса на лице капризна и глупа.
Ещё - "против". Пруст, пробковая комната, умирание - и
страстно-настойчивое дописывание романа. Надо признаться, это самое веское
"contra", и самое смущающее... Ответить, объяснить какой-нибудь выдумкой
было бы нетрудно, как вообще выдумать легко всё. Но, по правде сказать, -
ответить нечего. Чувство долга? Стремление к бессмертию, хотя бы и
фальсифицированному? Скорей всё-таки тут сказалось то "человеческое, слишком
человеческое", что было в Прусте, чем то, что было в нём
ослабленно-божественного.
Стопка рукописей на столе - стихи проза. Кто из этих авторов талантлив,
кто бездарен - не так интересно, при очевидной скромности талантов и почти
всякому в наши дни доступном умении затушевать бездарность. Но поговорить
хотелось бы только с некоторыми. С теми, у кого в первой же фразе слышится
возможность будущего, может быть, через сорок лет, на вершине успехов,
недоумения перед праздностью, тщеславием, кичливостью, пустотой,
бессовестностью почти всего, что принято называть литературой. Многие
писатели связаны безмолвной круговой порукой, о которой никто, кроме них, не
догадывается.