"Георгий Адамович. Литературные заметки книга 1 (1928-1931)" - читать интересную книгу автора

"нового человека" в советской России на практике слишком быстро
превратилось, по его мнению, в выведение действительно новой породы
человека, но породы не слишком приятной [18]. В литературе, которую
большевики считали одним из главных идеологических рычагов, это проявлялось
с наибольшей откровенностью. "Литература революции глупее самой
революции", - к этому выводу он пришел с досадой, но без злорадства.
Уже в конце двадцатых годов Адамович, анализируя творчество М.Зощенко,
К. Федина, Ю. Слезкина, заметил, насколько часто у этих и многих других
советских писателей присутствует тема бессмысленности происходящего, и уже
тогда неоднократно высказывался о формировании особого типа творчества,
который гораздо позже будет назван литературоведами "эзоповым языком"
советской литературы: "Рядом с сочувственно-бытовой литературой в России все
пышнее расцветает эта литература "бреда" <...> не отражается ли в этих
уклончиво-двусмысленных, неясно-насмешливых образах многое из того, что не
могло быть высказано открыто?" [21]. По той же причине не испытывал он и
бурного восторга после "всемирно-исторического" постановления 1932 г. о
роспуске РАППа[24].
Все последующие периоды советской литературы Адамович рассматривал
исключительно как очередные этапы подчинения творчества политике, причем
каждый последующий этап приводил ко все более печальным результатам. В эпоху
Воронского подлин ной свободы творчества уже не было, хотя тот и пытался
противостоять натиску новых, еще сильнее политизированных, литературных
лидеров. Лишь когда они одержали верх, стало очевидным, по мнению Адамовича,
что Воронский играл относительно благовидную роль, оставляя искусству хоть
какую-то отдушину, пусть в виде фрейдизма. В собственных писаниях
Воронского, а также в его литературных пристрастиях марксистская догма еще
могла подвергаться критике. При Авербахе, в эпоху стремления к личному
лидерству, догма уже была неприкосновенна, и любые творческие поползновения
дозволялись лишь после окончательных расчетов с этой догмой. Но все же
дозволялись. Адамович не мог этого не отметить в канун падения Авербаха, уже
тогда довольно верно предсказывая худшие для советской литературы времена. С
падением Авербаха ни о каком творчестве больше уже и речи быть не могло.
Признавалась только догма и ничего кроме догмы.
Любопытно, что Адамович, следя пристально за всеми этими дворцовыми
переворотами, почти всегда больше сожалеет об очередном падении своих явных
идеологических врагов, чем злорадствует. Сожалеет, ибо предчувствует, что
идущие им на смену принесут еще больше вреда русской литературе.
В 1937 г. в статье "Памяти советской литературы" Адамович окончательно
похоронил словесность метрополии, признав, что в целом "это была плохая
литература, - сырая, торопливая, грубоватая. И не только формально плохая.
Самое понятие творческой личности было в ней унижено и придавлено <...>
Ответы ее, "достижения" ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были
глубоки и внутренне правдивы - как глубок и внутренне правдив вопрос,
заключенный в самой революции. Это в советской литературе было самое
главное - и это давно уже нас примирило, у чистых ее представителей, с
неизбежной двусмысленностью сознания и речи, с наивностью приемов, с
косностью взгляда, бог знает с чем еще"
Так вот, если посмотреть с этой точки зрения на критические способности
Адамовича, сравнить его прогнозы и оценки с ныне бытующими представлениями,
то окажется, что он, несмотря на всю свою легкость и непринужденность,