"Дни гнева" - читать интересную книгу автора (Жермен Сильви)ЗАТОЧЕНИЕВ то время как Амбруаз Мопертюи, укрепив сердце панцирем ледяного терпения, подходил к опушке Жалльского леса, Камилла спала у себя в комнате. Спала блаженным, без видений, сном. Ей вообще больше ничего не снилось. Чтобы видеть сон, ей не надо было засыпать. Сон был явью, у него было имя и тело, у него был запах, Симон был ее сном и ее явью. Сном наяву и явью во сне. Все остальное в мире казалось серым и скучным. Жизнь без него была лишена движения, она ползла, тащилась еле-еле. Возвращаясь из амбара, Камилла еще хранила вкус губ Симона, тепло его объятий, его запах, еще слышала его дыхание и стон, еще чувствовала в себе его семя. Она старалась поскорее запереться у себя, юркнуть под одеяло, свернуться комочком и провалиться в сон. Все неистовство любви: волны желания, властное влечение плоти, вся безудержность, с которой каждый из любовников, осыпая другого ласками, прижимая к себе, увлекал его в бездну жадной нежности, — во сне унималось, плавно растекалось по телу, проникало в глубины плоти, достигало сердца. Во сне разлученные тела Камиллы и Симона, в силу некой таинственной алхимии, передавали друг другу ощущения, дыхание, взгляды. Каждый становился копией другого, воспроизведением его тела и души. Его желания. И оба пробуждались, дыша еще больше, чем прежде, страстью и счастьем. Когда Камилла увидела деда, то удивилась его подчеркнутому спокойствию. Он не только не заговаривал о том, что случилось между ними, но избегал всякого намека на продержавшую его десять дней в постели болезнь. Вел себя с внучкой как ни в чем не бывало, разве что казался слегка растерянным — можно было подумать, что он решил закрыть на все глаза и позволял Камилле украдкой бегать на любовные свидания, которым он не придавал особого значения. Удивление и недоверие Камиллы быстро прошли, и она, отбросив все страхи, беспечно и беззаботно включилась в игру, в которую вовлекал ее дед. Игра эта казалась двусмысленной, ибо, как только Камилла, обманутая внешним спокойствием деда, вернула ему прежнюю приязнь, старый Мопертюи и сам чуть не поддался на ласку. В конце концов, думалось ему порой, может, ничего и не произошло и все еще будет хорошо. Однако это не усыпляло тлеющую в глубине его души постоянную настороженность. Чуть что — и ревность его вспыхнет с новой силой. И случай не замедлил представиться. Подозрения его ожили, и он перешел от выжидания к действиям. Это произошло в первые дни декабря, в Жалльском лесу, в разгар рубки. Умаявшись, лесорубы сидели вокруг костра и молча обедали. Присутствие старика Мопертюи не давало им разговориться. Угрюмую тишину нарушил приход трех женщин: Роз Гравель с дочкой Луизой и Мари Фоллен — да увязавшегося с ними Луизона-Перезвона. В корзинках они принесли свежеиспеченные, завернутые в тряпицы лепешки со шпигом. Хлопоты женщин и Луизона, аппетитный дух горячих лепешек подняли настроение мужчин, они оживились. Посыпались шутки. Больше всех смеялся Глазастый Адриен, заражая хохотом остальных. Только двое не разделяли общего веселья: Амбруаз Мопертюи, по-прежнему подозрительно насупленный, да Гюге Кордебюгль. Этот с появлением женщин отсел подальше и сердито нахохлился. Мужчины по обыкновению принялись поддевать его. «Эй, Гюге, где же твоя женушка? Или ты ждешь, пока тебе принесет лепешек петух? Да ведь у твоего Альфонса, как у тебя самого, нет пары, кому же у печки стоять?» — «Потому-то вы оба такие мрачные да грязные, — прибавляли женщины. — Да ладно уж, Гюге, иди к нам! Отведай лепешек, мы не скажем Альфонсу, что ты лакомился без него, да еще и в компании с женщинами!» — «А может, девственники не любят лепешки со шпигом, ведь им все приятное не по вкусу!» — «Наш Гюге любит только бабье исподнее, а самих баб не выносит, ни голых, ни одетых, ни вблизи, ни издали. Правда, Гюге?» — «А верно, что ты из женских тряпок шьешь подштанники для своего Альфонса?» — «А может, ты прячешь бабенку в своих хоромах? Скажи-ка, где: в хлебном коробе или в ящике с золой, обсыпанную пылью или завернутую в паутину?» — «Должно быть, она у тебя разодета, как королева, твоя женушка-паучиха, экую кучу белья ты ей по садам натаскал!» — «Смотри, как бы твоя паучья королева зимой себе зад не застудила: зимой много одежки не насобираешь!..» Мужчины вечно отпускали соленые шуточки по поводу сомнительного и упрямого целомудрия Гюге, вот и на этот раз потешались от всей души. Наконец Амбруаз Мопертюи, до тех пор безучастно слушавший, сурово выговорил: «Предупреждаю тебя, Кордебюгль. Если хоть раз застану тебя в моем саду за воровством, воткну тебе вилы в зад да еще собаку спущу!» Амбруаза рассказы о набегах Гюге не только не забавляли, но приводили в ярость: его бесила сама мысль о том, что этот старый неряха может прикоснуться к белью Камиллы. Гюге Кордебюгль терпел град насмешек, не говоря ни слова, но угроза Мопертюи заставила его взорваться. «Уж лучше бы, хозяин, вы приберегли свои вилы да своего пса для кое-кого другого, для молодца, что щеголяет голым задом по ночам на вашем лугу! Гуляет себе нагишом под луной, да не один! Ей-ей, хозяин, кое-кто у вас за спиной недурные штучки выделывает!» Гюге выпалил все это единым духом, скорчившись над своей миской с супом. Смех и шутки как отрезало. Довольный собой, Гюге шумно опорожнил котелок. Амбруаз Мопертюи, мертвенно-бледный, поднялся на ноги. «Что ты тут врешь? Да я твои грязные россказни запихну тебе обратно в глотку, тварь» — рявкнул он. Но Гюге взвился еще пуще: «И вовсе не вру! Чистую правду говорю, я сам все видел! Видел их обоих, твою драгоценную внучку да ее милого, как они в обнимку по траве катались, голые, что твои червяки!» — «Заткнись, пока цел!» — крикнул Фернан-Силач. Амбруаз Мопертюи, не раздумывая, бросился на него, но Фернан легко отшвырнул его. А Гюге, нимало не смутившись, проворчал сквозь зубы: «Да это не он, это Си…» Договорить он не успел. Скаред-Мартен выплеснул свою миску ему прямо в лицо. Взбешенный Гюге вскочил и заорал: «Ах так! Ах, вот так, и все из-за бабы! Все они шлюхи и гадины, все как одна! И Камилла не лучше других! Недаром в ней течет кровь ее распутной бабки, городской потаскухи!» Он плюнул, подобрал котелок и торбу и зашагал прочь, собираясь снова приняться за работу. Остальные тоже разбрелись, а женщины подхватили пустые корзинки и собрались домой. У костра остался один Амбруаз Мопертюи, словно пригвожденный к месту и потерявший дар речи от разоблачений Гюге, его брани и оскорблений, которые он при всех обрушил на Катрин и на Камиллу. Затаенная ревность, хитрое терпение, с которыми Амбруаз, таясь от всех, подстерегал Камиллу, вдруг рассыпались в прах, он стал всеобщим посмешищем. Выходит, все то, во что он, несмотря на свои сомнения, старался не верить, что желал раскрыть и с чем желал разделаться один, не посвящая никого в сокровенные глубины своей души, было тайной лишь для него. Остальные давно все знали. И были сообщниками. Он предан, обманут, унижен всеми и открыто. Как же они должны его ненавидеть, чтобы оскорбить так страшно! Оскорбили не только его, но и единственное в мире, двуликое существо, которое было его светом и любовью, гордостью и радостью на этом свете. Значит, Симон. Хоть Кордебюглю и не дали договорить, он понял. И удивился, как не догадался раньше, кому же было похитить красоту Камиллы, как не молодчику, живущему с ней чуть ли не под одной крышей. Тому, кто был так похож на нее. Симон, пятый сын Эфраима, погонщик, Бешеный Симон, что трубил во всю мочь в тот злосчастный августовский день. Сияние медной трубы, отражающей яркое солнце, блистательная дерзость трубача — тогда он и околдовал Камиллу, словно злой дух, морочащий путника в лесной чаще. Разбойник, вор, колдун, заворожил Камиллу, чтоб увести ее. Увести от него, Амбруаза, которому принадлежало неоспоримое право любить ее и быть любимым ею, который почитал себя ее судьбою. Да-да, Симон повинен не только в колдовстве, но и в преступлении против самой судьбы. Против него, Амбруаза Мопертюи. Застыв на месте, Амбруаз уставился невидящим взором на догорающее пламя костра. Образы Катрин и Камиллы, всегда сливавшиеся в его сознании, теперь обрели совершенную ясность единого существа. И это видение все разрасталось в его горячечном воображении, пока он глядел на остывающие угли. Все догорало в нем самом: мысли, память и чувства. Остались угли, пепел, скрытый жар, который выжигал все смутное, что до сих пор затуманивало этот образ. Он рождался в пепле, выковывался в раскаленных углях. Амбруаз уже забыл об оскорблении, которое претерпел при всем честном народе, в нем замолчала гордость и чувство единовластного хозяина, что так бурлило в первый день выздоровления. Он не помнил ни обиды, ни обмана, ни угроз Утренних братьев, готовых защищать Симона. Он никого не боялся. Не помнил даже о предательстве Камиллы. Нет, он не простил, он просто все забыл. Забыл ее, какой она была прежде, ее образ расплылся, погас. Он сознавал одно: надо вырвать Живинку из черных чар, которыми ее околдовали. Камиллы словно бы и не было больше, он думал только о той, что жила в обличье Камиллы, но значила больше, чем она. Лишь это существо надо было спасти, он один мог видеть эту красоту, ему одному она принадлежала. Он снимет с нее путы, чтобы она летела, неудержимая в своем порыве, чтоб снова воспарила и преобразилась. Живинку надо освободить от падшей Камиллы, спасти от грязи, которой запятнали ее Камилла с Симоном, а для этого разъять их тела. Он должен уберечь образ и душу Живинки от всех, и даже от самой Камиллы. От нее-то особенно. Амбруаз вернулся на хутор. Войдя во двор, он увидел Камиллу, поджидавшую его около магнолии. Женщины, едва вернувшись из леса, конечно же, все рассказали ей и посоветовали остерегаться гнева старого Мопертюи. Но Камилла решительно ответила: «Ну и отлично. Теперь он знает все, оно и к лучшему. Дождусь его и поговорю». Она и сама не знала, что скажет деду, но чувствовала, что разговор необходим, чтобы покончить со страхом, подозрениями и ложью. Завидев деда, она пошла ему навстречу, сжимая концы наброшенного на голову и на плечи шерстяного платка. «Мне надо с тобой поговорить!» — воскликнула она. «Чего ради? — возразил Амбруаз чуть ли не равнодушно. — Что ты можешь мне сказать? Я и так уже все знаю. Зайди в дом, не стой раздетой в такой холод, простудишься». Они оба вошли в дом. «Сходи в мою комнату и принеси со стола трубку с кисетом. Я совсем окоченел с мороза», — попросил Амбруаз. Камилла все больше удивлялась: мало того что дед вовсе не был рассержен, он еще посылал ее за трубкой, к которой почти не прикасался. «В твою комнату? — нерешительно спросила она. — Но ты же не любишь, когда я или Фина туда заходим». — «Ну и что? Вы что, не заходили туда, когда я был болен? Мне нечего прятать. Я просто хочу курить, но у меня окоченели руки и ноги, ты найдешь и принесешь трубку быстрее, чем я. Поди же скорее». Камилла послушалась. Пока она искала в комнате деда трубку и кисет, которых там не было и в помине, он неслышно поднялся по лестнице, подкрался к дверям своей спальни. Ступал в носках, на цыпочках и затаив дыхание. Прежде чем Камилла успела что-нибудь понять, он захлопнул дверь и запер ее на ключ. Камилла растерянно шагнула к двери, не веря тому, что произошло. Но, дернув дверь и убедившись, что она крепко заперта, заколотила в нее кулаками и завопила: «Открой!» — «Э нет, девонька, не так скоро, — ответил Амбруаз. — Придет время, открою, но не теперь. У меня дела, а ты, стоит мне отвернуться, невесть что творишь, так что посиди-ка взаперти». И, не обращая внимания на крики Камиллы, он пошел вниз по лестнице. Внизу он натолкнулся на Фину, прибежавшую на шум. Старик грубо оттолкнул ее. «Все, Фина, хватит: кончились ваши плутни, вранье да пакости. И служба твоя здесь кончилась. Ты мне больше не нужна, на что ты годишься, раз не уследила за Камиллой, как тебе было велено, пустила ее шляться где попало. Теперь я сам возьмусь за нее, научу мерзавку уму-разуму! А ты собирай свой хлам да проваливай. Хочешь, к сыну, хочешь, к дочке, дело твое, только чтоб я тебя больше не видел. Не желаю никого видеть». Как Фина ни плакала, как ни умоляла, как ни оправдывалась, Амбруаз остался непреклонен. Заставил ее тут же, не медля, сложить вещи, вытурил из закутка на кухне, где она ютилась, и с позором вытолкал со двора. «Пошла прочь и не вздумай возвращаться! — кричал он. — Никогда! Пусть только кто-нибудь попробует ко мне сунуться или вообще показаться поблизости!» Он вернулся в дом, поднялся на чердак и, освободив один угол, положил там соломенный матрас, бросил на него простыню с одеялом, поставил таз, кувшин с водой, ведро. Потом укрепил дверь, проделал в ней глазок, заткнул паклей щели в потолке, притащил старую ножную грелку и керосиновую лампу. Новое жилище для Камиллы было готово. Амбруаз спустился вниз. Камилла больше не кричала, не колотила в дверь. Но Амбруаз знал: это вовсе не значило, что она смирилась. Он приоткрыл дверь и тут же заслонил проем своим телом. Камилла набросилась на него, как пойманный в ловушку зверь. Молча, стиснув зубы, обрушила на Амбруаза град ударов. Гнев удесятерил ее силы, но Амбруазу все было нипочем. Его сила была неизмеримо больше, мощнее. Стоя на пороге, он схватил Камиллу за волосы и оттянул назад ее голову. Камилла снова принялась кричать, от боли и бессилия. Так, за волосы, он оттащил ее на чердак. Швырнул внутрь и снова запер. Теперь она упрятана надежно. Задвинув щеколду, он приоткрыл глазок. Камилла стояла около постели, опустив руки и глядя в пол. Смеркалось. Сквозь мутное от пыли чердачное оконце пробивался слабый холодный свет. В изголовье постели дрожал красноватый язычок зажженной лампы, в грелке мерцали раскаленные угли. Только эти огоньки на полу и оживляли серый полумрак чердака. Все здесь было серо и тускло — от пыли, холода, тоски, пустоты, заброшенности и уныния. Два огонька были похожи на два чахлых цветка, что пробились на грязном полу. На две кровоточащие язвы посреди этой темницы под самой крышей. На две открытые раны у ног неподвижно застывшей Камиллы. Лицо ее было мертвенно-бледно, губы посинели от холода, пробиравшего до самого сердца. Она озирала блуждающим взглядом серую пустоту своей тюрьмы. Плечи ее дрожали. Амбруаз, приникнув к глазку, с бьющимся сердцем смотрел на нее. Жадно разглядывал тонкую, хрупкую фигурку, растерянную и горестно поникшую. Вот она, его Живинка, — спасена от Камиллы, избавлена от объятий Симона. Никто, кроме него, не будет больше на нее глядеть. Внезапно выйдя из оцепенения, Камилла шагнула на середину тесного чердака и громко произнесла: «Если ты меня не выпустишь, я умру». Амбруаз молчал. «Умру, — повторила Камилла сдавленным голосом. — Умру…» — прошептала чуть слышно. Казалось, этот шепот исходил не из ее губ, а из дрожащих огненных цветков, красного и желтого. Доносился откуда-то издалека. И тогда Амбруаз вскричал безумным, молящим и ненавидящим голосом: «Умрешь! Да ты и так давно мертва, уж тридцать лет! И больше ты не можешь умереть. Наоборот, вернешься к жизни, воскреснешь. Уже воскресла. И будешь снова жить! Ты наконец вернулась! Я столько ждал тебя! Вернулась та, что умерла, такой же прекрасной, как в день своей смерти. Что ж, умирай, если хочешь! Умирай опять и опять — ты мертвая так хороша!» Он закрыл глазок и пошел по лестнице, продолжая разговаривать сам с собой. Камилла наконец прозрела, осознала все. Только теперь она поняла, что не гнев и не месть, а безумие руководило поступками деда. Он попросту сошел с ума. Безумие, о котором она никогда не подозревала, давно укоренилось и завладело им. Вся сила, глубина и безнадежность этого безумия открылись ей разом. Она задрожала, но дрожь тотчас оборвалась, словно пресеклось дыхание и застыла кровь. Безумие старика поразило ее собственную душу, ослепило молнией, сразило неожиданным ударом. Ворвалось в ее рассудок. Она снова огляделась: не на старом чердаке была она заточена, а в трясине этого внезапно проявившегося безумия. Серая пропыленная каморка, почерневшие балки, мутное оконце, наваленные повсюду груды хлама, завывающий под крышей ветер, отсыревшие стены, скрипучие доски пола и эта наглухо закрытая дверь с глазком — все это был лишь остов, каркас души безумного старика. Она почувствовала, что заточена внутри его черепа, как вросший в мозг осколок пули, как застарелая опухоль. |
||
|