"Анатолий Ананьев. Версты любви (Роман)" - читать интересную книгу автора

думал и считал себя вполне возмужавшим и лишенным всякой не присущей
мужчинам чувствительности (наивно, конечно, звучит это теперь!), но в
воображении я все же представлял себе те самые следы своих босых ног на
траве и песке. Мы бегали из деревни на Омутовку не только порыбачить и
покупаться, но, главное, интересно было смотреть, как старый, облепленный
лягушечьей зеленью паром, нагруженный возами с сеном, скрипя и вздрагивая,
двигался от одного берега реки к другому, натягивал висевший над водою
толстый железный трос. Я видел все это, а вернее, воображал, глядя на
покрывавший землю и замерзшие речушки ослепительно белый под солнцем снег, и
воспоминания то словно уводили меня вглубь, к вечерам, когда мы, деревенские
ребятишки (хотя я и приезжал всего лишь на лето, но так сживался и так
дружил со своими сверстниками из Севастьяновки, что к концу лета обычно не
только сам, но и никто не считал меня недеревенским), когда мы собирались у
костра, закапывали принесенную за пазухой картошку в горячую золу и потом,
обжигая руки и губы, ели ее, иногда непропеченную, иногда наполовину
сгоревшую, похрустывая зауглившимися корочками, и слушали, как паромщик
рассказывал длинную, мне так казалось, нескончаемую историю про драгоценный,
сверкавший золотом и алмазами китайский императорский скипетр. Теперь я
знаю - есть об этом толстая книга; но тот наш паромщик, дядя Яков, за всю
жизнь только и прочитал эту книгу и пересказывал нам ее на свой лад,
добавляя, по-своему изменяя и усиливая самые такие щипательные места, и в
этом, думаю, был для него какой-то свой, особый интерес и смысл жизни, а для
нас - тоже свой, мальчишеский интерес. Да, так вот, то уводила меня память,
как я уже говорил, к тому костру, тем вечерам, и я видел себя сидящим перед
дядей Яковом с разломленной картошкою в руках и с широко раскрытыми глазами,
то вдруг вставали перед мысленным взором месяцы и дни, когда уже шла война и
я тайком от матери готовился убежать на фронт. Нас было шестеро - все из
одного девятого "Б", - и замысел свой держали в тайне; мы приходили в школу
пораньше, засовывали портфели за дровяной штабель, сложенный в школьном
дворе, и отправлялись либо в военкомат с зажатыми в ладонях заявлениями (в
военкомате нас уже, конечно, хорошо знали, и дежурный офицер, еще издали
завидя нас, выходил из своего кабинета с окошечком и становился посреди
дверей, улыбаясь и преграждая дорогу), либо бежали на вокзал, высматривали и
выискивали пути, как лучше и незаметнее пробраться в уходивший на фронт
эшелон. Но походы эти не всегда заканчивались для нас гладко. Однажды,
вернувшись в школьный двор к полудню, как обычно, к концу занятий, мы не
нашли своих портфелей за дровяным штабелем; их обнаружил истопник, почтенный
Семен Игнатьевич, как его все звали, и отнес директору на стол. Он поджидал
нас, стоя за остекленной дверью, и когда мы, озадаченные пропажей - как
можно явиться домой без портфеля! - толклись возле штабеля, вышел из-за
двери и, растворяя довольную улыбку в окладистой и длинной, какие носят
теперь только швейцары в ресторанах, седой бороде и поманивая пальцем,
проговорил: "Сюда, сюда, голубчики, к директору в кабинет, там и дорогие
мамаши вас поджидают". Стоя у окна вагона, волнуясь и улыбаясь про себя, я
как живого видел теперь выходившего из-за двери почтенного Семена
Игнатьевича и видел всех нас шестерых, с опущенными головами стоявших в
директорском кабинете; на покрытом зеленой суконной скатертью столе лежали
рядком, один возле другого, наши набитые учебниками и тетрадями портфели, и
даже глобус, по-моему, был переставлен по этому случаю на подоконник, чтобы
освободить место. Что говорил директор? Ну, ясно, что он мог говорить. Как