"Иво Андрич. Письмо, датированное 1920 годом" - читать интересную книгу автора

какого-то покосившегося серого забора, Макс странным жестом вытянул перед
собой левую руку и как-то тепло, доверительно произнес:
- А знаешь, я атеист.
Над завалившимся забором цвела разросшаяся бузина, распространяя
сильный, тяжелый аромат, казавшийся мне запахом самой жизни. Стояла
торжественная тишина, и небесный свод, усыпанный звездами, виделся мне
совсем иным, чем раньше. От волнения я не мог произнести ни слова. Я только
чувствовал, что между мною и моим старшим товарищем произошло нечто очень
важное и что мы не можем сейчас просто разойтись по домам. Так мы и
пробродили до глубокой ночи.
Макс сдал выпускные экзамены, и мы расстались. Он уехал в Вену изучать
медицину. Некоторое время мы переписывались, потом переписка оборвалась. На
каникулах мы встречались, но прежней близости уже не было. Затем началась
война, которая нас совсем разлучила.
И вот, через несколько лет, мы столкнулись на этой скучной обшарпанной
станции. Оказывается, мы вместе ехали из Сараева, сами того не зная, а
теперь вместе ждем белградского поезда.
В нескольких словах мы рассказали друг другу, как прожили военные годы.
Макс в первый год войны закончил университет, а потом в качестве военного
врача побывал чуть ли не на всех австрийских фронтах, и всегда в полках, где
служили солдаты-боснийцы. Отец его во время войны умер от сыпного тифа, мать
после этого уехала из Сараева и поселилась в Триесте у своих родственников.
Последние несколько месяцев Макс провел в Сараеве, устраивая свои дела. С
согласия матери он продал отцовский дом на берегу Миляцки и большую часть
обстановки. Теперь он направлялся к матери в Триест, а оттуда собирался в
Аргентину или, возможно, в Боливию. Это еще не совсем решено, но ясно одно -
Европу он покидает навсегда.
От фронтовой жизни Макс огрубел, располнел, одет он, насколько я мог
разглядеть, как солидный деловой человек. Напрягая зрение, я угадываю в
темноте его большую голову с густой светлой шевелюрой, вслушиваюсь в его
голос, с годами ставший ниже и мужественнее, в его типично сараевский
выговор, смягчающий все согласные, а гласные растягивающий и произносящий
нечетко. Хотя в языке его ощущается некоторая неуверенность.
Он по-прежнему говорил точно читал, употребляя множество непривычных,
книжных, научных выражений. Но это, пожалуй, было единственное, что осталось
от прежнего Макса. Ни о поэзии, ни о литературе не упомянул ни разу. (О
"Прометее" и речи не было.) Сначала он говорил о войне вообще, причем с
большой горечью, скорее в самом тоне, чем в словах, с горечью человека, уже
не ждущего понимания. (Для него в этой страшной войне не было, так сказать,
противных сторон, они смешались, слились друг с другом, полностью потерялись
одна в другой. Вообще страдания отняли у него способность видеть и понимать
все остальное.) Помню, как он поразил меня, заявив, что рад за победивших,
но в то же время ему их жалко, ибо побежденные яснее видят то, к чему они
пришли и что им нужно делать, а победители даже и не подозревают, что их
ожидает впереди. Он говорил горьким и безнадежным тоном человека, который
многое потерял и теперь может говорить все, что угодно, прекрасно сознавая,
что никто ему ничего за это не сделает и что ему самому от этого не станет
легче. После первой мировой войны встречались среди интеллигентов такие
"разгневанные" люди, разгневанные особым образом на жизнь вообще. Эти люди
не находили в себе ни способности примириться и приспособиться, ни сил