"Соломон Константинович Апт. Томас Манн " - читать интересную книгу автора

"заведения" подросток относился с мрачным юмором. Его литературного
честолюбия хватило, как мы видим, на то, чтобы похвалиться товарищу своими
стихами. Он разыгрывал дома вместе с сестрами перед родителями и
родственниками сочиненные им пьесы. Но порвать с гимназией на основании
таких первых примет своего нерасположения к "практической деятельности",
решительно сказать сначала себе, а потом отцу, что с него хватит этой
зубрежки, этой муштры, этой скуки, он не мог, он не считал себя вправе. Что
привязывало его к ненавистной рутине? Чувство ли долга - будь то перед
отцом, прочившим его в наследники фирмы, или перед жизнью вообще, требующей
от каждого неприятных усилий и жертв? Тайное ли сознание несовершенства
своих первых творений? Сомнение ли в том, что на таком хрупком фундаменте
удастся построить свое будущее? Или сила господствовавших в родном кругу
представлений, по которым главным мерилом успеха было материальное
благополучие, - представлений, целиком отрешиться от которых ничем не
прославившемуся подростку не так-то легко? По-видимому, тут действовала
совокупность всех этих и подобных причин. Отсюда и мрачный юмор.
Корфиц Хольм, он еще появится в нашем рассказе, учившийся в
"Катаринеуме" на класс старше Томаса Манна, сохранил в своих воспоминаниях,
озаглавленных "Я - с маленькой буквы", один штрих, косвенно подтверждающий
характерность такого умонастроения для его гимназических лет: "Единственная,
пожалуй, гарантия моего бессмертия - это то, что я был с ним в одной паре на
уроках гимнастики... Томас Манн как гимнаст представлял собой, если говорить
об умении и желании, особый случай: он оказывал этой глупости пассивное,
полное независимости сопротивление, он только кончиками пальцев, как бы
символически, дотрагивался до брусьев и перекладины и скользил по этим
недостойным его предметам взглядом, поистине слепым от презренья..."
Похоже на то, что детская игра в принца была только предвосхищением
душевного состояния отрочества. Не находя в себе еще сил и решимости, не
видя еще по молодости лет возможности построить свой быт соответственно
своим склонностям, - да и склонностей-то этих он еще толком не знал,
неприязнь к школе ощущалась серьезнее, чем пристрастие к литературе, - он
жил в подспудном сознании временности, промежуточности этого несоответствия.
Нельзя, впрочем, сказать, что в школьной жизни совсем уж не было
светлых сторон. На фоне гимназических чинуш особенно симпатичной казалась
фигура классного наставника Бетке, преподававшего немецкий язык и латынь.
Бетке считал себя поборником прогресса и, наверно, даже политическим
оппозиционером. Он любил выступать с речами в городском управлении и,
высказываясь по самому незначительному поводу, не упускал случая побранить
более высокую административную корпорацию - сенат. Речи эти обычно
заканчивались французскими изречениями, которые оратор, по учительской
привычке, тут же переводил на немецкий.
- Quis' excuse, s'accuse, - разглагольствовал Бетке, - а это значит:
"Кто просит прощения, тот обвиняет себя", господин сенатор.
Природное свободомыслие Бетке находило выход и в этом чудаковатом
витийстве, и в энтузиазме, с каким он рекомендовал своим питомцам баллады
Шиллера:
- Это вам не первое попавшееся чтиво, это самый первый разряд всего,
что вы когда-либо прочтете!
Либеральный гуманитарий Бетке - кто знает, не вошли ли и его
трогательно смешные черточки в образ Сеттембрини из "Волшебной горы"?