"Исаак Бабель. Одесские рассказы" - читать интересную книгу автора

Толстой рукой калека растормошил турманов и вытащил на свет голубку.
Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.
- Голуби, - сказал Макаренко и, скрипя колесами, подъехал ко мне,
голуби, - повторил он и ударил меня по щеке.
Он ударил меня наотмашь ладонью, сжимавшей птицу. Катюшин ваточный зад
повернулся в моих зрачках, и я упал на землю в новой шинели.
- Семя ихнее разорить надо, - сказала тогда Катюша и разогнулась над
чепцами, - семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих...
Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал
на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли
вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла
по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть
мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. Камешек лежал
перед глазами, камешек, выщербленный, как лицо старухи с большой челюстью,
обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был
мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и прижался к земле,
лежавшей подо мной в успокоительной немоте. Утоптанная эта земля ни в чем не
была похожа на нашу жизнь и на ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то
далеко по ней ездила беда на большой лошади, но шум копыт слабел, пропадал,
и тишина, горькая тишина, поражающая иногда детей в несчастье, истребила
вдруг границу между моим телом и никуда не двигавшейся землей. Земля пахла
сырыми недрами, могилой, цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого
страха. Я шел по чужой улице, заставленной белыми коробками, шел в убранстве
окровавленных перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в
воскресенье, и плакал так горько, полно и счастливо, как не плакал больше во
всю мою жизнь. Побелевшие провода гудели над головой, дворняжка бежала
впереди, в переулке сбоку молодой мужик в жилете разбивал раму в доме
Харитона Эфрусси. Он разбивал ее деревянным молотом, замахивался всем телом
и, вздыхая, улыбался на все стороны доброй улыбкой опьянения, пота и
душевной силы. Вся улица была наполнена хрустом, треском, пением
разлетавшегося дерева. Мужик бил только затем, чтобы перегибаться,
запотевать и кричать необыкновенные слова на неведомом, нерусском языке. Он
кричал их и пел, раздирал изнутри голубые глаза, пока на улице не показался
крестный ход, шедший от думы. Старики с крашеными бородами несли в руках
портрет расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над
крестным ходом, воспламененные старухи летели вперед. Мужик в жилетке,
увидев шествие, прижал молоток к груди и побежал за хоругвями, а я, выждав
конец процессии, пробрался к нашему дому. Он был пуст. Белые двери его были
раскрыты, трава у голубятни вытоптана. Один Кузьма не ушел со двора. Кузьма,
дворник, сидел в сарае и убирал мертвого Шойла.
- Ветер тебя носит, как дурную щепку, - сказал старик, увидев меня,
убег на целые веки... Тут народ деда нашего, вишь, как тюкнул...
Кузьма засопел, отвернулся и стал вынимать у деда из прорехи штанов
судака. Их было два судака всунуты в деда: один в прореху штанов, другой в
рот, и хоть дед был мертв, но один судак жил еще и содрогался.
- Деда нашего тюкнули, никого больше, - сказал Кузьма, выбрасывая
судаков кошке, - он весь народ из матери в мать погнал, изматерил дочиста,
такой славный... Ты бы ему пятаков на глаза нанес...
Но тогда, десяти лет от роду, я не знал, зачем бывают надобны пятаки
мертвым людям.