"Александр Бенуа. Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) " - читать интересную книгу автора

чистого и благородного человека. Однако нельзя сказать, чтобы внешне патер
сразу располагал к себе - особенно тех, кто был склонен вообще скептически
относиться к католическим духовным лицам. В своей внешности это был
"настоящий" и притом комический "тип иезуита" - настолько даже комический,
что я, малыш, решался, при всем своем обожании Францискевича, имитировать
его повадки, а мои родители, вообще такие дерзости не поощрявшие, в данном
случае благодушно над моими имитациями потешались. Добрейшая мамочка даже
смеялась до слез, вспоминая со мной те потешные гримасы, с которыми
Францискевич отказывался от всякого угощения и все же затем сдавался и тогда
проявлял неожиданный аппетит - вероятно, дома бедняге жилось не слишком
сладко. Но и манеру говорить патера я довольно метко перенимал, особенно его
специфические французские и русские выражения. У нас в доме никто по-польски
не понимал и ему приходилось прибегать к этим иностранным для него наречиям,
которыми он владел далеко не в совершенстве. Все это было в высшей степени
курьезно, и все это могло бы вполне пригодиться для актера, играющего роль
Дона-Базилио в "Севильском цирульнике", причем на сцене манеры
Францискевича, могли бы показаться утрированным шаржем.
Самое курьезное в патере Францискевиче была его походка и, в частности,
его манера входить в комнату. Другие знакомые патеры имели скорее
"благородную" и даже величественную манеру "являться" к своим прихожанам; их
осанка выражала, что они, в качестве Божьих представителей, делают честь
простым смертным и лишь для христианского декорума, протянув руку для
поцелуя, они придавали лицу легкий оттенок смирения. Напротив, появляясь в
дверях, патер Францискевич сразу перегибался два, три раза в разные стороны,
причем руки его подымались в уровень с головой и, открывая ладони наружу,
совершали движения, означавшие что-то вроде "не достоин", "слишком много
чести", "прошу простить мою смелость". Если бы еще он был человек пожилой,
то все эти ужимки имели бы другой характер, но патеру Францискевичу было
немного за тридцать лет, лицо у него было молодое, тщательно всегда выбритое
и лишь чуть сизое у щек (что вместе с его бледностью как-то подчеркивало его
аскетический вид). Роста же он был выше среднего, очень худой,
длинный-длинный и казался еще более длинным и тощим из-за своей тесно
облегающей черной рясы.
И вот этот "тип иезуита из комической оперы" был на самом деле самый
бескорыстный, самый благородный, самый отзывчивый человек, и доброты прямо
ангельской. Впрочем, и во внешнем облике эта серафичность Францискевича
светилась и убеждала. Особенно же он озарялся, когда служил мессу, что он
делал без всяких гримас, необычайно просто, внушительно и как-то даже
строго. Видимо, он весь на эти моменты исполнялся глубочайшего религиозного
чувства и совершал обряд не как привычную формальность, а воспламеняясь
каждый раз живым экстатическим чувством. А затем надо было видеть, как патер
Францискевич разговаривал с бедняками, чуть не плача в ответ на их жалобы,
как он извинялся, когда не мог помочь им в желательной мере. На пособия
беднякам уходили почти все его доходы и сколько бы он их не получал (получал
же он не так уже мало, ибо "с мертвецов доход верный"), он сразу раздавал
большую часть, и тогда, как говорили, он нередко целыми днями голодал.
Особенно ярко я помню патера Францискевича именно на Кушелевке,
шествующего своей странной, раскачивающейся походкой по аллее, к нашей даче.
Когда он шагал, его точно швырял ветер, он точно боролся с ним, а крылатое
длинное его пальто развевалось во все стороны, хотя бы стояла тихая погода.