"Нина Берберова. Облегчение участи" - читать интересную книгу автора

слишком была занята тем, что делалось в ней самой, чтобы понять, что он ей
говорит.
"Я его совсем не знаю. За что я люблю его? За его красоту? Но он,
наверное, только одной мне кажется прекрасным, да и разве я могу любить
кого-нибудь за красоту? Вон как он некрасиво ест, да и вообще, если бы он
действительно был красавец, он бы уже давно был женат. Холостых красавцев не
бывает. Я люблю его, может быть, за его внимание ко мне? Но где это
внимание? Если он однажды спросил меня про пуговицы этого платья, то ведь
это еще не доказывает, что он запомнил самое меня. Я люблю его за все. За
эту грубость, за кажущуюся его подлость, за разбойный смех, за хамство
некоторых движений"...
- Я должен вам признаться, Женечка, я тоже никогда ни с кем не
целовался, - и он сделал преступное лицо. - Времени не было. Что другое
было, а вот насчет поцелуев - все как-то не успевал. Вообще, я всегда спешил
ужасно. И знаете, что я вам скажу: когда мне было шестнадцать лет, то был
один будильник, у кухарки в комнате, тикал безбожно громко. Ведь так я и не
удосужился рассмотреть: комод там был, или подоконник, или просто полка
какая-нибудь - ей Богу! Жизнь коротка, а дела много.
"А что, если это и есть предел возможного счастья, - думалось ей, - и
лучше этих минут не будет никогда, никогда?"
- Вы знаете, что сейчас было бы самое интересное? - сказал Алексей
Георгиевич, - пойдемте куда-нибудь. Пойдемте хоть к вам в кинематограф.
Возьмем самые дорогие места.
- Нет, зачем же в кинематограф. Да и поздно. Да и картина там сегодня
так себе.
- Ну так поедем на выставку. Я еще не был на Выставке. А вы были?
- Я ходила с тетей, но почти ничего не видела.
- С тетей. А сегодня пойдете с дядей. Только тоже ничего не увидите.
Это было осенью, в год Всемирной Выставки, той самой, которая так
исказила на несколько месяцев Париж и исчезла, не оставив ни эпохи, ни
памятника, не оставив в памяти большинства людей ничего, кроме обилия и
беспорядка света, предметов и толпы.
Когда они взошли на мост, в густой, пружинившей с четырех сторон толпе
(Асташев вел Женю под руку, чтобы не потеряться), и над ними, в лунном
сентябрьском небе, длительно и текуче рассыпался залп фейерверка, была уже
ночь, и это празднество, которое больше поражало зрителей, чем их заражало,
уже клонилось к концу. Под мостом была тяжелая, лиловая от световых фонтанов
Сена, где дрожали, меркли, вспыхивали и качались огни; с берегов ввысь
неслись ракеты, разрывались, разлетались детскими воздушными шарами в
глубокой, черной высоте; тысячи шаров млечным путем текли по небу,
пропадали, последние становились похожи цветом и размером на плывущий мимо
них месяц. С Эйфелевой башни ревела металлическая музыка, хор голосов,
орган, от звуков которого рябило в глазах; сирена рыдала вдалеке, и опять
сыпалось в небо, потеряв верх и низ, золото римских свечей, и падало в
темноту плывущего, заблудившегося облака.
Все качалось - вода под мостом, толпа на берегу, воздух, пронзенный
светом; плакал потерявшийся ребенок, прижатый к перилам моста; городовой
пробирался к нему сквозь толщу шатающихся тел. И Жене, дышащей дымом ракет и
этой ревущей откуда-то музыкой, казалось, что все это, весь этот задуманный
кем-то праздник на самом деле низринут в этот город, в этот вечер, таким,