"Юрий Бондарев. Непротивление (Роман)" - читать интересную книгу автора

кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле
низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась
на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.
В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил
по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя
великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета,
гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной
Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные
кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых
матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные
летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки
по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы
покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.
Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где
по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И
лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то
утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос
матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на
сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью
заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, - то жарко
протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком
папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы
(лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с
июльскими сквозняками - они гуляли из комнаты в комнату, через настежь
раскрытые двери.
Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость,
покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты
чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.
В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец
свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то
случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и
еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его
гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно
белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой,
подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда
песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней
Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной
влюбленности: "Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе
стосковалась, где ж ты, мой миленький, был..."
И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего
военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего,
загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз
смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он
переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка,
склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала
его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала: "Пошли
к рукомойнику".
Рукомойник был прибит к стволу карагача во дворе неподалеку от
глинобитного дувала, за которым над плоскими крышами, в тополях улицы
золотилось, разбрасывалось веерами закатное солнце, и горлинки нежно стонали