"Тарас Бурмистров. Путешествие по Петербургу. {new}" - читать интересную книгу автора

От переразвитости воображения, по всей видимости. Оборотная его сторона.
Мрачная громада Меншиковского дворца тут уныло тяготеет над грузной,
тяжело, напористо струящейся Невой. И здесь, на низком, приземистом острове
посреди гибельной реки, можно обитать сокровенно: вот за этим стеклом,
отсекающим холод и сырость, Петербург уже не властен, там протекает своя
потаенная содержательная жизнь. Книги в шкафу длинными рядами, на
потемневших корешках едва видны латинские, арабские, готические надписи,
старинный клавесин у окна, на нем раскрытые ноты, подсвеченные красноватым
закатным лучом, так таинственно выхватывающим светящийся в полумраке
прямоугольник с крестом на лаковом полу, тишина, покой, уединение, легкая
разлитая во всем грусть. Ноты -- не какого-нибудь современного,
общедоступного композитора, Баха или Рамо, а настоящих старых мастеров,
Свелинка, Перселла, Фрескобальди.
Их, правда, и в баховские времена уже почти не исполняли. Сам-то Бах
знал, конечно, хоровые вещи Палестрины, прозрачные, глубокие, или нервные и
острые клавирные пьески Куперена: искусство уходило в глубь времен, не
ухудшаясь; но работы эти пылились и тлели в никому не ведомых архивах,
играли всегда только живых композиторов. Да и сам он вряд ли думал, что для
него вдруг сделают исключение; и так оно и было, пока, лет через сто,
творческий избыток сил Европы не стал внезапно иссякать и не пришлось
откапывать трупы; на это время Бах забыт был так же основательно, как все
его предшественники. Вот эта мысль, ясная и трагическая, и придала его
искусству столь пленительный привкус горечи; он сознавал, что его музыка не
переживет его самого, но он и стремился к этому, к полной, всеобъемлющей
смерти. Некоторые его хоралы глубоко проникнуты этим стремлением, но там
речь идет лишь об обычной смерти, открытой для всех, невозможно представить
себе, что за чувство испытывал он, видя свои произведения (которым он знал
цену) предназначенными к гибели, сочиненными на случай. Но ничего не вышло,
времена переменились. Как странно, когда-то, в детстве, я сидел на полу в
моей комнате и разглядывал книги, наполнявшие полки в шкафах, в то время
мне казавшихся высокими, огромными; тогда их имена, дразнившие мое
любопытство, воспринимались мной как нечто незыблемое в мире, неотъемлемое,
неизбежно и извечно существующее; неужели же когда-нибудь какой-нибудь
новый "я" будет так же жадно, со свежим вниманием впитывать уже мои,
застывшие навеки в косной неизменности душевные движения? Ничего не может
быть страшней посмертной славы, и ничего нет более противоестественного.
Гальванизированный труп, ни с чем другим и не сравнить. Впрочем, не было бы
это у меня просто страхом перед жизнью. Перед временем, так неприметно,
неуклонно убыстряющим свой бег. А, клин клином. Тут нужен более широкий
взгляд на вещи. Не надо плакать, надо стройно, гармонически рыдать. В этом
городе давно это вошло в привычку. С самых первых еще низвергателей,
петровских времен. С каким пылом, с каким рвением пророчили они раз за
разом гибель, верную и скорую, евразийской столицы, и так уж изначально
обреченной. А заодно и всей пограничной Империи. Такова порода наша, никак
рутину не переносим. Что может быть упоительнее для русского сознания, чем
предчуствие близящейся мировой катастрофы!
Весь наш Серебряный век питался одной этой мыслью. Или, вернее,
предчувствием. В конце концов сбылось -- и не могло не сбыться, так
громогласно, многократно, убедительно предсказанное. Правда, несколько не
то, что ожидалось.