"Зеленая женщина" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин Сергеевич)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Вадим звонил каждый день, и Аня все спрашивала, во сколько это ему обходится. Вадим отшучивался. А в шутке проскальзывало нечто много для него значащее. Он говорил: я написал двадцать шесть книг, включая всякую лабуду под псевдонимами, следовательно, немного-то я себе в жизни позволил: одиннадцать хороших книг это да… кое-что. Кусок работы. Иногда я подряжался писать по роману в два месяца, а когда писал свое, настоящее, высиживал по странице, по две в день. Что так, что эдак, Ань, я работал как проклятый. На что другое — ни сил, ни времени, ни чувств. Все самое лучшее отложено на потом. Но потом-то как будто уже и наступило. Надо полагать, что наступило, — в противном случае есть подозрение, что оно не наступит никогда. Если человек написал двадцать шесть книг, может он о себе сказать, что нечто похожее на «потом» он уже вроде бы заслужил? Может он себе позволить если не все самое лучшее, то хотя бы просто хорошее? И вот я себе позволяю. Болтаю с тобой в волю, от пуза, так чтобы от стола ползком и в брюхе аж к горлу перло. Это, Ань, своего рода разврат. Это, Ань, чистой воды разврат. Это, Ань, валяться в постели, в зубах три сигареты сразу, в одной руке бутылка кагора, а другой подгребать к себе голых баб, одну толстую, другую тонкую. И за самые, за самые жаркие, за самые что ни есть возвышенные и самые низменные места их оглаживать. Вот это, Аня, как — что я себе сейчас позволяю. У меня, Ань, компьютер стоит включенный, и все мои обязательства-нормы повылезали на крышу монитора, распоясались и сидят-посвистывают: гуляй, Вадя!..

— Да ты ж никогда не курил, ты разве куришь? — удивилась Аня, неприятно задетая двумя голыми бабами и вообще всей этой разнузданностью.

— В том-то и дело что нет, — вздохнул Вадим.

После Аниного звонка, который последовал за кошмаром в мастерской Новосела, — после ее собственного, осмысленного звонка, когда она позвонила и сказала «Вадим», они заговорили так, будто успели ужасно друг по другу соскучиться, вчера однако только расставшись. Без тени неловкости или натужности, которых так опасалась Аня, когда, коротко, судорожно вздыхая, сминала бумажку с номером телефона и держала руку на трубке, не решаясь ее поднять.

Удивительно, что, перешагнув через пятнадцать лет, изменившись и постарев, отягощенные сомнительным багажом мудрости, они по внутреннему ощущению продолжили свои отношения с того самого места, где их прервали. Они возвращались к памяти насильственно прерванных, обрубленных чувств и, чем больше говорили, тем больше расставались с мудростью ради иллюзии и потому молодели. Быть может, самое расстояние, ставшее между ними пространство помогало этой иллюзии. Быть может, они не испытывали бы восторженной тяги к откровенности, к бессвязным, как сон, разговорам обо всем сразу, если бы не расстояние. Которое и стало как раз верным воплощением охватившей их иллюзии, ведь они обращались через расстояние к прошлому. Каждый из них, воплощая собой настоящее, обращался к прошлому.

И так загадочно звучали в голосе прошлого незнакомые нотки опыта — и влекущие, и настораживающие.

Аня прошла на арьерсцену, скрылась за мягко светившимся задником и обрела уединение в сумраке возле фуры — обширной платформы, на которой выдвигали на сцену сменные декорации. Теперь пустая, она походила на заброшенную деревенскую танцплощадку.

— Помнишь, ты вел дневник? — сказала Аня.

— Откуда ты знаешь? — запнулся Вадим.

— Ты заметил, в дневнике пропало три листика?

Красноречивое молчание его следовало понимать так, что пропажа прошла незамеченной.

— Попробуем разобраться, что же мне в Ане нравится, — ровным, без выражения голосом, словно читая с листа, стала говорить Аня, глянув на горящий туман задника, озаренного прожекторами со стороны сцены, на светящиеся краски вывернутого наизнанку мира. — Моя девушка — балерина. Все тут ласкает слух. Далее: моя жена — балерина… Произвольное, ни на чем не основанное допущение. Рассмотрим его отдельно на трезвую голову. Почему бы не рассмотреть? В конце концов, жена балерина — это не самое худшее, что может произойти с человеком. Однако, — воскликнула вдруг Аня. — Руки на стол! Без резких движений! Трезвость и еще раз трезвость! Мировой опыт пестрит известиями…

— Мину-уточку. Я так написал? — вкрадчиво возразил Вадим. — Я своей рукой написал: мировой опыт пестрит известиями?

— Именно так: пестрит известиями. Я сегодня утром перечитывала.

— Все, что угодно, только не это. Не мог я это сказать даже в бреду, во сне, — огорчился Вадим. — Под угрозой расстрела. Это не я. Ей-богу, не я!

— Ты так сказал!

— Не отягощай свою совесть сомнительными такими…

— А начнешь меня оскорблять, брошу трубку!

— Давай бросим вместе. Чтоб никому не обидно. По команде: раз, два, три!

— Но ты же еще меня не оскорбил.

— А ты меня уже оскорбила.

— Ты такой же зануда. Как всегда был.

— А ты такая же… беззастенчивая.

— Я беззастенчивая? — обиделась Аня.

— А кто украл у меня дневник?

— Не дневник, а три листа. Подумаешь три листика. Там очень толстая тетрадь была.

— Лады, — вздохнул Вадим, подумав. — Меняю занудство на беззастенчивость. Не помню только, чтобы я такое писал: «пестрит известиями».

— Однако писал, — возразила она сухо. Гораздо суше, чем и сама хотела бы.

— Может, я потом позвоню? — осторожно сказал Вадим в ответ на ее молчание. — Что у вас там происходит?

Да, что происходит? Рояль смолк, и вместо ритмичного топота ног, вместо сиплого дыхания, которым перемежался этот топот, оттуда, с дневной стороны сцены, доносились дурная разноголосица. Чуткое к музыкальному ладу ухо Ани уловило нечто разрушенное.

— Подожди-ка! — Аня спрыгнула с фуры.

На дневной стороне сцены она увидела сбившуюся толпу, которая скрывала в себе что-то ужасное. Она почувствовала неопределенность движений, увидела онемелые лица — почувствовала сжимающую сердце нерешительность, которая охватывает людей в миг первого подземного толчка, что колеблет устои жизни.

— Скорую! — Все поспешно расступились, Росин бросился бегом за кулисы.

— Кто? — громко спросила Аня.

— Колмогоров! — гаркнул во все легкие Росин, дико на нее глянув.

И этот несдержанный, на весь театр крик потряс Аню: все, что происходило теперь, происходило, в какой-то новой действительности — без Колмогорова.

— Мне перезвонить? — комариным писком донесся голос Вадима.

— Перезвони, Вадя, перезвони, родной, перезвони, Вадюшка, — вздрогнула Аня. И так решилась подойти ближе, болезненно ожидая мгновения, когда в толпе образуется слабина и она увидит безжизненного, не принадлежащего больше ни себе, ни театру Колмогорова.

— Поднимите его! — раздавались возгласы.

— Не трогайте его!

— Да расступитесь же, дайте воздуху!

Повторные призывы расступиться возымели действие: толпа раздалась вдруг с чрезмерной даже поспешностью. Все готовы были подчиниться, готовы были бежать, что-то делать — никто не знал, как распорядиться.

Наверное, Колмогорова успели переложить: он лежал навзничь с раскинутыми руками — так дети изображают убитых, когда играют «в войнушку». Колмогоров-создатель много раз ставил трагедию смерти, выматывал душу, до бессильного трепета изнурял зрителя агонией танца, но ни разу не доводилось ему еще представлять смерть так бездарно прямолинейно.

— Не слышу пульса! — резким, нетерпимым голосом бросил Чалый, который, стоя на коленях, прощупывал запястье Колмогорова.

Искусственное дыхание. Все что-то помнили, слышали, но никто ни разу не спасал человека один на один со смертью. Сзади предупреждали: смотрите, чтоб не запал язык, не перекрыл горло! Под спину Колмогорову подсунули куртку, приподнимая грудь, и невесть откуда взявшийся Виктор Куцерь, полубезумный от возбуждения, расталкивая неповоротливых, припал к телу и накрыл ртом посиневшие губы.

Вдувая дыхание, нужно было пронимать себя усилием до нутра, до последних остатков воздуха в легких — после десятка протяжных, с сипом и присвистом вдохов и выдохов Куцерь отстранился от головы Колмогорова. Только того и ждавший Тарасюк толкнул его плечом: пусти, язык! Несколько отвратительных мгновений они пытались бороться над телом Колмогорова, но женский истерический крик, рука Чалого восстановили порядок. Куцерь, в размотавшейся белой повязке, стоял на коленях, судорожно отдуваясь. Тарасюк, завладев бесчувственным телом Колмогорова, при бдительном внимании притихших людей положил на пол очки и полез пальцем в мокрый, обслюнявленный по щекам и подбородку рот Колмогорова, чтобы проверить положение языка. Потом шумно задышал рот в рот, вздымая спину. Кто-то громко, сорванным голосом считал. На десятый раз Тарасюк бессильно отвалился, и Чалый накрыл грудную клетку ладонями, одна на другую, принялся ритмично давить, прогибая ребра.

Десять качаний — десять вдохов. Едва отдышавшись, Тарасюк припадал к неподвижно приоткрытым губам, Чалый на смену массировал сердце.

— Дышит! — пробежало шелестом.

— Пульс есть… Пошел, — подтвердил Чалый, вслушиваясь в неровное биение жилы.

Красный, едва не качнувшись от головокружения, Тарасюк встал и в счастливом опустошении чувств огляделся.

— Вот его нитроглицерин, — протиснулся ближе Генрих Новосел. Он протягивал тюбик. — Таблетку под язык положить.

Куцерь забрал тюбик и опять опустился возле Колмогорова на пол.

— На подносе лежал, — объяснял Новосел, озираясь.

Никому и в голову не приходило глянуть на валявшиеся возле чашки лекарства, а теперь это стало очень важным, — нитроглицерин! — сдержанно галдели вокруг, вкладывая в слово ту страстную надежду, которую вызывала прежде подложенная под спину Колмогорова куртка, а потом отчетливость каждого вдоха-выхода, и сила прогибающего ребра движения — любое осмысленное действие.

Но вот таблетка во рту, под языком — облегчение, шорохи разговоров, и опять полная томления неизвестность.

Все равно приходилось ждать. Сначала одного, потом другого — все время чего-то ждали. Лихорадка ожидания отнимала силы. Бессчетное число раз, как заведенная, Аня взглядывала на часы.

«Скорая» не ехала минут пятнадцать. Потом прибыли две сразу, одна за другой: обычная и реанимация. Появились люди в белых халатах с пластиковыми баулами в руках. Следуя за провожатыми, врачи шли быстрым шагом и припустили рысцой, когда увидели на сцене тело.

— Сердце остановилось. Не знали, что делать, — устремился навстречу им Тарасюк. — Мы качали сердце, — он показывал как. — Я сделал искусственное дыхание. Методом рот в рот.

С профессиональным бесстрастием на лице врачи выслушивали объяснения и кивали, будто давно предвидели такое несчастье и все несчастья вообще. Они не подтверждали и не отрицали никаких предположений. Они разворачивали приборы, тянули провода, раскрывали свои баулы. Увесистые чемоданчики содержали в себе десятки самых лучших, проверенных средств. Блестели ампулы.

Шприц. Укол.

— Он наглотался своих же таблеток, я видела. Сама видела, — повторяла Надежда Соколова. — Вон на рояле, там, упаковка.

Видела не только Соколова. Врачи заволновались:

— Как это могло быть?

Пожилая врачиха в очках повертела разодранную обертку лекарства.

— Мятные таблетки, — сказала она, глянув поверх очков. — Он, выходит, сосал мятные таблетки. Мята, накапанная на сахар.

Соколова, как одураченная, молчала.

— Сахар с ароматом мяты, — настаивала врачиха, словно ожидая, что ее поправят. — Он это в кофе клал? Вы видели?

— Там было… вроде бы, что-то еще. Здесь лежало, — не столь уже убедительно возразила Соколова.

— Нитроглицерин! — Куцерь услышал разговор. — Я положил ему таблетку под язык.

— Атенолол, — нейтрально заметил Чалый. — Может, еще атенолол. Он регулярно его принимал.

— Тогда он накидал себе атенолола! — сейчас же разволновалась Соколова.

Чалый перенял у врачихи упаковку мятных таблеток, повертел и, ни слова не обронив, мрачно бросил ее на поднос. Порывшись в карманах, Куцерь нашел тем временем тюбик нитроглицерина и кинул его рядом — на рояль. Врачиха сказала примирительно, никого ни за что не упрекая:

— Ну, будет анализ крови.

— А если промыть желудок? — не унималась Соколова.

— Человек без сознания. Это пока невозможно. Только в стационаре.

— Отравили… — Толстая женщина в синем халате, зацепив пальцами зубы, зажала рот и смотрела на Соколову, на врача так, словно сама не понимала, что такое она сейчас сказала.

Швея, вспомнила Надя. Сегодня утром только Колмогоров вспылил: «Я не буду за это платить» — и швырнул ей шелковое платье. «А ведь теперь угрозы Колмогорова ничего не стоят», — подумала еще Надя.

Толстая швея озиралась, заглядывая в глаза.

Врачиха пожала плечами и вернулась к коллегам для тихого совещания. Обмениваясь односложными репликами, врачи отчеркивали ногтем участки кардиограммы и показывали друг другу.

Томительная бездеятельность сказывалась исполненной сердцебиения сонливостью, каким-то дурным туманом. Сдерживая непрошенную зевоту, Аня то и дело возвращалась взглядом к посинелому лицу Колмогорова, в полуоткрытых глазах которого не было ни мысли, ни боли, ни даже равнодушия — ничего вообще. Ничего.

И однако Аня верила и люди вокруг нее верили, хотели верить, что теперь, когда прибыли профессионалы, все обойдется. Вопреки этой вере она думала о том, что будет с ней, с театром, с «Кола Брюньоном». Временами она оглядывалась и видела смурые лица, в которых читалась та же растерянность: что ж будет тогда со мной? С театром?

Колмогорова переложили на носилки, и четыре парня взялись за ручки.

На улице стемнело. У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами. Освещенная внутренность ее зияла больничным холодом: белая эмаль, клеенка, никель. Высыпав из подъезда, все ждали, что носилки закатят в кузов, двери закроют и машина, засверкав мигалкой, тронется. Казалось, каждый заготовил вздох облегчения: вот теперь уж точно Колмогоров передан в умелые руки. Надежно и окончательно.

Носилки закатили, но машина не ехала. Врачи с неожиданной и нехорошей поспешностью, в которой замечалась неприметная прежде нервозность, вновь занялись больным.

Прозвучало: дефибриллятор.

Чалый, собравшийся было садиться, чтобы сопровождать Колмогорова в больницу, остался в нерешительности на асфальте.

На худую, поросшую волосом грудь Колмогорова наложили две полусферы из яркой пластмассы. Завитые спиралями провода, которые тянулись к этим полусферам, наводили на мысль о каких-то электрических эффектах. Никто однако не ожидал того страшного, что случилось. Послышалось что-то вроде «раз!», похожий на разряд щелчок, и тело судорожно дернулось, подкинув ноги.

Колмогоров не издал и стона.

А врач, рослый мужчина, держал полусферы с усилием, на выпрямленных руках — припер тело к носилкам, чтобы истерзанный пыткой больной не вырвался при новом разряде.

Опять, словно прежнего было мало, Колмогоров дернулся. Ожесточенно молчащие врачи чего-то от него добивались. Несколько раз он дернулся, нелепо, как от чудовищной щекотки, подкидывая ноги. Дверцы закрылись, и врачи без единого слова ободрения, не взглянув на томящихся невысказанным вопросом людей, уехали.

Со «скорой» уехал и Чалый, не осталось никого, кто мог бы распорядиться, что-то объявить, что-то решить с завтрашними репетициями и вообще внести хоть какую-то определенность.

Кое-кто из «корды», возбужденно переговариваясь, уже направлялся к выходу. Длинными тусклыми коридорами Аня вернулась на сцену, где нашла десятка полтора ничем не занятых людей и приглушенный, дежурный свет. Освещенным очагом оставался только пульт помрежа: загородка, стеклянные пятна мониторов, штурвальчики и тумблеры. Сам помреж, Сергей Мазур, вполголоса успокаивал своего раскапризничавшегося малыша. За раскрытым роялем, обронив на колени руки, сидела концертмейстер Алевтина Васильевна; сквозь толстые стекла мужских по виду очков она смотрела на клавиши, словно перебирая их, и не находила сил покончить с этим бесплодным занятием. Быть может, она вспоминала молодого Колмогорова, который пришел в театр со святой верой, что все отныне возможно. Он не кричал тогда на репетициях, а удивлялся, когда артисты не хотели его понимать, и мило шутил… Быть может, она вспоминала предшественников Колмогорова, которых тоже помнила: помнила, как приходили и как ушли.

Виктор Петрович Колтунов, дородный, с проплешинами человек, сидел, понурившись, на приваренном к стене сиденье рядом с пультом помрежа. Обычно это место на краю сцены занимал на спектаклях Колмогоров или кто из начальства за отсутствием Колмогорова. Сам Виктор Петрович, репетитор и тоже в известном смысле начальство, предпочитал однако противоположную, «неофициальную» сторону сцены с ее более свободными нравами, а на этой стороне без нужды не задерживался. Сейчас он не видел разницы, где сидеть, — ныли суставы. Старые травмы, вырезанный в колене еще в тридцать два года мениск и новый уже артроз.

Общего разговора не было, и все же люди не расходились, они как будто жались друг к другу.

То там, то здесь слышалось имя Колмогорова. Люди перебирали события этого вечера, испытывая потребность отыскать в нелепости смысл, хотя бы видимость смысла — последовательность случайностей. Почему-то казалось важным восставить в памяти мелкие и мельчайшие подробности собственных ощущений: кто что услышал и недослышал, как глянул, что когда понял и недопонял. Но все это, все, чем занимали себя, о чем толковали бродившие по сцене, сбившиеся недолговечными компаниями люди, не замещало чего-то действительно важного, чего-то такого, в чем люди сейчас нуждались. Не хватало общего для всех слова. Кто-то должен был объяснить им и назвать их собственные чувства. Не хватало все равно ясности — той самой ясности, которой люди боялись и одновременно искали.

Ирина Елхова, глазастая красавица-прима, жестикулируя, то и дело теряя власть над меняющимся голосом, шепталась с молоденьким мальчиком. Они женились в прошлом сезоне: Ирина и Феликс Севруков, румяный талантливый мальчик на десять лет младше Ирины. Несмотря на беду с Колмогоровым, в противность всякой беде эта юная парочка, не забывая о скорбных лицах, светилась согласием. Горечь случившегося, которую они ощущали с обостренностью растревоженных молодых чувств, делала их еще ближе друг к другу и потому счастливее.

Возле померкшего задника, ближе к светлому проему, что открывал ход в подсобку, среди маячивших там теней слышался голос Куцеря. Вдруг с невнятным ревом, сильно и размашисто он пошел большим полукругом по сцене и закончил среди раздавшихся в стороны товарищей действительно сложным, хотя и нечисто выполненным прыжком.

Грубая показуха не вызвала одобрения, но и возражать… никто не обязывал никого к сдержанности. А Виктор, выламываясь, сделал несколько вычурных шагов и потянулся. Лицо его исказилось рыдающей мукой, словно свело челюсти.

Свет погас. Сцена и окрестные закоулки погрузились в полнейшую темноту — все разом затаили дыхание и каждый — оставшись наедине с собой — замер. Не уверенный ни в себе, ни в других.

— Это еще что? — раздался слабый голос во мраке.

Никто не ответил — свет вспыхнул. Весь сразу — всплеском тысячи прожекторов и ламп. Ослепленные, люди озирались с невнятными восклицаниями. Огни замигали, побежали меняющимися всполохами и цветами, стало быстро темнеть, как под затмившей солнце грозовой тучей. И опять все погасло, сжав пространство в ничто — во мрак.

— Скажите ей… пусть прекратит! — раздался истерический вскрик.

— Да что это?! Хватит! — задергались голоса.

Когда прожектора вспыхнули вновь, Ира Астапчик бросилась к авансцене.

— Нина! Нина! — закричала она, обращаясь к слепому окну регулятора в дальнем конце зала.

С болезненной гримасой Генрих сморщился.

— Безвкусица! Наляпать. Лишь бы наляпать! — страдальчески просипел он, жмурясь.

— Прекрати! — взывала Ира. — Нервы! У всех нервы!

— Перестань громыхать! — Генрих стиснул виски.

Но свет погас и вспыхнул, следуя своему надрывному ритму.

— Нинка, блин! — взрычал Куцерь.

Как-то внезапно выскочив — словно из ниоткуда, он ринулся кругом оркестровой ямы. В зале вспрыгнул на кресло и помчался наискось по верхушкам рядов. Кресла затрещали, мгновение-другое казалось, что акробатический бег кончится катастрофой: человек беспомощно мотнется, пытаясь сохранить равновесие, и грохнет на ребра спинок. Но Куцерь, взмахнув раз и другой руками, стал осторожнее, без особого уже молодечества соскочил в проход и, тогда лишь вернув себе живость, в несколько секунд оказался у регулятора.

— Успокойся! — бешено застучал он в стекло. — Успокойся, к чертовой матери, блин!

Со сцены, через весь зал женщина в регуляторе едва различалась. Неясно было шевельнулся ли этот белесый призрак, откликнулся как или остался бесплотным слезным видением.

Куцерь повернул обратно.

— Ревет! — с дурной ухмылкой объявил он, подходя ближе.

Казалось, люди перевели дух, испытывая удовлетворение оттого, что кто-то наконец доведен до слез. Вот теперь — пусть ревет. Это надо. Ровно горел свет.

Виктор не поднялся еще на сцену, когда раздался слабый, на пределе слуха, зуммер, но такова была общая обостренность чувств, что скоро притихли все. Тарасюк прошел к телефону, что тоненько пищал на пульте помрежа, и настала полная уже тишина.

Потянувшись через барьер, Тарасюк поднял трубку.

— Да, это я, Виталий, — подтвердил он и, обернувшись к сцене, предостерегающе вскинул ладонь.

Он выслушал — при общем напряженном внимании — и бережно, как нечто хрупкое, вернул трубку на место.

— Чалый звонил из больницы, — сказал он необыкновенно спокойно. — Вячеслав Владимирович умер. Не приходя в сознание.

Сидя за роялем, Алевтина Васильевна глядела на вестника через плечо. Словно готовилась вернуться к прежнему своему занятию, как только дослушает сообщение. Но, погребая клавиши, опустила черную крышку.

Минута молчания сложилась из десятка бесцветных мгновений, которых не хватило, чтобы подумать о вечном.

Кто-то завздыхал, оглядываясь, кто-то задвигался и прошелся, словно проверяя ощущения новой, уже без Колмогорова, жизни.

Некоторое время спустя Надя Соколова вернулась к подносу, где стояли и турка, и чашка, валялось полотенце. Повернув к свету, она заглянула внутрь турки, затем положила на язык мятную таблетку из пачки и, чуть пососав, выплюнула.

— Не знаю… Уже говорят, отравили. Разговоры идут, я слышала. Есть люди, которые от смерти Колмогорова выиграли, — сказала она и встретила взгляд любителя страшненького.

Неуверенная ухмылка обозначилась на лице любителя страшненького, и все же, мгновение-другое поколебавшись, он перестал улыбаться и отвернулся. Еще несколько человек обратили на Надю внимание, покосился Капупо. Генрих, который в подавленном мутном возбуждении бродил по сцене, бросая то там, то здесь слово, подался было поближе в порыве Надю одернуть… И промолчал. Подкрашенные губки Нади исказились, в хорошеньком личике мелькнуло что-то упрямое и озлобленное. Но продолжать она не решилась.

— Короче, ребята… — объявил Кацупо, обеими руками загладив назад волосы, — я бы сейчас вмазал.

— Согласен, — кивнул Тарасюк.

Встрепенулись и женщины.

— Тоска, ребята, тоска, — произнес кто-то с выдохом, словно грудь расправляя. Трудно было дышать.

— Кто пойдет? — бесцветно осведомился Виктор Петрович.

Но Кацупо, только что заронивший идею, вспомнил как будто о Наде и переменился.

— Ладно, мы слышали, — враждебно повернулся он к ней, и все насторожились с ощущением чего-то излишнего, о чем не следовало никак говорить. — Атенолол, нитроглицерин, мятные таблетки. Что из этого? Колмогоров забылся… в кофе себе накидал… Трудно поверить. Ну, ладно, накидал. По крайнему варианту — накидал. Что из этого следует?

— А упаковка куда девалась?! Атенолола упаковка, она ведь была здесь! Где она?

— Ага! Значит, кто спрятал, тот как бы… того…

— Ребята, пошарьте у себя по карманам, — сказала вдруг Раиса Бурак с претензией на иронию. Никто не откликнулся даже ухмылкой.

— Не надо, — огрызнулась Надя. — Не надо искать.

— А, мы и так знаем! — догадался Кацупо.

Надя молчала. Слишком красноречиво, вызывающе молчала, чтобы можно было это молчание не понять.

— У нас есть подозрение? — не отставал Кацупо. — Кого мы подозреваем?

Впору было девушку выручать. Похоже, без посторонней помощи она не могла выбраться из того невозможного положения, в которое сама себя и поставила. Но Кацупо не смягчился. Он наблюдал за терзаниями Нади, колеблющейся в противоречивых чувствах, с удовлетворением мальчишки-мучителя, в горсти которого затрепетала крыльями бабочка.

— Кто? Кто же в театре убийца? Кто отравитель? — сказал он отчетливо — для всей болезненно внимающей сцены.

Вот этого не следовало произносить. Слишком Кацупо далеко зашел — общее сочувствие склонилось к девушке. По щекам ее, по лицу проступили некрасивые темные пятна.

— Позволь тебе свойски заметить, Наденька, ты плохо изучила законы детективного жанра. Агата Кристи из тебя неважная, — мягко вмешался Генрих Новосел.

Кстати. Никто еще не смотрел на дело с такой точки зрения.

— Почему? — откликнулась Надя. — Как раз готовый сюжет. Сцена, театр. Красивые мужчины, женщины. Софиты, блестки, пуанты… Двадцать тонн над головою висят. Все наготове. Осталось только с сыщиком определиться — кто будет.

— И мы торопимся занять вакантное место, — сказал Кацупо.

Не весьма доброжелательная, реплика эта означала все ж таки признание игры, и Надя кинула не лишенный благодарности взгляд.

— И я думаю, — продолжала она, возбуждаясь, — если говорить о детективе, это еще не факт, кто у нас жертва…

Аня откликнулась в телефон:

— Да, Вадим!.. Столько всего! Ужас! — Она пошла в сторону, чтобы отчитаться в уединении за прошедший час.

— …В балете… роль жертвы… Конечно, же балерина! — неслась Надя, нервно перебирая в пальцы. — Я никого не обижу, если скажу: балерина — порхающее создание. Вячеслав Владимирович говорил сегодня в своей замечательной без всякого, ой, без всякого преувеличения, в своей замечательной речи, он говорил: красота сублимированная. Да? Сублимированная до такого совершенного… состояния, что… до такого совершенного… совершенства, и она… Эта сильфида — под пожарным занавесом. Хлоп! Двадцать тонн железа и асбеста — заляпанные кровавым сиропом лица. Сильфида расплющена в…

— В писк, — подсказал Виктор Куцерь.

— В писк… в это… в писк, — согласилась Надя с беглой улыбкой и для Виктора. — И все на первых строках книжки.

Надя озиралась — следовало бы сказать, искательно озиралась, если бы только искательность как-то вязалась с лихорадочным строем ее речей.

— Я кое-что понимаю в литературе, — продолжала она спокойнее, — успех обеспечен. Сильфида — хлоп! — и памятник двадцать тонн.

— А дальше? — спросил Генрих, подыгрывая. — Что потом? Ну, раздавили, и что?

— Дальше? — пожала плечами Надя. — Дальше нужно заполнить двести страниц текста, поставив в правильном порядке слова: подлежащее — сказуемое — дополнение. Нанимают студента, кидают ему двести баксов. Потом нанимают редактора, платят восемьсот долларов, он разгребает после студента горы трупов и украшает текст литературными узорами. Про природу вспомнит: «Кленовые листья усыпали землю, как падшие звезды». Ужаснется: «Перерезанное горло захлюпало и заклокотало…» Психологии подпустит на одну-две сигаретных затяжки: «Жестоким презрением Елены словно избитый, он больше не понимал, чего хочет». А потом, растерев окурок, философии разведет строчки на две-три. Помусолит новую сигарету и философию всю со вздохом похерит… Ну вот, и когда все готово, тогда уже нанимают автора.

— Как? Еще и автора? — не сдержался кто-то почти весело.

— А как же без автора? — охотно отозвалась Надя. — Как вы себе представляете книгу без автора? Самый цимус секретарша собственного издательства. Почему нет? Это удобнее, чем на стороне искать те же длинные ноги и ту же попу. Тем более, что и биография у всех под копирку: Чечня, академия КГБ, школа восточных единоборств, ну, и что-нибудь там… типа… Просветление в горах Тибета. Это факультативно, по выбору. Всё. Художник изображает на обложке сиськи, пистолет, роллс-ройс и долларовые купюры. Огромными золотыми буквами печатается имя новой звезды детективного жанра.

И Надя, совсем уже расшалившись, спросила Генриха:

— Ну как?

— Поверхностно, Надя, поверхностно, — возразил тот, не балуя девушку похвалой.

— …Пока они приехали, ой, Вадим, мы извелись… — доносился приглушенный расстоянием голос Ани.

«Конец!» — громко объявил Куцерь, употребив матерное слово, шумно зевнул и побрел прочь, старчески подволакивая ноги. Еще двое или трое покинули между делом сцену. Алевтина Васильевна не вставала из-за рояля и как будто не замечала общего раздражения; иногда она пробовала клавишу, рождая случайный, сиротливо падающий звук. Но остальные, и даже Виктор Петрович, со слабым стоном ступивший с сиденья на пол, стянулись к говорунам. Никто больше не замечал невозможности этой болтовни. Казалось, люди разрешили себе расслабиться, отложив настоящие, строгие чувства на потом. Надя и Генрих собрали вокруг себя почти всех, кто оказался на месте или заглянул по случаю на сцену. Включая и Мазурова малыша, которого Сергей придерживал за ручку, не пуская носиться кругами.

— Как-то ты упрощенно всё понимаешь. Фишку не рубишь, — повторил Генрих. — Начинать надо с мотивов.

— Мотивы, — отмахнулась Надя. — Кого-то, например, за пьянку из театра выперли. Что еще надо?

Генрих хмыкнул:

— Пьянка! В хорошем детективе мотив простой и сводится, в сущности, к деньгам: наследство, дележка, выгода и сокрытие денежного преступления. Все остальное вздор, потому что приносит в текст ненужную эмоциональность. Детектив, Наденька, — это математика. Мотив должен быть, как маленькая ладная деталюшка. Где-то внутри механизма. Вовсе не на поверхности. А если пьяный, — Генрих оглянулся, но никого взглядом не отыскал, — пьяный, извини меня, обалдуй два раза дверью ошибся, на третий раз лбом треснулся, так этого сюжета на триста страниц не хватит. Это еще не повод, чтобы…

— Колмогорова отравил я.

Генрих осекся.

Виктор Куцерь, где-то бродивший, успевший обратить на себя внимание и вновь забытый, Виктор, которого все держали в уме, как досадную, не имеющую решения задачу — и думать не хочется! — Виктор возник среди кулис, белея марлевой повязкой на лбу.

— Я отравил Колмогорова, — повторил он, как бы преодолевая общее испуганное недоумение. И вышел на свет, спокойный и бледный.

— Слушай, ты пьян, — сказал кто-то. После такой тяжелой паузы, что совершенно естественные, необходимые слова эти, ничего уже не могли поправить.

Потребовалось еще несколько мгновений томительного молчания, чтобы Виктор Петрович Колтунов подал голос:

— Дурак! Пойди проспись.

Но Куцерь не слышал подсказки.

Сильно прихрамывая, Виктор Петрович отправился прочь со сцены. Сергей Мазур поднял на руки бубнящего малыша, выключил по дороге освещение пульта и пошел одеваться. За ним, вскинув голову, последовала было и Раиса Артуровна Бурак, но остановилась.

— Только что… Виктор отравил Колмогорова. Все с ума посходили.

Это за кулисами с телефоном в руках воскликнула Антонова.

Все глядели на Куцеря с тем жгучим, опасливым интересом, с каким рассматривают рыскающего в загоне волка.

— Ты хорошо подумал? — спросил Леня Корженевский, солист на атлетические роли.

— Яд я принес отравиться, — с ожесточенной ясностью произнес Виктор. — Я хотел отравиться. На сцене. Я хотел… — Ожесточение не спасло, он сбился и двинул рукой, словно обводя обступившие его призраки.

— Послушайте, пусть кто-нибудь даст ему в морду! — опомнился наконец Генрих.

Откликнулся Тарасюк:

— За это не в морду. — Нетерпимым движением головы откинул волосы и перешел с места на место в потребности действия. — Будем звонить в милицию. Тут не мордой пахнет!

Что-то непоправимо разрушалось у всех на глазах:

недавно еще немыслимое, сбывалось. Но и это, немыслимое, ставшее явью, не сохраняло хотя бы и той отрицательной устойчивости, какую ждешь от несчастья. Новая — прежде немыслимая — явь опять уходила из-под ног, ставя на очередь новые, еще худшие превращения. Прежние слова, намерения, прежние понятия и оценки — всё, непоправимо меняясь, теряло смысл. Всё, недавно еще крепкое, осязаемое, расползалось в руках, проскальзывало тающей гнилью, не оставляя в конце концов ничего, кроме пустоты под сердцем.

— Витя, — Алексей Кацупо осторожно тронул Куцеря. — Витя… всё — занавес.

Вздрогнув, как от мурашек, Куцерь сбросил чужую руку.

— Или мы звоним в милицию… — Алексей колебался.

Тарасюк прошел сквозь разрозненную толпу и, не примериваясь, ударил Виктора в скулу. Тот дернулся, мгновенно ощерившись… И опустил глаза.

— Будем звонить в милицию, — предупредил Кацупо, ожесточаясь.

— Не будем, — тем же тоном возразил Генрих. — Куцерь врет. Не верю ни слову. — И он выругался, бросая слова, как плевки: — Шут гороховый, бля… Идиота кусок… твою мать… Обезьяна! Обезьяна ты!

— Витя, — умоляюще сказала Аня; она подошла с телефоном в руке, — Витя, дурачок. Брось. Пожалуйста!

— П-помнишь, в Малайзии, Куала-как-это? — Лумпур? — заикаясь от волнения, потянулся к ней Куцерь — Аня едва не отшатнулась.

— Мы зашли, зашли, помнишь, в лавку китайскую, к этому китайцу?.. Китайся-китайся! — не удержался он вдруг соскоморошничать, кланяясь, как японская кукла из колмогоровского «Щелкунчика». — К старикашке зашли? Помнишь?

— Слушай, здесь твоих шуток наелись! — сказала она, глядя расширившимися глазами.

— В том-то и дело! А старый китаеза шуток не понимал, — криво улыбнулся Виктор, даже сейчас, в лихорадке, получая удовольствие от возможности поставить Аню в тупик. — Я зашел к нему потом без тебя. Хинди-руси-бхай-бхай! И вез потом пузырек с этой пакостью через все таможни, эту… эту, примерно сказать, мочу домой, как последний болван, повез… А дома отравил кошку. Брык — и лапки кверху.

— И не прибежал сейчас же мне доложить? — делано засмеялась Аня. В телефоне, который она прижимала к груди, захлебывался писклявый голос Вадима. — Полтора года держал язык за зубами? Не надо мне этих сказок! Тьфу! — она почти развеселилась. — Я было поверила! Сейчас, Вадим! — бросила она в трубку. — Ты слышал?.. Сейчас я тебе эти сказочки на русский язык переведу.

Однако дрогнувший голос ее не внушал уверенности, что это так уж легко удастся. И она по-прежнему, не отрываясь, пытала Виктора взглядом.

— Врет! — заключил Генрих.

Ерническая манера речи, на которую Виктор сбивался, сам, верно, того не замечая, не исключала, однако, действительно сильных чувств: быстрый, словно ищущий, но нигде не задерживающийся взгляд, множество порывистых жестов и мелких движений.

— И ты это сделал? — спросила О-Тоси — Тося, маленькая, крепенькая балерина, японка. По-русски она говорила не совсем чисто, но с недоумением ясным, без акцента.

— Я не хотел.

Этого, кажется, Куцерю до сих не хватало — самого простого, не осложненного никакими двусмысленными интонациями вопроса. Теперь Виктор обращался только к Тосе, доверившись ее искреннему удивлению.

— Я не хотел. Все произошло… Я хотел отравиться. Надо сходить со сцены в расцвете славы. Хлоп! И меня несут. Приспущенные знамена. Женщины преклоняют колена. Вот так… А потом я, типа, перестал понимать, что задумал. В голове смешалось. Будто на стол подали, а гостей нету. Накрытый стол. И никого. Как же ты мимо пройдешь?!

— Сволочь! — бросила кто-то из женщин, но Куцерь не запнулся.

— …Нашло. Накатило. Я ничего не думал. Клянусь, Тося! — голос взлетал. — Клянусь вот… японским твоим богом клянусь, я ничего не думал. Будто кто-то вел. Голос вел. Да, верно, — мимоходом, не обернувшись, он махнул в ту сторону, где почудилась ему возражение. — Будто в ухо шепот. Ну, бля, чего ждешь?!

— Под шизу косит, — отметила Надя.

— …Турка, кофе. А у меня пузырь…

— Где он сейчас? — жестко перебил Генрих.

— В унитазе… Но это когда? Потом. Я делал уже всё… Выученная роль, когда она в теле. В голове свое, где на бутылку перехватить? — па-де-буре, не меняя ноги, — частью мозгов считаешь такты, музыка — Никола уронил меч и с перекошенной рожей летит по кругу, не смея вернуться, тебя смех разбирает — Лешка шепчет под гром литавр: папа, папа! — ты успеваешь ответить: сынок! — и вылетаешь в тур, ничего не помня, — гром оваций! аплодисменты, рев! вся эта прорва, эта безголовая прорва, мрак, откуда режет глаза прожекторами — мрак и свет, утроба ревет восторгом! И ты ничего не помнишь.

Он должен был перевести дух, пытаясь сообразить, куда его занесло.

— Вот… Как увидел кофе, нащупал в кармане пузырек, я как будто… Ты все чувствуешь, все видишь, слышишь, все одновременно, чувствуешь, видишь и слышишь даже больше того, что понимаешь, — ты везде и в бесчувствии. Только компьютер щелкает. Ты как будто раздвоился…

— Под шизу косит, — отметила опять Надя.

— …Я ничего не чувствовал, и все я прекрасно чувствовал и понимал. И сам по своей воле делал… хотя происходило помимо меня, помимо воли. И все время помнил, что могу остановиться… не делать этого. Я все время помнил: не зарывайся, не зарывайся! Да! Ничего другого. Где-то я все время себя остерегал: надо остановиться, как только затылком, вот, спиной, нервами почую опасность. Я мог устроить это десять раз, десять тысяч раз! Как нефиг делать! Я десять раз, десять раз остановился! Дух захватывает. И страшно, дико страшно, и в груди какая-то гадость — восторг. — Виктор поспешно жестикулировал, показывая невнятными полужестами, где он стоял, где рояль и где что. — Никого не было. А заметят — хрен с ним. Заметят, малейший взгляд — забрать турку. Фу, пойло, остыло — унести и выплеснуть. Я это все отлично продумал. Хотя, говорю, пофиг мне было, что там со мной станется. Другого случая не будет — вот что! Подсел я на эту хрень, в голове стучит: такое не повторится.

И он удивился нелепости собственных побуждений.

«Врет!» — хотел, кажется, сказать опять Генрих и не решился. Никто не знал, что сказать и чему верить. Ирка Астапчик за всех спросила:

— Как же ты мог? — Ира глядела, не отрываясь. Так дети глядят на страшное.

Словно подвешенный этим взглядом, Виктор почувствовал на миг головокружительную слабость, прикрыл глаза и заговорил не прежде, чем справился с приступом.

— Я думал, я после этого другой человек буду.

— И что, другой? — спросил Генрих.

— Тот же. Тот же самый. Ступил на ступеньку вверх и провалился. Еще хуже.

— Обезьяна! Попугай! — с тяжелой, вскипающей ненавистью бросил Генрих.

— Надо звонить в милицию, — напомнил Тарасюк.

— Не надо, — отрезал Генрих. — Врет. Истерика. Артистическая истерия.

Чудилось, будто сцена — несколько десятков людей — колебалась как одно существо. Только что уверовала она, сцена, почти уверовала в каждое слово Куцеря… И вот сказал Генрих — и настроение переменилось.

— Артистическая истерия, — с напором повторил он, чувствуя, что нашел разгадку тому мутному наваждению, что овладело людьми.

— Дело ваше, — как-то сразу, неестественно успокоившись, отозвался Виктор. — Я сказал. Как хотите. Мне пофиг.

На задах толпы перешептывались.

— Вадим спрашивает, где женщина, где Вероника Богоявленская, что кофе готовила? — с телефоном у щеки, подошла к Генриху Аня. — Вадим говорит, как же вы не спросили Богоявленскую?

Несколько секунд понадобилось Генриху, чтобы вспомнить, кто такой Вадим, какое он имеет отношение к театру и зачем ему, наконец, Богоявленская.

— Разумеется! Звони, Аня, звони! Всех до кучи! Богоявленская? Давай сюда Богоявленскую!

— И что же, мы это так оставим? — спросил Кацупо.

— Оставить нельзя.

Они говорили о Куцере, как говорили бы об отсутствующем человеке.

— Давайте завтра, послушайте, завтра, — возразила Нина. — У меня голова треснет.

Генрих энергично возразил:

— Нельзя расходиться. Что, домой и спать?

— Разбирайтесь. Только уж без меня, — заявил вдруг Куцерь, судорожно, во всю влажную пасть зевая. — На хрен. И каждый день все эти ваши рожи видеть…

С утробным звуком он скорчился в позыве рвоты и даже шатнулся, как отравленный. Потом произнес, сочиняя на ходу:

— Все, что творилось здесь у нас… расскажет честный унитаз. Поэма унитаза. Сплошной отходняк. Э-э… — И он опять изобразил рыгающего человека. — Хлестали так, что… опосля… э-э… Тра-та-та-та, не разогнуться. И в голове одна мысля, каб в унитаз не промахнуться!

С идиотским торжеством Куцерь оглядел застывшие лица и двинулся прочь.

Так барственно да вальяжно, что Аня тотчас же каким-то чутьем поняла: ждет, когда его остановят. Она дала бы ему дойти до кулис, она позволила бы ему шагов десять-двадцать, чтобы с непримиримым ожесточением проследить, насколько же его хватит, но слишком уж все были обозлены — мало кто заботился о чистоте опыта. Красный от готовности схватиться Тарасюк, лениво-спокойный, похожий на уверенного в себе драчуна-мальчишку Кацупо, длинный Дон-Кихот Неверов и еще пара не склонных шутить парней заступили Виктору путь. Тот показал руки: я без оружия!

— Нет, мы его заставим! Так уже не уйдет! Стул! Давайте! Поставить сюда стул! — в тон общему ожесточению распоряжался Генрих. — Нина! Свет! — обернулся он к Нине Ковель, и она повиновалась, словно это был сам Колмогоров.

Полубегом притащили драное, с облупившейся позолотой бутафорское кресло. Заслуженное седалище поставили посреди сцены под всплеск засиявших прожекторов.

— Сюда! — велел Генрих, глянув вверх.

Кресло подвинули. Однообразно ухмыляясь, Куцерь, уселся. И тоже глянул, щурясь, наверх в многоокий свет софитов, потом уперся руками в колени и подался вперед с намерением не упустить ничего занимательного.

— Связать его! — жестоко сказал Генрих, озираясь.

Парни замешкали.

— Ну, чем-нибудь! Давайте! — подстегнул он.

Ничего, кроме длинного электрического кабеля, под рукой не нашлось. Кабелем, поспешно, путаясь, десятком витков примотали Куцеря к креслу, затянули несколько рыхлых узлов, но все равно еще после этого остались порядочные концы с массивными железными разъемами на них. Концы бросили на пол, они легли маслянистыми черными петлями.

Что-то перевернутое обнаруживало себя во всем этом лихорадочном начинании, и попытка вернуть вещам, событиям, понятиям их естественные основания лишь усиливала разлад. Куцерь хранил высокомерное спокойствие, хотя волосы его, где слежавшиеся, где встрепанные, являли собой зрелище беспримерного раздрая. Спутанный черным кабелем, посаженный на кресло, как на трон, окруженный вынужденными стоять людьми, преступник благосклонно принимал дань общего озлобления. Ореол исключительности и загадки окружал воссевшего посреди сцены преступника. На лбу его сияло клеймо.

— Где, когда, как?! — обличал Генрих. — Как этот сор попал в эту башку? Все галдят: кофе, кофе, кофе! Кофе, поднос, церемониал — и в башке замкнуло. Раз после кофе — значит отравили. Если отравили, то почему не я? Хлопцы, да ведь дурак перед вами!

Страдательный, полный муки жест сопровождал это утверждение: Генрих присел и потряс растопыренными руками — как мужик посреди ярмарки, заголосивший о своей беде. Откуда только взялось у Генриха это слезное и надрывное — шапку оземь! — из каких глубин памяти?

— Все форточки у нас в голове открыты — и хлопают! Хлопающее на сквозняках воображение! И вот дурак этот сам себе гром. Природная стихия! — говорил он западающим в стонущие тона голосом.

А Куцерь, связанный и униженный, демонстрировал ленивый произвол чувств: поднявшиеся в мимолетном удивлении брови, искривленный зевком рот и издевательское внимание, которое он тут же, с извиняющейся гримасой возвращал своему лицу.

— Где?! — говорил Генрих, все больше озлобляясь. — Когда?! В какой момент? На сцене полно народа. Толпа! Алевтина Васильевна не отходила от рояля. — Он кивнул в сторону концертмейстера, которая, сгорбившись, зажав рукой рот, сидела возле инструмента. — У всех на виду? Не надо!

— Зачем он тогда говорит? — серьезно спросила Ира Астапчик.

Генрих остановился лишь на секунду. И в следующее мгновение обрушился на Ирку:

— Я — герой, я — убийца — не важно что! — проговорил он сдавленным, клокочущим голосом. — Я — звезда! Ко мне протискиваются с микрофоном в руках. Я бандит, я шлюха, я последняя сволочь! Выдающаяся. Очень большая сволочь! И я в лучах славы. Все вокруг млеют! Пускают слюни. Все вокруг — стадо!

Генрих замолк, сцепив зубы.

Склонивший голову в знак внимания, Куцерь выпрямился, сколько позволяли путы, и растянул рот:

— Все, что творилось здесь у нас, расскажет честный унитаз, господин художник.

— Можешь не рассказывать, господин унитаз! — мгновенно повернулся Генрих. — Мы не будем тебя допрашивать. Мы тебя испытаем. Знаешь, как с еретиками расправлялись?

Поразительно — впервые тут, кажется, Куцерь дрогнул и не нашелся с ответом. Кто-то другой сказал тихо — на всю сцену:

— Что-то нехорошее будет.

— Мы не оставим тебе шанса, — продолжал Генрих. — Ни одного. Ты сидишь в кресле. Софиты падают, — быстрый жест вверх. — Не шелохнулся — твоя правда. Ты убил Колмогорова. И расплатился за это жизнью. Дернешься спасать шкуру — соврал. Тогда ты жив, но дешевый шут. Макака.

— Что вы хотите делать? — предостерегающим голосом спросила Раиса Артуровна.

— Генрих, перестань! — шагнула Аня. Тарасюк заступил ей дорогу: не вмешивайся!

Несколько мгновений спустя Генрих уже взбегал по железным лесенкам и переходам, которые лепились вокруг сцены ярусами. Скоро он показался у расположенного выше софитов пульта машинистов — маленький, растворенный блеском прожекторов.

Напряженно глядел вверх Куцерь — бледный, сожженный светом до белого.

С легким, едва уловимым скрежетом софиты, размещенные в ряд на железной ферме прожектора, дрогнули и начали опускаться.

И почти сразу остановились. Из-за невыносимого сверкания ламп, из-за путаницы ажурных конструкций, словно оплавленных жаром, из-за дождя свисающих еще выше, с неразличимой высоты тросов — сверху, как с тучи, прогремел голос:

— Никто не собирается тебя калечить. Ты заслуженный артист. Выкручивайся! Давай, грохнись со своим троном! На пол! Будешь сидеть — сгоришь, раздавленный. Это кара. За Колмогорова. Извернешься — лживая обезьяна. Выбирай: жизнь — значит ложь, смерть — значит правда.

Сцена молчала.

Надсаживаясь, небеса заорали:

— Выбирай! Жизнь — ложь! Смерть — правда!

В тишине послышался вибрирующий голос Раисы Артуровны:

— Генрих Михайлович, непорядочно это! — Слезящимися глазами она глядела вверх.

Словно очнувшись, закричал Куцерь.

— Зеленая женщина! — гаркнул он вдруг во все легкие, напрягая жилы на шее. — Знаю я, чего она зеленая!

Софиты пришли в движение.

— Позеленела… — успел еще сказать, сбившись, Куцерь.

Сверкающий ряд прожекторов в железном корсете не опускался — падал; как ни медленно софиты двигались, подчиняясь вращению передаточных шестерен, казалось, падали, не давая времени, не оставляя пространства, чтобы увернуться. Спутанный на своем кресле, Куцерь застыл.

— Вы что? — раздался женский вопль. — Мамочка!

Куцерь рванулся. Ему понадобилось два-три судорожных рывка, которые повторяла с ним вся охваченная ужасом сцена, чтобы раскачать и опрокинуть кресло. Боком грохнулся он на лиственный настил сцены и продолжал дергаться в раковине седалища, пытаясь сдвинуться на вершок, на другой — прочь.

Кто-то ринулся было на помощь, кто-то отшатнулся, сцена вопила:

— Прекратите!

— С ума сошел!

— Генрих!

С отчетливым треском рама софитов ударила в ножку кресла — дерево раскололось, звон стекла, прожектор вспыхнул дымом и погас. Куцерь вывернулся, весь опутанный черными змеями, в костях обломков, с гремучим шорохом перекатился, ерзая, по полу. И сразу вразнобой начали опускаться, дрогнув там, в высоте, другие софиты, штанкеты, заструились тросы. Народ отступал с бранью за кулисы, на авансцену.

Все еще замотанный кабелем, в котором застряли спинка кресла и крупные обломки, Куцерь поднялся. Теперь он без особого труда уклонялся от огня и железа. Человек наверху остановил машину. Не пройдя и половины пути вниз, замер один софит, другой, прекратили движение штанкеты.

— Выбор сделан! — громыхнул голос с верхотуры. — Ты живой — ты ложь!

Сваливая с себя черную змеящуюся тяжесть, обломки и щепу, Куцерь ловил взглядом затерянную в железных ярусах тень.

— Зеленая женщина! — закричал он охрипшим голосом. — Я знаю! Все знают! Жена Колмогорова! Вот она кто! Зеленая! Ее тошнило, когда ты трахал ее своей кистью! Позеленела от омерзения!

Генрих сбегал по железным лестницам и мосткам. Куцерь подхватил длинный разъем на конце кабеля и приставил его между бедер колом:

— Малярная кисть! Вот ты кто! Маляр! Ведро краски!

— Чего разорался?! — раздался голос. Почти спокойный.

Куцерь запнулся. За кулисами рядом с роялем стояла Вероника Богоявленская. Полная фигура в черном свитере и черных колготках. Куцерь уставился на нее, все еще удерживая между бедер вставший торчком конец кабеля.

— Придурок! — сказала она внятно.

— Я убийца! — возразил Куцерь с надрывом. — Я отравил Колмогорова!

— Придурок, — повторила она, не взволновавшись. — Никто не отравил Колмогорова. Потому что я заменила кофе. То самое, в который ты и все остальные идиоты понабросали яду.

Остановился, хватившись за перила, Генрих.

— Какое кофе? — сказал он в такой полной тишине, что слово отчетливо разнеслось по сцене, по пустым рядам темного зала и затихающим шелестом отозвалось в самых дальних его пределах — на балконах, под куполом.

— Остывший кофе, что на рояле, в турке, — буднично пояснила Богоявленская из полутьмы кулис. — Я его вылила. А Колмогорову сварила заново. И он при мне это кофе пил. Я не отходила.

Потом она вернулась к онемевшему Куцерю:

— Раскричался — убийца! Сначала разберись, а потом кричи.

Никто не сказал ни слова, когда Вероника собрала на поднос валявшиеся на рояле пачки лекарств, поставила грязную чашку, турку, забрала полотенце и удалилась.

— Уберите ваши железяки! Осточертело! — крикнула Аня вверх, машинисту, который маячил у пульта.

Зависшие без порядка штанкеты и софиты начали один за другим подниматься.

Все еще сжимая кабель, Куцерь двинулся по сцене, подволакивая за собой струящиеся черные плети.

— Не знаю тогда, что вам еще и сказать…

— Может, для разнообразия правду? — резко откликнулась Аня.

Виктор пнул путавшийся в ногах кабель и отбросил конец, гулко стукнувший о пол.

— Все, хлопцы, край! Под горло стало!

И он не нашел ничего лучшего, как бухнуться на колени.

— Убейте меня!

— Алкоголик! Обезьяна! — захлебнулся Тарасюк.

— Повеситься я хотел — реально! Была мысля. Опосля. А яд… Да откуда?! Где бы я его взял?!

— Ребенок… — сказала Аня. — Большой злой ребенок. Избалованный, самовлюбленный.

Виктор поднялся, отряхивая колени.

— Вячеслав Владимирович для меня святой!

— Happy end. — Надя имела основания радоваться, что затянувшийся сюжет в конце концов все же закончился. Вполне пристойным, драматургически завершенным финалом. Казалось, она испытывала потребность поделиться своим облегчением с окружающими: ну, ребята, умора же! К счастью, никто не обращал на нее внимания и она, поколебавшись, смолчала.

Аня возвратилась к телефону, и это неизвестно уж почему задело Куцеря. Не успела она обменяться с Вадимом двумя словами, как Куцерь внезапно шагнул к ней и вырвал трубку.

— Вадик! — срывающимся голосом объявил Виктор. — Ты тут единственный умный человек. Потому что не тут. Вадик, ты, конечно же, понял.

Хмурая и злая, Аня переминалась в намерении выхватить телефон, едва только Виктор подставится.

— Шут гороховый! — прошипел Тарасюк.

— Убийство отменяется! — продолжал Куцерь с вновь проснувшимся красноречием. Похоже, прежний, только что отмененный спектакль оставил его в неудовлетворенных, болезненно раздраженных чувствах. — Господин художник так все хорошо разложил, что я уж тут ерзал, ерзал, каб прежде времени в штаны не наделать. Вадик, ты должен описать это в своей новой книжке. Слушай сюда: вот господин художник. Кусает локти. Записывай, Вадик. Вот Леночка Полякова хмурится, наша прима: талия короткая, нос горбатый — красавица. Фыркнула! Ишь ты! Вот Корженевский Леник — ему Колмогоров велел работать над сценическими данными: рожу пообтесать и выгладить. Тарасюк… ну, это наша совесть общественного пользования. Лешка Кацупо — наш ум… закулисный.

— Дай сюда! — не выдержала Аня.

Но Виктор краснобайствовал, заграждая трубку локтем:

— Надо только, Вадик, чтоб ты уяснил главное: артистов балета различают между собой по ногам.

— Дай сюда! — злилась Аня.

Борьба, видно, устраивала Куцеря, борьба — всякая возня с соприкосновениями и объятиями.

— Вадику тоже знать хочется! — Он вскидывал руку с телефоном, побуждая ее подпрыгивать и тянуться.

Народ между тем подумывал расходиться. Толпа редела, разговоры сводились к малозначащим репликам, к междометиям и выразительным гримасам. Останки кресла валялись посреди сцены.

— Черт с тобой! — бросила Аня. — У меня два телефона. Я ухожу.

— Послушайте, где чашка? — запоздало всполошился вдруг Генрих. — Куда Богоявленская унесла?

— Помыть, — сказала Надя.

— Да она с ума сошла! — взвился Генрих.

— А что теперь? На что тебе чашка?! — с ноткой раздражения возразил Кацупо.

Последний всплеск измучивших всех недоразумений, заставил людей — кто собрался было уходить — задержаться. Многие с сочувствием смотрели, как нервничает непонятно из-за чего уже Генрих.

— Вадик, я тебе такое про Аньку скажу — на три романа хватит! — захлебывался, блуждая по сцене, Виктор.

Аня ушла. В гримерной она переоделась и, уже в плаще, выключив свет, взявшись за ручку двери, опять остановилась.

Имелась еще надежда, что Виктор — этот несносный ветрогон, этот злой мальчишка — наскучит прихотью и вернет мобильник. Запасной телефон молчал. Вадим переключался с номера на номер, когда она предупреждала, что садится аккумулятор. А сейчас, выходит, он жадно слушал. Разохотился.

Все так же в плаще, Аня опустилась на диван, стараясь не помять простертую на сиденье, как туман, пачку.

Да, она спала с Виктором. Не приходилось сомневаться, что в припадке расточительной щедрости он не утаит это обстоятельство от Вадима. Когда он весь наизнанку вывернулся, после всего этого позора, что его остановит? Ничего не стыдно, ничего не жаль.

Да, она спала с ним. Но почему-то ей представлялось, что этого не было, как если бы это вообще происходило не с ней самой. Словно она прочитала про кого-то на нее похожего в дешевой книжонке. Потому что это было не важно. Вот почему. Это ничего в ней не задевало. Кроме обостренной одиночеством чувственности. И потом, это кончилось… А когда, перебирая своих любовниц, он захотел прежних удобных отношений, она устояла: хватит. Как ни тяжело это ей далось.

Конечно, если бы она лежала под этим мускулистым телом бревно бревном, это многое искупало бы в глазах мужчины. Но у нее нет этого оправдания. А Витюша ради звучной рифмы и мать родную продаст.

Вот сейчас и продает — мгновение за мгновением.

Рифмует.

С каждым ударом сердца, что отдается по всей застывшей в удушье комнате.

Конечно, если бы она сказала Вадиму… все то же самое сказала сама Вадиму — это звучало бы иначе. Это связало бы их откровенностью. Она отделила бы себя от Виктора. Если бы рассказала сама Вадиму.

Удивительно только, как трудно это сделать.

Инна Святская и Эдик… Господи, фамилия такая заковыристая, шершавая — выскочила… Инна и Эдик. Когда Эдик влюбился в Марину и порвал с Инной, он избегал Инну даже на сцене!.. А! Шерешевский! Эдик. Он старался не касаться партнерши! Он выказывал отвращение к прежней своей… любви даже в любовном танце! На сцене шептались. По всей сцене шептались, показывая друг другу глазами на эту парочку. Мыли косточки, как на базаре… И что, она должна была отказать Вите даже в товарищеских отношениях? Здрасьте! Как она должна была себя вести, если все, что было у нее с Виктором, ничего не значило?.. А то, что было с Вадимом, значило, хотя ничего не было…

В общем, тогда она даже не особенно удивилась, она начала удивляться позднее, когда что-то понимать стала. Они лежали с Вадимом всю ночь в постели, жались и целовались, шарили руками, изнемогая… И он удержался. По заранее принятому, очевидно, решению. Очень твердому — можно себе представить! — решению. Вадим серьезно к ней относился. А, может, еще серьезней относился к будущему. Своему. Впрочем, и к ее тоже. Чего зря говорить. Потом она поняла, что тут, однако, что-то не то. Как-то уж очень он относился к будущему… с уважением. И еще она поняла — позднее — что так бывает один раз в жизни. В сильной чувствами, сумасбродной юности. Как ни посмотри, то было величайшее сумасбродство юности — вот так вот друг друга жаждать и… Величайший идеализм. Быть может, напрасный.

Она вздрогнула. Но, видно, послышалось. Где-то далеко. Там у них. Все успокоиться не могут. По коридорам.

Телефон, — она поставила его на подзарядку и, гляди-ка, забыла! — телефон молчит. Это все, на что он способен.

Аня встала и бросила телефон в широкий зев сумки.

В ней поднималось ожесточение против Вадима. Зачем же он это слушает? Способен ли он понять? Что может он там понять — в покойном кресле? Поймет ли он, как Виктор уронил ее… или она сама упала, не удержавшись ногами вверх, и со всей высоты — Витя держал ее на выпрямленных руках — скользнула ему за спину головой в пол. Она успела сообразить, что летит. Витя ничего сообразить не успел. Судорожным рывком он повернулся и перехватил ее, разрывая себе мышцы. Поймал на ладонь от пола, и она едва тюкнулась теменем. Там, где треснул бы череп… шейные позвонки. Инвалидная коляска. На всю жизнь. И как Вадиму понять, что значит для балерины партнер? Что вообще Вадим понимает со своим кабинетным глубокомыслием? Со своей несносной, жестокой правильностью! Может ли он понять, как ты сидишь перед спектаклем два часа и иголочкой, по стежку перешиваешь себе пуанты — подогнать под ногу и успокоить руки. Два часа на пуанты, которые ты после спектакля выбросишь, ни на что уже не годные, стертые, со следами крови внутри. И счастливые тесемки, застиранные родные тесемочки, которые годами перешиваешь с одной пары на другую, потому что они счастливые. Может ли он понять нечто такое, что больше тебя, больше твоих усилий, воли, больше храброй решимости, больше гордости, наконец? Страх, что не поддается уговорам и соображениям. Ездили в Ленинград еще из училища — двойной пируэт, нога скользнула вперед, я упала на колено. Эта боль!.. И потом страх. Животный, на всю жизнь страх. «Двойной пируэт» — в глазах темнеет. Пять пируэтов, шесть пируэтов — можно проскочить как бы так, ненароком — но двойной… Раз и два… Можешь ли ты понять, как приходится обманывать себя, ловчить, насиловать, чтобы сделать двойной пируэт?! Нужно притворяться, что их не два. Нужно корежится, ломая себя, и все равно — в глазах темно, дух слабеет, ноги ватные. И я ничто. Хуже чем ничто — ничтожество. Я могла бы танцевать лучше всех. Я могла бы стать душой танца, душой зала, душой балета. Если бы тогда, в Ленинграде, мне хватило бы твоей правильности. Чтобы подняться и сделать это еще раз. С разбитым коленом. Раз и навсегда. Как мне не хватило тогда твоей правильности!

Она стояла в коридоре, прижав к виску пальцы.

Летучим шагом на нее наскочила Ира Астапчик:

— Ань, это всё зелененькие, барабашки. Черти что! — бросила она. — Ключа нет. Все стоят перед дверью.

— Какого ключа?

— От кабинета Колмогорова. Богоявленская прятала его в приемной.

— Не понимаю. Зачем прятала? — спросила Аня с возрастающим недоумением.

— Чего-то они там с Евгенией Францевной мудрили: один ключ здесь, другой там.

— Так что пропало?

— Ключ от кабинета Колмогорова. Пропал из запертой комнаты.

Из приемной Колмогорова слышались голоса. В заставленной темной мебелью комнате, где с девяти утра до пяти вечера встречала посетителей Евгения Францевна, набился с десяток хорошо знакомых Ане лиц. Стояли, сидели на столе, чего бы никто при жизни Колмогорова себе не позволил. Вынужденный привал измученных, растерявших взаимную доброжелательность путников. Вероника Богоявленская звонила по телефону и положила трубку, когда вошла Аня:

— Францевна в таком шоке. Какой там ключ!

Понадобилось не так много времени, чтобы и Аня, прислушиваясь к общему разговору, разобрала, что к чему.

По вечерам Богоявленская из чистой любви к искусству готовила для Вячеслава Владимировича кофе. А принадлежности, чтобы сварить настоящий, без дураков кофе, хранились у Евгении Францевны в приемной. Поскольку секретарша уходила из театра рано, она прятала ключ для Вероники в коридоре, в тайнике. Этим ключом открывалась дверь приемной. А здесь Евгения Францевна завела еще один тайник, в котором хранила запасной ключ от колмогоровского кабинета. Вот он-то как раз и пропал. Хотя дверь в приемную оставалась заперта и тот, первый, ключ на месте.

Вероника выдвинула нижний ящик стола, где среди случайного хлама: колготы в нераспечатанной упаковке, помада, мятый детектив — притаилась коробочка из-под пудры. Пустая, продемонстрировала Вероника. Она, Вероника, отлично помнила, как заперла кабинет Колмогорова, вернула ключ сюда, в коробочку, заперла потом приемную — в общем, все по порядку.

— А посмотрите еще, — предложила Надя Соколова.

— Не знаю уже… где искать? Что искать? — откликнулась Вероника с раздражением.

— А посмотрите чужими глазами. — Надя не теряла бодрости. Казалось, чужое несчастье ее несколько даже возбуждало. — Представьте, на вашем месте Эркюль Пуаро или капитан Лаптев.

На этот раз Вероника ничего не сказала — чтоб не сорваться, — а начала озираться, поспешно и невнимательно, принялась дергать ящики стола, со стуком их открывая, взялась за дверцы буфета. Уступая этому злобному напору, народ поспешно раздался в стороны.

— Стойте!.. — остановилась вдруг Вероника и, уже почти закрыв буфет, открыла его вновь. — Вот!

Эмоциональное восклицание Вероники заставило всех насторожиться. На заставленной бакалеей полке: сахар, сухарики, посуда — она указывала на пачку кофе.

— Опять чудеса? — спросил Генрих с недоумением.

— Но эту пачку я не вскрывала! Точно. Потому что я как раз думала!

В последнем Генрих, видимо, как раз и сомневался — он усмехнулся, не скрывая иронии.

Это была обыкновенная с виду пачка кофейных зерен в мягкой упаковке. Вероника расправила надорванный верх и заглянула внутрь.

— Хорошо помню: подержала в руках и решила не вскрывать. Я вообще сегодня кофемолкой не пользовалась! Абсолютно! — настаивала она сердито. — Вот же! Тут достаточно было.

Рядом с буфетом на открытой стойке Евгения Францевна устроила нечто вроде кухоньки: плитка со следами сбежавшей гущи, кофемолка, чайник, прозрачная банка с остатками намолотого кофе. Эту банку, раздраженная общими непониманием, Вероника и имела в виду. Намолотого впрок кофе ей хватило сегодня на две порции.

— Кто-то позаглядывал во все горшки и просочился под дверью, — язвительно хмыкнул Кацупо.

И выразил, пожалуй, общее мнение. Не то, чтоб Веронике не верили, люди просто устали от небылиц. Скоро разговор сбился на постороннее, да и Вероника как будто уже не решалась настаивать на своем.

Когда зазвенел телефон, все примолкли. Аня стояла рядом, тут же оказалась и Нина Ковель, художник по свету, взгромоздился на стол Кацупо, — все обернулись, глядели… и никто не брал трубку. И только Аня, наверное, не слышала в телефонном трезвоне того мистического предостережения, который повергло всех в нерешительность.

— Да, театр, — бросила она, нагнувшись над столом в намерении сейчас же вернуть трубку на место. — Да, театр балета… Вячеслав Владимирович? Колмогоров? — Последний вопрос заставил ее выпрямиться. — Его нет… — возразила она наконец мягко и по какому-то общему похожему на вздох движению, увидела, что ее поняли. Смерть Колмогорова, потрясение слишком сильное и недавнее, чтобы сколько-нибудь полно его осмыслить, все еще оставалась внутренним, семейным несчастьем театра. Люди ощущали, что не ладно было бы, не ко времени разбавлять свои сложные чувства чужим любопытством. — Случилось? Что у нас случилось? — переспросила Аня и запнулась.

Богоявленская, быстро подавшись к телефону, — большой черной машине с факсом и прочими хитростями, включила динамик. По комнате разнесся мужской голос:

— Простите за такой вопрос… Что там у вас произошло?

— А кто звонит? — тянула Аня, озираясь на товарищей.

— Из газеты «Сыщик». Заместитель главного редактора Игнатий Азанович-Запольский.

— Что, есть такая газета?

— У нас тираж сто семьдесят тысяч. — «Сто семьдесят тысяч» означали легкий, в пределах корректности укор.

— Я вас слушаю, — сказала Аня.

— У нас был странный звонок…

— Да…

— Похоже на розыгрыш… — продолжал осторожничать Азанович-Запольский, не решаясь перейти к делу. Видимо, не смотря на многообещающее название газеты и колоритную, с отголоском шляхетских вольностей фамилию заместителя редактора, в «Сыщике» работали здравомыслящие люди.

— Да, я вас слушаю, — опять подтвердила Аня, не помогая собеседнику.

— Со стихами… — по капле выдавал Азанович-Запольский.

— С какими, с какими стихами?

— Не знаю… ерунда какая-то… И потом… я и это: «зима, крестьянин торжествует» — не твердо помню, а уж тут…

— Но рифмы, рифмы! Торжествуя — почуя, путь — как-нибудь, — подогнала Аня медленно громыхающий воз. — Что тут помнить!

— Ну да, — признал он. — Мысля…

— Опосля! — не удержалась Аня.

— Да, рифма строгая! — сразу ожил Азанович-Запольский. — Значит, классик этот вам… — Он хохотнул, и слышно было, как сказал что-то потише в сторону. Там, в редакции «Сыщика», надо понимать, собралась не менее заинтересованная компания. — Вы знаете этого виршеплета?

— Что он вам наплел? — сухо спросила Аня.

— Разговор сумбурный, словно человек в бреду. Вам известно, что Колмогоров мертв? А, вернее, убит. И сейчас кое-кто заметает следы. То есть какая-то, в общем… Есть моменты, я бы сказал, непонятные…

— Значит, Колмогорова убили?

— Убили, — признал со смешком собеседник.

— Оставьте это все.

— Понятно, а…

— До свидания, — перебила Аня, но не успела оборвать разговор, как Надя Соколова с изумившей всех прытью распласталась через немалых размеров стол и перехватила трубку.

— Минуточку! — крикнула Надя. Не имея времени устроиться поудобнее, она лежала на столе: — Минуточку! Когда вам звонили?

— Минут десять назад, — охотно отвечал Азанович-Запольский. — Сколько? — обратился он к кому-то из своих. — Не больше. Может, пять.

— Я Надежда Соколова из «Новых ведомостей».

— О! — красноречиво откликнулся Азанович-Запольский. — Слежу, Надежда, слежу! Наше телевидение…

Она перебила:

— Игнат, еще пара вопросов.

— Нет, действительно что-то?.. На самом деле?..

— Завтра узнаете из газет, — хмыкнула Надя, искусно балансируя на грани наглости и дружеского подначивания. Собеседник с готовностью засмеялся.

— Да мы и сами кое-что можем сообщить, — нехорошо сказал он при этом.

— Поделитесь со мной. Я тут меньше вашего знаю, — возразила Надя. И сползла наконец со стола.

— Артист балета Виктор Куцерь… Куцерь, так, есть такой?.. набросился на Колмогорова и нанес ему несколько ударов штанкетом. Несовместимая с жизнью травма.

— Штанкетом! — прыснула Надя высоким дурным голосом и оглянулась на артистов.

Народ со смутными лицами, кривясь в кислой ухмылке, толпился вокруг телефона. Новая выходка Куцеря произвела гнетущее впечатление. Кажется, несмотря на абсурд всего, чему они стали свидетелями в последние два часа, люди сохраняли не искорененную опытом уверенность, что и в абсурде есть своя мера. Люди искусства, они верили в пропорциональность явлений, которая делает неуместным бледное повторение пройденного. И потому последняя выходка Куцеря никого оправдания не имела.

Когда Виктор с неопределенной улыбкой на скуластом лице появился в дверях приемной, достаточно было, чтобы кто-то глянул, тот и этот со значением оглянулся, — и все замкнулись в очевидном без слов ожесточении: не замечать.

— Подождите, коллега, — продолжала Надя, стрельнув глазами в сторону входа, — вы же там сыщики! Как же вы не засекли звонок?.. С определителем номера, о! — она игриво вскинула бровки. — Вы там недаром штаны протираете! Диктуйте, коллега, вы молодчина.

Семь отчетливых цифр, одна за другой, прозвучали, как реплика прокурора.

— Блин! Да это ж мой телефон! — не преминул схохмить Куцерь, прежде чем кто-либо собрался обратить на него внимание и снизойти до вопроса.

— О-кей, о-кей, enough for the time being, я перезвоню, I’ll call you up later this night, — приглушенно заговорила Надя, сбиваясь для большей интимности на английский.

А Куцерь улыбался все шире, словно распираемый смехом.

— Ну вот тебе телефон, Анька. Не плачь. Вадик твой мужик с понятием. С большущим понятием. Сантиметров на двадцать пять.

Она спросила с накипающим бешенством:

— Где ключ?

Да, где ключ? — спохватились и прочие. Где ключ?

— Какой ключ?

— От кабинета, — возразила Вероника, едва сдерживаясь. — Вот кабинет. Вот дверь. — Она показала. — Ключ. Желтенький ключик такой. В кольце две кисточки красные. Я подарила их Евгении Францевне.

— Такого не помнишь?

— Такого? Нет.

— А если напомнить? — обронил Кацупо.

— Ну и гад же! — бросила Вероника.

Не так уж легко однако давалась Куцерю его неувядающая жизнерадостность. Едва улыбочка изменила ему — на мгновение, — как разладилось всё. Он будто вильнул взглядом в каком-то неловком ускользающем движении.

— На, возвращаю тебе телефон — не плачь, — возвысил он затем голос, заметив сумку Ани, брошенную на стуле у входа. Поднял двумя пальцами телефончик над зевом сумки и бросил. Мягкий хлопок: але-гоп!

— Ты в газету «Сыщик» звонил? — спросила Аня.

— Не-а, — безмятежно возразил он.

И опять вопреки очевидности Аня заколебалась, не зная, чему верить. Как бы она ни злилась, в глубине души она не готова была признать этого шалопая совершенно, бесповоротно виновным, как признала бы виновным любого взрослого человека.

Когда все разом заговорили, разом, перебивая друг друга, на Куцеря насели, она замолчала. И с неловкой поспешностью кинулась на знакомый сигнал мобильника. Сунула руку в захламленное нутро сумки, поставленной на край стула, — опрокинула все хозяйство. В тот же миг, явив цирковую изворотливость, ринулся подхватить рассыпающийся ворох вещей Виктор. Среди мятых пакетов, косметички и перламутрового ножичка, записной книжки, щеточки, гребня, яблока, карандашика, ключей и прочей гремучей мелочи проскользнули на пол два мобильника. И звякнул ключ. Желтый ключ с двумя красными кисточками в кольце.

Аня дернулось было подхватить и остановилась, потому что Виктор — с той же мгновенной реакцией — накрыл горящую желтым и красным железку ладонью и замешкал, не зная, что дальше.

— А вот он, ключ! От кабинета, — воскликнула за их спинами Вероника.

Лешка Кацупо присвистнул.

— Он валялся под стулом, — возразил Куцерь, не решившись отрицать само существование ключа. — Валялся — точно.

Однако растерянность его было так велика, что, подобрав ключ, совсем уже непоследовательно и нелогично он бросил его Ане в сумку. И водрузил сумку на стул.

Истерично, требуя внимания, пиликал и мигал на полу телефон.

— Да, Вадим! — воскликнула Аня бессмысленно, потому что, цапнув с пылающим лицом телефон, не успела включить связь. — Да, Вадим! — повторила она, вскакивая. И хотя Вадим откликнулся, ни слова не поняла. Зыркнув по сторонам, она встретила отчужденные, обличающие… скорбные взгляды.

— Ну, что у вас там, Ань? Что там опять стряслось? — пульсировал в телефоне голос.

— А в голове одна мысля: не промахнуться, — с жалкой небрежностью зевнул Виктор.

Молча его отстранив, Кацупо полез в сумку и после недолгих поисков извлек ключ с двумя валентинками — красными кисточками. А Генрих, не вступая в объяснения, вынул из безвольной Аниной руки мобильник. Оставшись без занятия, она присела собрать рассыпанные по полу мелочи.

— Привет, Вадим, — бросил Генрих в расчете, что слышит вся комната, — Генрих Новосел, если помнишь, художник… Да… Встречались, по телефону… Что у нас тут? У нас не соскучишься. В сумке Антоновой Анны, твоего преданного осведомителя, нашли ключ от колмогоровского кабинета.

Куцерь выругался:

— …Твою мать! Ключ лежал под стулом. Ну, парни! — Он развел руками, как исчерпавший аргументы человек.

— Витюша в присущей ему манере говорит: «Ошибаетесь, коллега, это не совсем так», — продолжал Генрих. — Ключ благополучно болтался у Вити в кармане, а он — человек с понятием, с большим понятием — засунул ключ в первую попавшуюся емкость. В Анину сумку…

Повысив голос, чтобы не пропало ни слова, Генрих говорил в телефон, но обращался к стене, упершись взглядом в выключатель. И так, тылом к противнику, он проглядел припадок, исказивший черты Куцеря. Судорожно глотнув, с невнятным матом Куцерь мазнул художника кулаком в тот самый миг, когда тот дернулся, пригнув голову. Телефон вылетел из руки.

Повторить нападение Куцерь не успел — Кацупо перехватил его, подоспели и прочие. Виктор, впрочем, и не пытался особенно вырываться, только плевался. Своевременное вмешательство товарищей позволило Генриху обернуться, чтобы обозреть нападающего. Глянул — и полез под стол за телефоном, который куда-то там завалился.

— Алло, Вадик? Ты слышишь? — сорванным голосом сказал он, согнувшись. — Телефон упал… Телефон не пострадал…

— Пустите! — рванулся Виктор. Генрих осекся, но противник его метнулся к выходу. Держать не стали. — Пошли вы все на хрен! — бросил он напоследок и ринулся в полутемный коридор.

— Нет, ушел, удалился. У Вити сдали нервы, — сказал в трубку Генрих, поднявшись, и случайным движением, как бы ненароком, тронул зашибленный затылок.

На пределе слуха Аня, чудилось, различила шелестящий в трубке смешок. Засевший у себя в кабинете романист, надо полагать, смаковал подробности, оценивая их исключительно с литературно-театральной стороны. Он ничему не удивлялся и только поддакивал, когда Генрих, едва удерживая истерическое бульканье в голосе, перескакивая с пятого на десятое, пустился в объяснения, что за ключ, у какой двери они сейчас недоумевают, и в какой, простите, заднице застряло доморощенное следствие.

В самом деле, имея в голове хоть какой-то образ событий, имея надежду представить себе нечто цельное, следовало бы остановить Куцеря и задать ему пару вопросов. Этого не сделали. Не задевали и Аню — из брезгливого недоверия, кажется. Не хотели побуждать ее лишний раз ко лжи. Аня оказалась в пустоте. Подруги отводили глаза, парни глядели двусмысленно. Генрих болтал абы что. Завораживающий поток околесицы лишал ее способности что-то решать, она хотела уйти и оставалась, привязанная к телефону, к Генриху, к этой отупляющей болтовне, маялась среди не замечающих ее людей.

Отперли кабинет и всей ватагой в него вторглись. Никто не знал, зачем отперли, — все делалось само собой, без внятного замысла. Галдящие, как дети для храбрости, они ввалили в бесхозный кабинет Колмогорова со смешанным чувством горечи, душевной тяжести и какого-то тайного превосходства над мертвым: его нет, а мы есть. Он ушел, удалился в бесплотный мир прошлого, и все, что он сделал, вся жизнь его и труды, все над чем он горбатился: театр, балеты и самое имя его, память достанутся тому, кто поднимет. Нам.

У стены под окном нашли стопку свежеотпечатанных плакатов, их, верно, сегодня только и привезли: Ирина Елхова в красном и за ней хищным движением Виталий Тарасюк — бело-черный аббат.

Красных тонов пространство: вскинув вверх ногу, растянутая отвесной струной, всей стопой на земле и как будто той земли не касаясь, со смехом стремится куда-то прочь, влечет к себе Блудница из «Кармины Бураны».

Глянув, плакат обходили, словно стесняясь силы внезапного впечатления: пронзительной ясности звук фанфар среди житейской склоки.

Открыли зачем-то гардероб: пиджак, брюки, рубашка Колмогорова и галстук, внизу стояли слегка поношенные туфли.

— Хорошо бы проверить карманы, — предложил Тарасюк, разглядывая содержимое шкафа. Никто не откликнулся, и он, не решившись действовать в одиночку, оставил затею.

Двухтумбовый стол, кресло. Большой телефон, запредельно молчащий, — казалось, он поглотил и упокоил в себе голос Колмогорова.

— А вот его аптечка, — сказала Богоявленская, открыв полку с лекарствами. — Атенолол — два раз в сутки. И сустак-форте от болей.

Посмотрели аптечку с изрядным запасом начатых и не начатых лекарств. И опять никто ничего не тронул.

— Но, Вадим, подождите… — раздался неожиданно громкий голос Генриха. Задержавшись поначалу в приемной, он вошел в кабинет с телефоном возле уха. — У половины присутствующих нет алиби на звонок в редакцию. У меня нет, у Нади Соколовой, у Антоновой, да мало ли у кого — скучно перечислять. Не то, Вадим, не то… И вообще, остается лишь пробавляться психологией. Убийцу, сколько я понимаю, бросает то в жар, то в холод. Как вас, Вадим, когда вы пишете свои лучшие страницы. — Генрих замолчал на время. — Хорошо, хорошо, Вадим, принимаю. Только не перебивайте или я потеряю мысль… Анонимность — она же и безнаказанность. Но только уверился в безнаказанности — хочется сбросить жаркое одеяло. Человек — сволочь. Ему нужен зритель. И тогда даже, когда он демонстрирует презрение к людям. Кто-то должен это презрение оценить. Не потому, что игра. Не игра это, Вадим. Потребность. Физиология. Представьте, вы написали потрясный — отвал башки — роман. Никто не берется опубликовать — жмутся. Ну и черт с ними со всеми! Плевать! Но хоть один-то читатель ведь должен быть?! Кто угодно. Один читатель — и вы уже не один. А убийство, Вадик, — это посильнее романа. Так что узнайте, Вадик, кто позвонил в редакцию, и вы назовете убийцу.

— The person in question, — заметила вдруг Надя. Так непререкаемо звонко, что Генрих запнулся и дико на нее глянул. — Рассматриваемая персона… — пояснила она, с улыбкой оглядываясь на артистов. — Неудобоваримо, да? Рассматрива-ва-ва-е-мая? Кто эту тягомотину произнесет? И какой леденящий приговор: the person in question. Б-р-р! Когда я была в Лондоне…

Но Генрих утратил терпение и возвратился к телефону:

— Если вообще, Вадим, можно вести речь об убийстве. Все наши рассуждения имели бы смысл, когда бы речь шла об убийстве. А это не факт. Как убедительно объяснила нам Богоявленская. И с чего вообще началось, кто слово произнес? Кто первый сказал: убийство?

Одиночество, отвращение к болтовне Генриха, которую Аня ощущала как чистейшее словоблудие, подвинули ее в конце концов к грубой выходке. Улучив случай, она молча схватила свой мобильник и, преодолев сопротивление Генриха, вырвала. Потом обронила в пространство: пока, прощайте, отключила связь, не взирая на тревожное кудахтанье Вадима, и пошла к выходу.