"Зеленая женщина" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин Сергеевич)

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

В гримерной Аня включила свет и сейчас же выключила, сообразив, что нынче ночью народ долго будет еще шататься по коридорам, неприкаянный и нетрезвый, — лучше не напоминать о себе. Оставленные в двери ключи, она вынула и заперлась изнутри. Скоро зазвонил Вадим.

— Ну что, Анечка, ты у меня элемент схемы. Приятный кружочек с сережками из двух тощих вопросиков, — сказал он в своей коробочке.

Аня готова была обрезать и Вадима, она чувствовала, что-то дрожит в ней и вот-вот сорвется. В эту минуту она готова была без оглядки, без жалости к себе и к Вадиму порушить все, что связало их в последние недели, ясно понимая при этом, что завтра уже — очень скоро — пожалеет о своей горячности. На счастье Вадим, словно почуяв опасность, перестал хохмить. Он счел нужным доложить ей о проделанной работе.

Голос звучал подозрительно бодро. Так безмятежно, что она, отмечая тайное значение интонаций, окончательно уверилась, что Виктор все ему вывалил. И с избытком.

Злость прошла, и она упала духом.

— Постой, постой, — вынуждена она была наконец перебить его, потирая лоб, — какое убийство, слушай? Богоявленская заменила кофе, и в любом случае…

— И в любом случае атенолол. Фа-анта-асти-ическая передозировка. Резко упало давление — коллапс.

— С чего ты взял?

— Ты же сама дала мне номер больницы.

— И так они все сразу тебе и выложили, по телефону?

— Я ж, Анечка, доктор. А фокус в том, чтобы, избегая ответственных лиц, найти человека, который делом занят. Когда человек только что от стола, на котором труп…

— Все это ничего не значит, — устало перебила Аня, — мало ли что. Передозировка.

— Загадка на самом деле в том, что атенололом отравить нельзя.

— Почему?

— Атенолол… вообще сердечные лекарства этого ряда плохо растворяются. Если бросить в кофе пяток таблеток атенолола, они не растворятся.

Вадим, казалось, как все они, как все, кто так ее утомил, черпал удовольствие в самой игре ума.

— Понимаешь, — сообщил он в раздумье, — окончательно таблетка растворится уже в кишечнике…

— Тихо, — оборвала она его вдруг, — стучит кто-то!

Похоже, Виктор услышал голос. Постучав без ответа, он стал взывать с пьяной настойчивостью:

— Открой! Анька… Ну!.. ладно, договорились… Все… открой!.. Считаю до трех… и начинаю маяться дурью. Слышь?..

Потом послышался жаркий шепот:

— У меня на тебя стоит!.. Ни на кого не стоит, а на тебя стоит. Слышь?..

Она молчала, затаившись до гулкого биения сердца.

— Аня! Аня! — Он закричал.

На весь коридор, на полтеатра. Дверь сотрясалась от ударов, кажется, Виктор ударил и плечом. Когда грохот стихал, она различала сдавленное, затрудненное дыхание. Трудно было понять, по какую сторону двери, чье дыхание отдавалось в ушах.

— Аня, Аня, открой… Мне страшно… — теперь он припал к щели.

Там, за дверью, его обступали ужасы. Заворошились мурашки — мерзкие брюхатые гусеницы.

— Пусти меня! Пусти!..

Это подбирается к сердцу. Тут его и стошнит — ужасом.

Она взялась за ключи и застыла. Стояла, не двигаясь, не понимая, на что же она решилась…

Кажется, удалялись шаги.

Аня осторожно повернула ключ и выглянула — коридор опустел. Она ждала, напрягая слух, пока откуда-то со стороны лифта и лестницы не донеслось слабое:

— А что ты хотел?

Журналистка Надя — через секунду-другую вспомнила Аня и поспешила скрыться.

Надя и Генрих остановились где-то рядом.

— Куда поедем?… Шум, свет, люди, фейерверк… Как?..

— Ну… — протянула женщина.

— Поедем ко мне?..

Возражения не последовало. Наверное, она кивнула или, скорее, бросила выразительный взгляд. А потом сказала, словно оправдывая свое согласие:

— Я так возбуждена всем этим безобразием…

Он заглушил ее поцелуем. Мужчина и женщина обмерли… завозились в объятиях, которые Аня ощущала напряжением склоненной шеи, изломом руки и пальцев… И можно было угадать, как они сопят, переводя дыхание.

— Я тебя хочу… — явственно прошептал мужчина. — Скорее. Иначе не знаю… Прямо сейчас. Тут. Пойдем…

Стало тихо.

Недолго выждав, Аня включила телефон. Полный нетерпения, Вадим позвонил почти сразу же.

— Анечка… — многозначительно начал он. — А не могла бы ты, знаешь что… Надо порыться в мастерской художника.

— Зачем?

— Помнишь, художник сказал: кто звонил в редакцию «Сыщика» — убийца?

Ей стоило труда вернуться мыслью на прежнее.

— Куцерь? — произнесла она со страхом.

— Генрих Новосел.

Она перевела дух. Словно это было уже не так ужасно.

— Почему? — спросила она.

— Потому что Виктор Куцерь не звонил в редакцию «Сыщика». Он разговаривал со мной, не закрывая рта. Все это время, пока кто-то звонил в «Сыщик». У меня расписано по минутам.

— И ты хочешь сказать… — с усилием произнесла она. — Ты берешься доказать?.. Что убил?

— Думаю, этого никто никогда не докажет.

— На что тебе тогда его мастерская?

— Атенолол поискать.

— Атенолол? Которым нельзя отравить?

— Да, не сходится, — признал он с ненужным, раздражающим ее смешком. — Но, понимаешь… верхним чутьем чую… Чую так, что подвывать хочется, задрав морду. Этот запах. Что такое… Может, потому что я и сам такой же — как Генрих твой. Узнаю.

— Ты? Такой же? — фыркнула Аня. — Слушай, я пугаюсь. Как это ты свои книги вообще сочиняешь? Из головы?.. Ты и Генрих. Это смех.

Наверное, там у себя, в Иркутске, он пожал плечами или скривил гримасу, вынужденный объяснять очевидное:

— Люди вообще все друг на друга похожи.

— Все похожи?

— Мужчины на женщин, женщины на мужчин. Гении на дураков, дураки на гениев. Общего у людей девяносто девять сотых. Правда, в оставшейся доле, в этой сотой доле — всё. Всё, что определяет…

— Ладно, — сухо перебила Аня, — хватит теорий. Перезвони минут через пятнадцать. Я попробую.

Она скинула плащ и, не заперев гримерку, пошла вниз.

С лестничной площадки на повороте открывался вид на подъезд служебного входа, на асфальт, испещренный полосами падающего из окон света. Она приметила двоих — курили. Один лысоватый, полный, в темном костюме; другой — помоложе, плечистый. В пуловере.

На цокольном этаже, где опять разветвлялись коридоры, уводя к обитым жестью дверям складов и подсобок, стояла тусклая тишина. Голые покрытые охрой стены, трубы, тревожные лампы под потолком — забытые до своего часа. Схема эвакуации, где красные стрелочки указывают, как спасаться.

Застекленные двери открывали внутренность вестибюля — помещения между улицей и коридором. Справа располагалась похожая на кассу загородка охранника, а с другой стороны позади сплошной стойки с остекленным верхом — как на почте — находилась сторожка, где обычно сидел вахтер, который выдавал ключи и пропуска. Сейчас ни там, ни здесь не было никого. Охранники проветривались на улице.

Она прильнула к стеклу, разглядывая ключи в плоских деревянных ячейках, которые занимали значительную часть противоположной стены.

Ага, вспомнила она: номер триста пятьдесят… один. Вроде бы. Во всяком случае, тут как раз висел ключ. Тогда как соседние ячейки оставались пусты. Выбирать не из чего. Ей никогда не приходило в голову запомнить номер на двери мастерской Генриха. А следовало бы запомнить. Потому что окошко в стекле — не больше форточки — оставалось открыто. Как раз для подростка или балерины. А чтоб не надо было потом возвращаться вспять через форточку, в сторожке имелась дверь — прямо в коридор. Окно на улицу задернуто шторами, и это тоже не зря — чтоб не увидели. Иначе она оказалась бы в этом загоне, как в раме кукольного театра, — на радость застывшим от изумления сторожам.

Аня оглянулась — за зеркальными бликами входной двери чудились голоса.

Несколько секунд она мешкала. И, побуждаемая горячкой, — вперед! — сунулась, сложившись, в низкое, расположенное над столом ключника, оконце.

Почти не вскинув ноги в черных бархатистых штанах, обтекая собой препятствия, она втянулась в сторожку, как проглоченная дырой. Перебирая руками по застеленному бумагой столу между раскрытым журналом с дежурными записями, между ручкой, календарем и тарелкой с крошками на ней, бесшумно продвинулась, скинулась на пол, бросила косой взгляд на неплотно сдвинутые занавеси уличного окна. И продолжала действовать как заведенная, отмечая краем сознания и эту прорезь между занавесями, и начатую бутылку водки под столом — здесь поминали Колмогорова, исследуя взглядом разнообразие не стройно развешенных ключей, и дверь в коридор, запертую изнутри накладным замком. Левая рука — чтоб повернуть защелку, в правой она уже держала ключ. И выскользнула на волю, в коридор.

Осталась только миновать прозрачную дверь в вестибюль.

Откуда глядел на нее охранник. Который вошел с улицы.

Равное мысли мгновение — и Аня свернула назад в сени.

— Добрый вечер, — молвила она низким, почти мужским от напряжения голосом. — Какое несчастье!

Охранник, знакомый пожилой человек в мятом костюме без галстука, ответил вполне осмысленно. Словно подал подсказанную суфлером реплику. Настолько обыденную, что она пропустила слова мимо ушей, отмечая, как пристально, с не проснувшимся, мутным недоумением глядят искаженные линзами очков глаза. На верхнем кармане пиджака блестящий значок, на лацканах перхоть.

Назревал вопрос.

— Можете дать мне ключи от мастерской художника? — спросила она первой.

Удивился: зачем? Глянул на стойку с ключами и прищурился, разбирая.

— Да нету их все равно, — сказал он.

— А где они?

Словно затверженные, слова ее рождались без усилия и без мысли. Но она опять сбила его с толку. Стараясь, что сообразить, охранник обернулся назад, на улицу, где остался товарищ.

— Получается, — сказал он, — другая смена выдала.

— Жаль.

Он провожал ее взглядом до последнего шага.

Аня заскочила в гримерную, чтобы прихватить телефоны — оба. Затем, останавливаясь и прислушиваясь на поворотах, двинулась на третий этаж, в мастерскую Новосела. Можно было перевести дух — мастерская оставалась в полном ее распоряжении часа на два-три как минимум — если верить нетерпеливому «поедем!», которым Генрих увлекал Соколову.


Аня не ослышалась. Было и «поедем ко мне» и то побудительное нетерпение в голосе, которое на близком расстоянии не отличишь от страсти. К тому же у Ани не имелось ни времени, ни желания разбираться в оттенках чувства и взвешивать немедленные намерения Генриха. Она доверилась сказанному. Первый раз, может быть, за последние часы не видя оснований усомниться в прямом значении слова. И ошиблась.

Генрих тащил Надю, не понимая куда. Неясными сновидениями представлялись ему и карнавальные толпы народа, через которые он вел женщину под канонаду петард и вакханалию пляшущих масок… и тишина собственного дома — безмолвие распахнутых дверей… и огненная река проспекта — на заднем сидении такси сплелись изнемогающие тела, и он берет женщину здесь же, за спиной у закаменевшего водителя.

— Пойдем на сцену, — он стиснул Наде запястье. — На сцене тебе не приходилось?

Она улыбнулась, поощряя его мальчишеское сумасбродство, — конечно же, игру эту никто не собирался доводить до конца — посреди сцены. И потому еще улыбнулась, что не хотела ни о чем думать. Жутковато было и весело — азартно, он заражал ее своей страстной, нетерпеливой лихорадкой. Дохнуло чем-то влекущим и опасным.

И в глубине души шевельнулась слабая, не доверяющая самой себе надежда — а вдруг это настоящее? Вот так вот. Нежданно, стремительно… несуразно. Может быть, это только так и бывает — настоящее? Когда перестаешь понимать, откуда ты вышел и куда идешь.

И захотелось оттянуть испытание, тот неизбежный миг, который оставит ее без иллюзий.

Она заупрямилась, едва он полез под рубашку, пытаясь вызвать в ней первую волну слабости, и вырвалась:

— Прямо здесь, на сцене? Ну, Генрих, ну что ты?!

Слепили прожектора. Возле ног сверкала щепа, обнаженные переломы кресла. В темноте зала рябили, сливаясь, ряды кресел.

— Эту ночь ты никогда не забудешь, — глухо произнес он.

Она кивнула. Прежде, чем успела сообразить, что выдает себя слишком уж откровенно, задешево.

— Пошли, — сказал он, мельком на нее оглянувшись.

В полумраке опустелых мраморных пространств Надя перестала следить, сколько раз они повернули, какими лестницами поднялись и куда идут. Он раскрыл двери, и оказалось, что они замкнули большой круг. За ложей бельэтажа — это была центральная ложа — Надиным глазам открылся зрительный зал, озаренный далеким пожаром сцены, которую они не так уж давно оставили.

Не решившись на вопрос, Надя переступила порог и медленно спустилась к бархатному барьеру. Генрих, необыкновенно сдержанный, глядел в зал, забывшись в двух шагах рядом.

— Смотри, — вспомнил он о Наде, когда затянувшееся молчание могло уже показаться досадным. — Смотри, — указал он на сцену. — Ты видишь?

Не придавая вопросу значения, она кивнула.

— Что-то призрачное, безжизненное в этом забытом сиянии, — продолжал он словно бы сам себе. — Что-то скованное навеки… и бессмысленно куда-то плывущее. «Летучий голландец».

Действительно, можно было согласиться и с этим. Она посмотрела на сцену еще раз, другими глазами, и увидела: да, «Летучий голландец». Почему нет? Это надо будет даже вставить в статью. Только подумать как.

Генрих глядел в огонь сцены, и слабый, далекий отсвет оживлял его лицо таинственным вдохновением. Чудилось, он испытывал искушение переступить барьер и через весь зал шагнуть к этому подвешенному в полумраке сиянию. Закованному навеки. Вечно неподвижному и плывущему. Казалось, он тянулся к этому призрачному обману, забыв о пропасти под ногами, забыв о связывающих человека расстояниях и о времени.

— Эге-ге-гей! — приглушенно заголосил он, сложив ладони рупором. — Эй, на борту!.. Есть кто-нибудь?..

И застыл. В болезненном почти ожидании. Со скорбной уверенностью в извечном своем одиночестве.

— Никого. Одни призраки, — вздохнул он так глухо, с тяжелым разочарованием, что Надя, не выдержав, рассмеялась.

— Эй, на корабле?! Кто у руля? — начала она дурачиться в потребности подразнить его карикатурой. — Автора! Браво! Бис! Автора! Авто-ора! — стонала она, гибко переваливаясь через барьер и простирая в пустоту руки.

Но Генриха и не надо было особенно дразнить. Внезапно, словно спохватившись, он вспомнил Надю. Поймал ее поперек туловища, она шатнулась, слабо ахнула и прильнула к нему. Рука его полезла к ней за спину, под пояс джинсов, другая рука жадно шарила выше, и он прижал ее к себе так, что стиснулась грудь. Усы кольнули ей ноздри, когда она нашла влажные, полуоткрытые губы. Стесненная еще и в поясе, она почти лишилась дыхания и терпела, пока он не перевел дух, давая и ей отсрочку.

— Подожди, свалимся! — пыталась она сказать. Он рванул ворот рубашки, запуская руку на грудь, варварски дернул — так что навернулись слезы.

Они боролись, задевая низкий, под бедра барьер, пару раз она едва удержалась, чтобы не плюхнуться на эту преграду, — тогда могли опрокинуться оба — кувырком вниз, на кресла партера. С коротким спазмом ужаса она догадалась вдруг, что он не сознает опасности, не хочет ничего понимать, готовый повалить ее на узкий, в пол-локтя барьер, как на кровать.

— Че-ерт! — взревела она, захлебываясь. — Отвали!

Как-то ей удалось пихнуть его, ударить — рукою, коленом — не поймешь чем. Он отстранился, задыхаясь. Появилось желание оглянуться, измерить глазами провал, оценить надежность узкой медной сеткой, протянутой за барьером, но она боялась обратить к Генриху спину.

— Что за матросня такая! — воскликнула она с напряженным смехом. — Что? С корабля сбежал?!.. Успокойся. Всё! Пошли отсюда. Хватит!

Он окончательно ее выпустил. Не решаясь встретиться глазами, она поправила разодранную рубашку.

— Чуть не столкнул.

— Ну, это не высота! — возразил он с хриплым смешком. Но и сам кинул взгляд вниз. — Тут как-то и смысла нет падать. Убиться не убьешься, а между кресел застрянешь. Идем.

Она подчинилась. Как подчинилась бы воняющему потом и кровью варвару. Меч в руке, он схватил ее за волосы — она содрогнулась.

«Эта ночь, — грезила она, заходя в лифт. — Соломенные крыши в огне, ржание, грохот копыт, вопли, звон железа, предсмертный хрип… И обезумевшая пленница в разодранной, упавшей с плеча… тунике… Он изнасилует ее… грубо, бездумно, слепо. Но она еще перешагнет через его труп. Прекрасная, как… как… Красота против варварства. Слабость против силы». Щеки ее пылали. Допотопный лифт с застекленными дверями гармошкой гудел, томительно вознося их все вверх и вверх, без конца, долго и медленно, методично отсчитывая набегавшие сверху перекрытия этажей.

Похоже, так они приедут на крышу.

Под черное, мутно клубящееся небо. При сильном порыве ветра она схватится за ветхую, проржавелую лестницу… Надо было надеть юбку — ее бы вздувало парусом! Одной рукою испуганно цепляться за лестницу, другой — гасить подол…

Но это была не крыша, а скорее чердак. Не примечательная низкая дверца — и они вошли в обширное помещение, странно подсвеченное снизу. Сразу, на первом шаге оказавшись на сквозных железных мостках, Надя взялась за перила. Вместо пола ниже мостков простиралась сплошная решетка из деревянных брусьев — свет дробился в ее ячейках. Из-под потолка, где сплетались железные балки и висели колеса, сквозь решетку падали тросы. Всюду тянулись кабели, вдоль стен стояли большие электромоторы. С первого взгляда помещение казалось низким только из-за своей протяженности, оно было очень обширно — дальний край за чащей тросов и кабелей тонул в сумраке.

— Это купол театра, — сказал Генрих. — Выше только небо.

И вправду, тут было страшновато — даже без ветра и без юбки.

— Это называется колосники? — спросила она, ступая вслед за ним на решетку.

Далеко внизу через частые скважины под собой она увидела ослепительную палубу сцены. Словно они взобрались на мачту огромного корабля.

Густо смазанные мазутом тросы окружали ее со всех сторон — Надя глянула на свои белые джинсы. Почему-то она остерегалась говорить громко и перешла на шепот.

— Дай что-нибудь, — не снижая голоса, обратился к ней Генрих. — Платок, может, есть? Глянь.

Они присели на корточки — над решеткой, как над огнем. Пятна света на лицах, на колене, на тугой белой штанине.

Платок провалился в скважину и закружился оборванным крылом. Он падал и падал на сквозные фермы софитов, скользнул между железом и вспыхнул в пекле прожекторов. Исчезающее пятнышко на палубе сцены, где крохотной кучкой грудились останки кресла…

Грубая ласка Генриха чуть не повалила ее на черную от сальной грязи решетку.

— Блин! — вскричала Надя, хватаясь за трос. — Оh, fuck! — Ладонь была в липком и черном. В мазуте!


Воровски пробравшись во владения Генриха, Аня озиралась со смутным недоумением. Вадим просил ее залезть в мастерскую, она залезла. Что дальше? Азартные речи Вадима не представлялись ей теперь убедительными и даже особенно внятными. Едва ли она сумела бы восстановить логику его кабинетных рассуждений. Атенолол. Боже мой, атенолол! Да если бы он тут и был, что это доказывает?

Вадим должен был бы повторить свои доводы заново, чтобы она опять заколебалась и поверила в значение атенолола… чтобы приняла мысль об убийстве. Говорить можно, что угодно. Невозможно ощутить это как нечто и вправду свершившееся. Невозможно найти опору в собственных ощущениях, в собственном понимании вещей и событий. За Виктора она просто боялась. Не потому, что верила, будто он действительно это сделал, а потому… просто боялась. Всегда за него боялась — даже когда отталкивала от себя почти с ненавистью. Где-то в глубине души она знала, что, оставшись без присмотра, Виктор учудит что-нибудь совсем никуда не годное. Но Генрих Новосел… Этот пусть не во всем, не до конца понятный ей человек. Несомненно умный, ясно, трезво мыслящий. Неужели же он, с его художественным воображением, не додумал все до конца? До того ужаса, до того саморазрушения, к которому приводит последовательно усвоенная мысль об убийстве? Неужели же он не понимал, что нужно умертвить себя, чтобы совершить это и…

Умертвить себя… Подумала она с похожим на озноб чувством. Такое… извращенное самоубийство… Тогда что? Самоубийство навыворот? Убить другого, чтобы умертвить себя.

Нечаянная догадка поразила ее так, что она и не поверила себе, и не поняла собственной мысли, в следующее мгновение уже от нее отшатнувшись. Словно почувствовала мерзостно обнявшую ее тень и, брезгливо дрогнув, стряхнула это.

Нужно поискать атенолол. Раз уж она здесь очутилась. Это понятно — атенолол.

Позвонил Вадим. Она резко оборвала его разглагольствования, велела отключиться и ждать. Пока она сама его не известит эсемеской: готово!

Второй телефон Аня сразу поставила на подзарядку и огляделась в мастерской заново.

Здесь мало что изменилась с той далекой уже поры, когда Генрих звонил Вадиму и Аня беспомощно наблюдала за горячечными переговорами мужчин. Казалось, это было в другой жизни. Но здесь, в мастерской, все застыло. Тот же мольберт у входа. Зеленая женщина, неуловимо все же переменившаяся, томилась однако все в той же изломанной позе, в которую уложил ее художник.

Все тот же бутафорский герб на синем фоне. Картины, эскизы. Шкафы, столы. Компьютер… Гипсовый Аполлон со штопором в темени.

— Так! — произнесла Аня, испытывая голосом тишину. — Так. Посмотрим.

Она уселась за огромный двухтумбовый стол Генриха. Ископаемое пятидесятых годов с закругленными гранями и зеленым недавно перетянутым сукном.

С легким щелчком вспыхнула настольная лампа, озарила раскиданные по столу наброски.

В ящиках стола — карандаши, кисточки, мелки, краски и прочие утехи художественного салона. Книги, альбомы. Колода порнографических карт. Лазерные диски.

И, наконец, что-то вроде аптечки — коробка с лекарствами. Аспирин, анальгин… Сульфа… сульфадимезин. Витамины.

Желтые шарики звонко попрыгали, раскатываясь, когда она открыла и наклонила баночку, чтобы проверить, не спрятано ли что внутри.

Если бы Генрих держал атенолол в мастерской, он положил бы его вместе с другими лекарствами. Какой смысл как-то отдельно, нарочито прятать? Подумаешь атенолол! Которым нельзя отравить.

Аня посмотрела в доверху забитых бумагами шкафах. Прошлась к окну. Открыла наугад жестяную банку из-под кофе. Там обнаружились следы вонючего салата.

Она вернулась к столу и села. В нижнем ящике лежали две папки с бумагами, уже осмотренные. Она снова достала одну из них и развязала. Сверху лежала сложенная газетная вырезка с заголовком: «Всеволод Зазиркин. «Психушка». Под газетой обнаружилась компьютерная распечатка того же рассказа, что удивило Аню. Она принялась листать дальше и нашла исчирканную рукопись.

Несколько раз переправленное заглавие: «Сумасшедший дом», «Психиатрия». Под этим: «Заметки на полях». Рядом, сбоку, заваленной строкой: «Черный квадрат». И, наконец, торопливо побежавшими буквами: «Психушка». Значилось имя автора: Генрих Новосел. Потом вместо этого: Всеволод Новожилов. И окончательно: Всеволод Зазиркин.

Ага! Вот оно что! — сказала она себе. Литературные притязания художника.

Полистав черновик, Аня вернулась к распечатке и заметила, что компьютерная версия полнее газетного текста. Редактор газеты подсократил откровенности Генриха, выбросил или заменил отточьями матерщину. Автор, как видно, сравнил потом тексты и педантично, по слову, по окончанию слова, отметил в оригинале задевшие его правки. Выброшено! писал он на полях оригинала, отчеркивая чуть ли не всю страницу.

Поколебавшись, Аня вернулась к газетной вырезке и подвинулась в кресле, прежде чем погрузиться в чтение без остатка.


Всеволод Зазиркин Психушка опыт  

Бетонный забор, ржавые прутья арматуры прут из косых столбов, как надорванные жилы, сорная сволочь у загаженной грязными брызгами, вросшей в песок, в собачье дерьмо плиты. Где-то в городе забор что-то перегораживает, чего-то он поперек. Это общее свойство заборов во всех мировых столицах.

Единственный — больше нигде, здесь и сейчас — забор, где щедрой рукой — на три пролета — выведено: «Миром правит судьба и прихоть!» С восклицательным знаком, но без кавычек. По каковым признакам как раз и видно, что это не цитата. Это мысль. Своя. Витала где-то тут в околотке и осела наконец на заборе. Интересно только: до или после? Когда его/ее осенило? Наверное все же, после. Осеняет всегда после. Если осеняет до, то это докторская диссертация. Если после, то это на заборе. И в душе.

Подъезд под кривым козырьком, на котором проросла зелень, ржавая водосточная труба, вся облепленная шелухой объявлений, заклинаний, уговоров и наставлений, отеческих увещеваний — вся в заманчивых перспективах, рядом серая железная дверь с уважающим себя — ну и рожа! — домофоном, молодой человек в черном выглаженном костюме, но без галстука, потому что ворот расстегнут, набирает номер квартиры и бездельно стоит, посвистывая, почесывая нос, лениво зевая и изучая забор, на котором видит жирное «иди в п…» и встревоженного, тощего, безграмотного кота, а рядом у него тут фургон, небольшой фургон, золотое дно, если хватает мозгов возить на нем гробы и венки, а они уж не только привезены, но и выгружены, они здесь, на ступеньках, на черных лентах золотые буквы: …дорог… любим… незабвен… у… ю… от… да — оживает домофон, венки заказывали? — оживает молодой человек в черном траурном костюме, но без галстука, потому что галстук, тоже черный, он надевает лишь для покойников, а не для венков, — забирайте, — ритуальная услуга оказана, он садится и уезжает на своем фургоне, это золотое дно, если с мозгами, а венки оставлены у подъезда, проходит время, подъезд в трауре, и никому ничего не нужно, только безграмотный, не подозревающий о беспроволочном телеграфе кот озирается в рассуждении чего бы пожрать, наконец дверь растворяется с задушевным скрипом и выходит молодой человек, но не тот, что в черном костюме, тот уехал, этот в джинсах и рубашке, ногой он придерживает дверь, чтобы не замкнулась, и тянется прихватить венки, как бы это изловчится, чтобы обнять все сразу, е… т… м… думает он, не пришлось бы спускаться два раза, как бы это обернуться одной ходкой на х… Это все, что у него на уме.


— Да! — негромко говорит он и отворачивается от пассажиров троллейбуса, чуть пригнув голову, чтобы прикрыть оживший мобильник. Соседи потупились, уважая тайну частной жизни.

— Да, привет… — говорит он, еще более приглушая голос, и слушает. — А знаешь, пошел в школу… да… да… способный, но непоседливый… Весь в меня… Такой непоседливый, откуда что берется, такой проказник… не знаю, не знаю, что будет дальше, боюсь даже и говорить… такой проказник, но способный… просто не знаю, что будет дальше…


— Ну и город, ни поссать, ни подмыться! — Она потягивается на переднем сидении машины, заложив руки за голову, откидывается назад, сколько можно откинуться, чтобы не лопнула на груди кофта. Затвердевшие соски распирают плетение нитей. Она изгибается, шевелит плечами, словно испытывая на прочность обнимающий тело трикотаж. Нестерпимо обтянуты соски, она чувствует резинки трусов; сбившиеся тугими складками белые джинсы жмут холмик в промежности, раздражающим шрамом топорщится молния. Она потягивается всем телом и готова провалиться, соскользнуть куда-то ниже сиденья… низко, на самое дно, где можно растянуться, распять себя, лечь…

Выставив руку — на волосатом запястье тяжелый браслет часов, — он сжимает руль, а другой рукой ощупывает белое бедро и, скользнув в промежность, ищет потом молнию и дергает ее, дергает несколько раз. Откинувшись на сиденье, она не помогает ему, и он не сразу, путаясь, — молния цепляется за трусы — находит рукой путь к горячему мерцающему жару, влажному жару среди спутанной, зажатой трусами волосни.

— Пошел в п….! — говорит она. — Нафик! Давай лучше трахнемся.

— Где, на х..? — говорит он, озираясь сквозь стекла машины.

Асфальт, кирпич, березы, чахлая лужайка со сломанными качелями, задравши ногу, сытый хозяйский пес в наморднике ссыт под забор. На заборе надписи.

Он расслабленно извлекает из душных трусов руку — завести двигатель и включить скорость.

С утробным урчанием машина пробирается вдоль раскрывших гнилые зевы подъездов, ползет в заднем проходе — всюду кирпичные, бетонные трущобы, не способные переварить груды мусора, вчерашних газет, мятых и пожелтелых, как рвотная масса, чуинг-гам, чупа-чуппс и плевки презервативов, вдавленные в грязь мягко шуршащими шинами, плавательные пузыри пластика, ржавая каша картона, зазубренные пасти консервных банок… все здесь мертво, ядовито, колышутся покрытые трупными пятнами стены… автомобиль пятится в блевотной отрыжке, отвращаясь, пятится, оставляя за собой муть вздымающейся со дна тины, пятится в бензиновой вони, чтобы миновать затянутые бельмами занавесок окна. Облизывает повороты, жмется, испускает газы, белесая зыбкая ненадежная слепота окон.

Она вертится на сиденье, озираясь, она бормочет сквозь зубы:

— Ну и город: ни поссать, ни подмыться… Еб…. страна!

Давши внезапно газу — чтоб швырнуло на спину, чтоб взвыли гарью шины, — вырывается он в короткий переулок, застроенный желтоватыми сталинскими домами — и на проспект. По тормозам!

Ошеломляющего размаха проспект, испепеленный весь солнцем, — и ни души.

Ни машин, ни шагов. Ленинский проспект. Редкая птица перелетит. В ту сторону широкий, как сверкающая река, проспект уходит в пологий подъем и где-то там, в перспективе, пропадает в пустоте неба, в эту сторону — теряется в тесноте города, который чем дальше, тем больше сжимает колени домов — не остается и щели.

Ни единого человека. Пусты тротуары. Нет машин. Шквалистый ветер гонит по асфальтовой пустыне клочья газеты, огромные паруса рекламных полотнищ, растянутые высоко над дорогой, бьются, звенят стальным такелажем в напрасной попытке сдвинуть с места навечно застрявший город. «LM» — вкус объединяющий мир.

— Блядь на х..! — говорит она, очумело озираясь. — Что, атомная война?

— Е… т… м…! — говорит он, и голос слегка дрожит.

— А! — говорит она вдруг и смеется: — Иди в п…! Седьмого ноября! День примирения! Сегодня День примирения!

— Перекрыли проспект! Они перекрыли проспект! — смеется он. — Перекрыли проспект на х…!

— Давай здесь! — говорит она.

Он выезжает на середину десятирядного проспекта и глушит двигатель.

— Подожди, — говорит она, — я хочу ссать.

— Обойди машину, — говорит он.

Она выбирается наружу, на всякий случай не закрыв за собой дверцу, и обходит машину кругом. Озирается, бдительно оглядывая вымерший город, и находит укромное местечко возле глушителя. Спускает белые джинсы, стягивает, пугливо зыркнув по сторонам, трусы и садится на корточки.

Застоявшаяся моча внезапно и шумно бьет струями, она удовлетворенно заглядывает между ног, смотрит как ползут по асфальту мокрые языки с каемкой беловатой пены. Она прислушивается к резкому запаху мочи и с наслаждением вдыхает свежий несущий поземку пыли ветер.


— А сколько вашей девочке? — говорит Мастер, окидывая взглядом вытянувшуюся, как росток в подвале, фигурку с узкими бедрами. С притворным равнодушием на надменном маленьком личике девочка стоит, хотя ей поставлен стул, а мать, приметно волнуясь, сидит напротив Мастера.

— Четырнадцать, — говорит она, с коротким, почти судорожным вздохом перекладывая на коленях сумочку. — Мне сказали, если вы (ей хотелось бы произнести слово вы с большой буквы — Вы, но она не знает, как это сделать голосом), если вы возьметесь, то поступление обеспечено. Сказали, вы за два месяца буквально, буквально… Прямо чудеса — энергетика. Заряжаете детей энергетикой… С одаренными, конечно, детьми, я понимаю. Одно ваше имя открывает двери…

— Оставим это, — говорит Мастер, мимолетно поморщившись на неумеренные комплименты. — Но вы верно подметили: именно, что с одаренными. Видите ли, — опираясь локтем на стол, он шевелит пальцами и потирает их друг о друга под ухом, — видите ли, начнем с того, что все дети одарены от природы…

— И конечно, мы….

— Деньги это другая статья.


Шторы приспущены, гроб стоит из угла в угол наискось. Комната мала, стулья жмутся к стенам. На кухне разговаривают, оттуда прорывается изредка случайный голос. Здесь два, три человека. Иногда четыре, пять. Они сидят, упокоив на коленях руки. Над белыми кружевами гроба, в дальнем его конце, серое опрокинутое лицо, взбугрившийся лоб, острый костлявый нос. Благоговейная тишина. Разве что кто-нибудь осторожно обронит слово, возбуждая сочувственные реплики.

— Лежит как живой, — вздыхает средних лет женщина.

— Так и кажется, сейчас встанет, — тихо поддакивает другая.

Все молчат.

— Я его, признаться, две недели назад видел, — говорит седеющий мужчина. — Говорил вот… Запросто говорил. Вот как с вами. Кто бы мог подумать, а?

— Да, был человек и нету! И теперь что уж… не поговоришь.

— Господи боже мой, как подумаешь, что ведь да… вот ведь как…

Все молчат.

— Тоже вот и сосед на даче умер.

— Болел?

— Да, наверное, думаю, болел.

— Экология.

— При такой экологии — не говорите! Никакой экологии. Какая теперь экология?!

— А у нас лицей экологический открыт.

— Экологию будут изучать?

— Думаю, да. Не иначе.

— Дело-то хорошее.

Молчат.

— А мог бы жить и жить.

— Мог бы жить.

Из кухни доносится сдержанное жужжание перебивающих друг друга голосов. Хлопает дверь. Слышится: «…Хватит? Возьми сумку». Немного погодя седеющий мужчин встает и, сгорбившись, выходит из комнаты туда, где слышен легкий стеклянный звон. В комнату входит и бережно присаживается на стул другой седеющий мужчина в темном костюме.

— Какая утрата, — говорит он через некоторое время.

— Невосполнимая, — отвечает женщина.

— Мне все кажется, это какая-то ошибка, — говорит тот же мужчина.

— Да, — сдержанно говорит та же женщина, — чувство.

— Чудится, — говорит другая, — если бы тебе не позвонили, не сказали, что умер, он бы жил.

Мужчина вздыхает.

Женщина вздыхает и тихонько приподнимается, чтобы сесть поудобнее.

— Не берег себя.

— Да, все мы вот как-то не думаем о себе.

— Не думаем.


— Подойди ближе, — говорит Мастер девочке.

Красный фонарь. Красный глаз, погрузивший всё в ватную, слегка душную — надушенную тревожными запахами тьму. Не сразу можно опознать стол, над которым нависла уродливая тень фотоувеличителя. Большой мутный в полутьме снимок — полуобнаженная модель, танцовщица из ансамбля «Светозар». Рядом такого же размера ватман — просматривается зализанный рисунок — ученическая попытка воспроизвести модель в графике.

— Стань сюда и сравни, — говорит Мастер девочке. — Художник — это способность видеть. Не уловишь, не увидишь… Не знаю, как уж тогда мама будет тебя поступать. Сможешь ты поступить? Это вопрос.

Девочка подходит. Прикосновение локтей. Девочка смотрит на фото и на свой рисунок, но не понимает, что нужно видеть.

— Темно, — говорит девочка детским голоском. В нем и следа нет прежней высокомерной нотки.

— Гейнсборо, — говорит Мастер, — великий английский живописец…

— Я знаю… — торопится она.

— Гейнсборо, — повторяет он, обнимая девочку за плечо и легонько к себе прижимая, — начинал портрет в темноте. При задернутых шторах, при свечах. Он считал, в полутьме на отвлекаешься на мелкие подробности, которые на первом этапе не столь важны и только мешают восприятию общего. Важно уловить целое.

Тоненькая, как подвальный стебелек, девочка вытянулась не многим ниже Мастера, она податливо клонится:

— Конечно, я понимаю.

— Все дело в цельном видении, — продолжает Мастер, приободрив девочку ласковым пожатием. — Я хочу научить тебя видеть цельно. Все пространство листа… Ты хочешь научиться?

— Я… надеюсь. — Голосок дрожит, в нем мольба.

— Давай посмотрим вместе. Так удобнее. — Он берет ее податливую руку и кладет себе на поясницу. Вялая, робкая поначалу руку неуверенно пристраивается, девочка обнимает Мастера чуть крепче и по-детски к нему жмется. Они склоняются к листам. — Как отнестись, например, к мочке уха, к губам, к уголкам губ? — говорит он довольно глухо.

— Как? — лепечет она, не понимая вопроса. Она плывет.

Он тоже несколько возбужден, но уверенно держит нить разговора.

— Любая деталь важна. Любая деталь ценна, — говорит он. — Любая деталь… — Он потискивает узкие плечики, отчего девочка прижимается к нему еще теснее, как будто от чего-то спасаясь. Прижимаясь к Мастеру в судорожной потребности защиты. — Любая деталь ценна — она дает возможность установить пространственные соразмерения и масштабы. Понимаешь?

— Пространственные со… соизмерения и масштабы?.. Соизмерения?

Продолжительное молчание. С холодной сладостью на душе он слышит возле своей груди колотье маленького сердечка.

Они еще ни разу не посмотрели друг на друга.

— Ну-ка глянь, — глухо говорит он, распрямляясь, и она тоже, поспешно, чуть только запоздав, повторяет показанную позу. — Глянь, что у меня тут, — он поводит свободной рукой в сторону ширинки. — Испачкался о край стола что ли?

— Ничего… — лепечет она, не поднимая глаз.

— Посмотри.

Она тотчас же перестает его обнимать — словно рада освободиться — и опускается на колено, чтобы вплотную рассмотреть ширинку.

— Пыль какая-то. Стряхни, — говорит он повелительно.

Она почти не шевелится, изучая ширинку. Слышно сдержанное дыхание. В душном полумраке красного фонаря не многое можно рассмотреть.

— Жизненный материал служит основой художественного познания, — говорит Мастер, вполне овладев собой — голос звучит наставительно и ровно. Властно. — Материал учит видеть, находить значение реального мира… — Ломкими бессильными пальчиками она осторожно, со страхом касается ширинки и чувствует под ней что-то горячее, набухающее. — Да-да… стряхни… Материал учит видеть, находить емкость, плотность, характер поверхности… Понимаешь ты?.. Учит вырабатывать свое отношение к бытию вещей… — С легким, едва уловимым стоном Мастер на мгновение смолкает, чтобы продолжить уже не столь твердо: — Мир ведь, девочка, только хаос… только хаос… из которого мастеру предстоит создать всё…


……………………………………………………………………..

(Далее должен был бы следовать, как удостоверилась Аня, глянув в оригинал, большой кусок текста, в газете опущенный.)


В зажатой коленями домов щели возникает легкий мазок цвета — красный. Краска неспешно течет, разрастается, и видно, что это красный — оттенки красного без примеси других цветов. Внизу узкая черная полоса — люди, выше — слегка трепещущая полоса красного. Черное и красное так далеко, что не слышно ни гула шагов, ни голосов.

Спинка сиденья откинута, но растянуться все равно нельзя, она полулежит, раскинув руки и наблюдая за ним из-под опущенных век. Он пытается стянуть джинсы и, убедившись, что они узки в щиколотках — на кроссовках застрянут, пыхтит над шнурками, оставив спущенные штаны комом. В машине тесно, он прилаживается стать на колено, неловко согнувшись, задевает что-то локтем: е…. т… м…! Кажется, она иронически за ним надзирает, прищурив холодные глаза, но рука уже выдает нетерпение, она цепляет пальцем резинку трусов, подвигает их ниже, пока он там чертыхается, стаскивает, не распустив толком шнурки, кроссовку.


— Мама! — взвизгнула девочка. — Ой, больно, больно! — хнычет она плаксиво и не хочет вставать.

Будто поперхнувшись, мать со сдавленным стоном бросается к дочери и рывком поднимает ее с асфальта. Коленка содрана: полосатая грязь, крошечные капельки крови.

— Бедной девочке больно, — причитает мать, — вава, вава, больно! — Она дует на коленку, сильно напрягая щеки. — У собачки болит, у кошечки болит, у нашей девочки не болит! — частит она, пытаясь предупредить рев. Но теперь, в объятиях матери, девочка только-то и расположилась реветь, она хнычет и, готовая уже завыть, искоса поглядывает на прохожих.


— Не знаю, как засунуть, — говорит он, навалившись на ее голое тело, и елозит, пытаясь пристроить колени — под правым что-то угловатое. В машине не повернуться.

— Подожди, — говорит она, тоже изгибаясь. Упершись куда-то босыми ногами, которые она пытается раздвинуть сколько позволяет теснота, она находит одновременно опору для затылка и запускает руку между не приладившимися еще друг к другу телами. Длинные пальцы с острыми наманекюренными ногтями находят набухший член. «Какой большой! — думает она. — Он мне все порвет». Но остановиться уже нельзя. Другую руку она засовывает себе в рот, густо слюнявит два пальцами и потом, напрягаясь телом, чтобы приподнять промежность, смачивает и без того влажные от мочи тесно сомкнутые — их приходится раздвигать — срамные губы.

На балкон рябого, сплошь в бликах окон дома выбежала женщина с красной тряпкой в руках и взмахнула красным через перила. Занимавшая собой весь проспект толпа мерно надвигалась — прежде шагов, прежде всяких голосов слышался однообразный жестяной ропот распятых ветром знамен. Сплошной рев красного, за которым не различались люди. В первой ряду несли туго прогнувшийся транспарант. Каждый шест с той и с другой стороны, преодолевая упругую силу ветра, который валил назад, толкали по двое мужчин, они ложились на древко плечом, упирались руками. А далеко впереди всех по пустынному, в голь раскатанному проспекту, удерживая гнущимися руками знамя, в совершенном одиночестве шествовала красивая женщина на шпильках с напомаженными кроваво-красными губами.


Нежно пиликает мелодия из «Лебединого озера». Танец маленьких лебедей. Стриженный налысо мордатый парень в кожанке, нехорошо дернув щекой, достает мобильник и откидывает изящную, как в женской перламутровой шкатулочке, крышку.

— Да! — говорит он на весь троллейбус. Пассажиры, уважая тайну частной жизни потупились.

— Да! — с возрастающим раздражением повторяет он время от времени и слушает, закаменев темным лицом.

— Х….. базар пошел! — резко говорит он вдруг на весь троллейбус.

Троллейбус притих, насторожившись: х…. базар — кому он нужен?! С гнусным однообразием воют по проводам и нервам токосниматели.

— Я за месяц ни х… не имел положить в карман! — говорит парень в телефон.

Троллейбус сочувствующе молчит. На лицах страдательная задумчивость. Ни х… — это, быть может, и больше, чем ничего, но в любом случае гораздо меньше искомого. Нельзя исключить даже, что это больше, чем имеют в карманах все пассажиры троллейбуса вместе взятые, но все равно мало. Есть над чем задуматься. Однако в отличие от сочувствующих мордатый парень с телефоном не склонен к элегии, почти сразу же он кричит:

— Что? Что? Какой я тебе на х… нормальный пацан?! Что, мы с тобой вместе пайку хавали?

Пока он кривится и слушает поспешные, но требующие все же известного времени разъяснения: хавали или не хавали — сочувствующие и беспартийные воздерживаются, не располагая ни малейшими доводами в пользу той или иной стороны. Все молчат.

— Короче, всё! — режет мордатый к облегчению беспартийных и сочувствующих без различия пола и возраста. Но и те, и другие, и третьи — все поголовно принимают желаемое за действительное. В следующее мгновение утомленная мысль их подвергается новому испытанию:

— Ты же сам показал мне магазин, где качаются… — загадочно говорит парень, ввергая сочувствующих и беспартийных в бездну безысходных догадок. Лишь маленькая девочка на переднем сиденье боязливо, не решаясь улыбнуться, поднимает глазенки на маму: у нее есть идея. Кажется, девочка знает, что такое качаться. Мать злобно ее одергивает: сиди, ответ неверный.

— Я базарю нормально, это ты быкуешь, — продолжает между тем парень.

— Короче, всё! — обрывает он разговор еще раз, но продолжает слушать.

— Что там можно было напиз…, я не знаю на х… — говорит он наконец.

И вот этого, похоже, не знает уже никто, ни один человек, даже девочка рядом с мамой. Мордатый парень не лучше других — он тоже не знает. Резко тыкая пальцем, он отключает мобильник и прячет его в карман кожаной куртки.

Но ненадолго. Мгновение спустя раздается сладостное пиликание — «Лебединое озеро».


………………………………………………………………………..

(Здесь тоже как будто бы в газете недоставало куска текста, но на этот раз Аня не стала сверяться с оригиналом, а пошла дальше.)


— Ни фига себе, ни фига себе! — говорит он, оглядываясь через ветровое стекло на уходящие знамена, — закатное зарево на далеком взгорке, где проспект поднимается понемногу, чтобы пропасть в пустоте. Здесь, вблизи — разреженный хвост толпы, здесь меньше красного, оно трепещет пятнами. Кое-кто еще оборачивается на ставшую посреди дороги, словно выпавшую из тела толпы машину, пытается разглядеть что-то за перламутром стекол.

Он облит потом. Она, отвалившись на откинутое сиденье, бледная и мокрая, измождено дышит, словно чудом выбравшись из-под обвала. Скользкого, душного, лишившего ее воли обвала. Но она жива. И, наверное, сможет отдышаться.

— Одевайся, — говорит он, бросив пустой взгляд на слипшиеся кудри лона.

Она находит трусы и, задевая затылком крышу машины, пристраивается на коленях, чтобы подтереть промежность. Подбирает мутную сперму, которая сочится и течет по внутренней поверхности бедер. Несколько белых пятен падают на сиденье. «Твою мать!» — сдавленно матерится он, не пропустив ее оплошности. Она заматывает сперму в трусы, в белый влажный комок, в котором путаются кружева и резинки, неловко изворачиваясь в тесноте, сует комок в бардачок на приборной панели. Там водительские корочки, брелок, донышко аэрозольного баллончика и всякая мелкая, плохо различимая дребедень.

Не натянув до конца штаны, он застыло следит, как она прячет среди его вещей мокрую вонючую тряпку. Однако ни слова не говорит и продолжает потом одеваться.

Через час проспект заполнен сплошным потоком машин и людей. Хлопают и звенят на ветру туго распятые стальным такелажем паруса рекламы. «LM» — вкус, объединяющий мир.


— Вы правы, вы правы, правы, правы, правы… — склонившись, качает головой Мастер. Тягостно и медлительно он катает по столу мраморный шар.

Мать — лицо ее в розовых пятнах — сидит перед ним, перебирая ярко-красными ноготками стальной замок сумочки.

— Никогда ее такой не видела. Это истерика. Натуральная истерика. Она кричит — и знаете с такой злобой, злобой, как будто она меня больше всех ненавидит, кричит, она мне в лицо кричит, что никуда поступать не будет. Никуда! Никогда! Никакого худ… художества, — голос изменяет матери. — Никакого искусства. Подумать только! — заканчивает она уже вполне твердо.

— Mea culpa. Моя вина, — говорит Мастер, не поднимая головы. — Я сказал ей, что мысль об искусстве ей лучше оставить.

Мать подавленно молчит.

— Вы так думаете? — неуверенно пытается она возразить.

Мастер вздыхает и покусывает губу:

— Скажу откровенно. На чистоту. Искусство — это капкан, и человек должен добровольно в него сунуться. Нужно отдать всё, всего себя — отдать без уверенности, что ты чего-то действительно достигнешь. Конечно, надежда на взаимность. Но чего она стоит, эта надежда, становится понятным, когда поздно что-то в жизни менять. Вот что такое искусство. — Он поднимает строгие глаза, и мать не долго выдерживает взгляд.

— Да, — говорит она тише. — Понимаю. Я вас хорошо понимаю.

— Так легко исковеркать себе судьбу… А счастье… счастье что ж… счастье всюду, где человек.

— Это взгляд киников, — кивает интеллигентная мать.

— Циников, — уточняет Мастер. — Сенека. Марк Аврелий.

Они улыбаются друг другу.

— Но мы с вами не рассчитались за ваш труд, — говорит мать. — Всякий труд должно быть оплачен. Вознагражден.

Мастер пожимает плечами, но больше не улыбается:

— Как считаете нужным. По совести… я не могу претендовать.

Потом он небрежно, не считая, отодвигает деньги в сторону и встает, чтобы проводить гостью.

— Поверьте, так будет лучше, — с участием к моложавой, стройной женщине говорит он. — Не надо занимать чужое место. Нет в жизни большей трагедии, чем заниматься не своим делом. Можно угробить жизнь. Натурально угробить… А девочка она хорошая. Все у нее будет. Все впереди.

На пороге мать дарит Мастеру успокоенную и даже как будто что-то обещающую улыбку. Она тоже, как видно, думает, что все еще впереди.


Во дворе чесали языком две дородные не расположенные спешить женщины, у одной пластиковый пакет, у другой на руках кошка.

— Стары же помёр, этот наш с четвертого.

— Да что ты?!

— Ну!



Рассказ Генриха Аня читала с замершим на губах, с застылым каким-то возражением. Что не мешало ей одним махом, не прожевывая, проглотить текст и задохнуться.

Она решила, что рассказ никуда не годится и не рассказ вовсе. Но это было головное решение. Она проглотила измышления Генриха с жадным, забегающим вперед любопытством. Было ли это хорошо? Следовало ли относить плохо к личности автора, а хорошо к тексту? Или указывающее как будто в сторону «хорошо» возбуждение было вызвано самыми обстоятельствами воровского чтения, нечистым биением сердца, а «плохо» относилось все же к тексту?

Аня отложила газету, пытаясь понять, что двигало писателем, когда он исполнял это странное… скажем так, странное упражнение.

Иногда ей мерещилось, будто она понимает. Но, начиная понимать автора, она словно теряла себя, теряла то ощущение жизни, которое давало ей уверенность в собственном существовании… А, возвращаясь к себе, чтобы восстановить ощущение реальности, она испытывала муторное состояние, почти тошнотворное… как выкарабкавшийся из пропасти с дрожью в руках и в ногах человек.

Подавленная, она сидела, не зная, за что браться. Рассказ словно отбил ей руки. Истощил ее. Лишил смысла все, что она тут делала.


Высокие окна изливали бледный свет — пятна жидкой немочи там и здесь, которые бессильны были прояснить истинные размеры помещения. Стропильные фермы над головой едва различались. На полу разлитые широкими волнами тени вызывали в памяти затуманенное ночное озере — дальний берег его тонул в сырой мгле.

Громыхнула пустая жестянка, — видимо, Генрих споткнулся, нашаривая выключатель.

Свет, сначала неяркий, а потом с каждой новой лампой все более сильный, переменил пространство, обратил горбатые туши рядом с Надей в скопление укрытых чехлами швейных машин, озерный туман за ними в простертое по полу полотно — разложенный для работы задник. Свет проявил размеры зала и раздвинул расстояния. Слева от полотна высился узкий деревянный мост. Оттуда, надо думать, с верхотуры, художник и подмастерья обозревали из-под руки раз от разу все более растекающиеся по полу половодья красок. На обочине холста стояли налитые ярчайшей голубизной, синью, зеленью, желтизной ведра — десятка полтора или два.

— Класс! Это твое? — сказала Надя, озираясь. Торжественные хождения туда и сюда начали ее уже утомлять, а здесь явилась надежда остановиться.

Генрих указал в другой конец зала:

— Вон, справа, дверь. Мыло найдешь.

Обтерши влажные руки о захватанное полотенце, Надя вернулась в зал. Генрих, свесив голову, бродил там, где она его оставила, — среди редко расставленных швейных машин.

Тихонько, в расчете удивить и подразнить, Надя взялась за перила крутой лестницы, что вела на верх мостика, и начала подниматься. Слишком узкое при такой высоте сооружение неприятно шатнулось. К тому же и лестницы, заслуживающей этого слова, не было — вместо ступенек поставленные ребром доски с источенным ногами краем. На середине подъема Надя заколебалась и поискала глазами Генриха. Засунув руки в карманы, он уставился в темное окно.

Деревянное сооружение — оно оказалось гораздо выше, чем представлялось с пола, — поскрипывало, не переставая. Почти не дыша, ступенька за ступенькой Надя поднялась на верх. Но и здесь ничего надежного не нашла — редкие поперечные брусья под ногами. После нескольких шажков Надя вцепилась в перила.

Подвешенная головокружением, словно в полете, Надя увидела яркую зелень полей, синь извилистых морских заливов, где застыли уточками распустившие паруса корабли. Тесно застроенные игрушечными домиками городки представлялись с высоты поднебесья разбросанными там и здесь букетами ярких цветов. Где-то на окраине мира, по верхнему краю холста, различались горы, укрытые солнечной дымкой, а внизу под Надей петляли желтые дороги. Маленькие человечки брели по этим дорогам, улыбаясь друг другу. А по обочине преследовала их с лаем шаловливая собачка…

Свет погас, словно все дернулось со щелчком. Во внезапной темноте от окон было не много проку. Надя застыла. Засосало под ложечкой, как бывает, когда самолет проваливается в воздушную яму.

— Генрих? — позвала она тихо.

Не слышно было даже шагов.

— Генрих?

Где-то далеко, так что приходилось напрягать слух, заскрипело.

Уходит? — испугалась она судорожно.

Зачем погас свет? С какой стороны лестница? То был неподвластный разуму парализующий страх. Что-то безмозглое, не имеющее облика, — здесь рядом, за спиной, в это мгновение… прежде вздоха… и после…

Она едва удерживалась, чтобы не закричать.

— Генрих? — прошептала она. Горло перехватило.

— Иди сюда, — послышался обыденный голос.

Откуда-то издалека.

В тылу за мостом она обнаружила светлую щель. Здесь к основному объему зала — Надя заметила это еще на свету, — примыкало что-то вроде придела — зал поменьше. А дальний конец придела замыкали, как она сообразила, когда спустилась с моста и подошла ближе, ворота. Приотворив один из створов, Генрих стоял тающим против света очерком.

Надя подвинулась глянуть. Ворота открывались в пустоту, прямо на чащу тросов и кабелей. Внизу была сцена. Дальше за сценой открывалась оркестровая яма и часть зрительного зала. Головокружительный взгляд вверх, к колосникам, заставил Надю шатнуться от порога назад.

Генрих потянул свитер на голову, чтобы снять, и как будто бы потерял равновесие — на обрыве, лицом к пропасти. Ослепленный свитером, он стоял в неустойчивом и крайне опасном положении, поняла вдруг Надя. Босиком, пальцы ног в пустоте, — он что… нарочно? С подкатившей к груди тошнотой Надя ощутила его судорожный трепет, отчаянное напряжение тела. Он упрямо пытался стоять, тогда как надо было сейчас же податься назад, прочь — от бездны.

Несколько немых мгновений…

Уловив равновесие каким-то последним, ничтожным движением, Генрих стянул свитер и, когда освободил лицо, когда взгляд его обрел опору в мире устойчивых объемов и плоскостей, — тогда только отступил от обрыва. Навалился спиной на створ ворот, толкая его вглубь цеха. Потом швырнул свитер и поймал Надю.

С судорожным вздохом они сплелись, помогая друг другу поспешно и молча. Они путались пальцами в пуговицах и молниях, стаскивали одежду, успевая попутно обшаривать друг друга, словно опасаясь потерять найденное. Сердце колотилось, Надя опустилась на пол, чтобы развязать шнурки, он помогал ей, и, прежде чем она успела справиться с кроссовкой, содрал другую и забросил куда-то в темную пустоту, послышался подскакивающий стук.

Вдруг он остановился.

— Тебе сколько лет?

— Тридцати нет, — ответила она после секундной заминки.

— Двадцать девять значит, — заключил он и встал, словно это внезапно открывшееся обстоятельство заставило его изменить намерения.

Она сидела на полу в кружевных трусах и в таком же узеньком лифчике. Белая тряпка джинсов валялась рядом, поделенная гранью тени и света.

С тягучим скрипом Генрих открыл ворота настежь. Засиял похожий на киноэкран прямоугольник.

— Двадцать девять, — повторил Генрих, возвращаясь к Наде. — Покажи точно, где тут двадцать девять шагов до обрыва.

— Зачем?

— Прикинь. Испытаем твой глазомер.

Она встала, ничего больше не спрашивая. Она не поспевала за провалами и взлетами этой перемежающейся лихорадки. Она не понимала его. Она перестала чувствовать его, как чувствовала обычно мужчину во всех его не представлявших загадки реакциях.

— Ну, здесь… наверное… Не знаю, — буркнула она обижено, топнула босой ногой и еще раз смерила глазами расстояние до обрыва.

— Здесь? Что ж… Точка. Всё.

Подобрав валявшуюся неподалеку кроссовку, он отметил ею рубеж и опять обратился к Наде:

— Дай свою рубашку.

Черная, затерявшаяся в тени рубашка отыскалась не сразу. Генрих действовал с неспешной, изводившей Надю последовательностью. Став на рубеж, он расставил ноги, неторопливо свернул рубашку, закрыл ею глаза и завязал на затылке, отбросив концы за спину.

Клок черного, выбившиеся углы ткани вместо лица.

Он вытянул вперед руки, запрокинув голову, и сказал из-под тряпки:

— Ты уверена, что двадцать девять?.. В твоих руках чужая жизнь, Надя. Что ты чувствуешь?

И не похоже, чтобы шутил.

Простирая вперед руки, он начал шагать: раз… два… три… четыре… Скоро движения замедлились, появилась неуверенность, он будто ощупывал стопою пол, прежде чем обозначить шаг окончательно.

Заново оценивая расстояние до обрыва, Надя видела уже, что просчиталась. Двадцать третий, двадцать пятый — где-то примерно — шаг будет в пропасть. Напряженная улыбка, с которой она сопровождала Генриха, сошла с лица.

— Ты это что — серьезно?

Генрих не отвечал, опасаясь сбиться со счета: шестнадцать…

Она заскочила вперед и глянула — как с высокого дерева. Внизу посреди сцены валялись обломки кресла, на колченогой деревяшке белел комок платка, который она сбросила с колосников. Все еще надеясь удержать Генриха в пределах шутки, Надя крикнула ему с преувеличенным, комическим даже испугом:

— Стой, сорвешься!

Он дрогнул, рука против воли, смазанным движением потянулась было сдвинуть с глаз повязку… Но он не остановился и с видимым усилием, словно преодолевая окоченение суставов и мышц… утвердил ступню на пол.

Ему оставалось еще шагов пять.

Теперь он двигался с неуверенностью старца. Руки, которыми он словно отыскивал перед собой препятствие, расслабились, и он уже не находил мужества выпрямить их в том красивом, устремленном жесте, с которого начал. Грудь его в темных волосах, плечи, казалось, покрылись испариной.

Надя испугалась. Едва она хватится удержать — большой, тяжелый мужчина на краю пропасти, — он вцепится в нее и оба, теряя равновесие…

— Стой! — выкрикнула она сдавленно и цапнула его за бока, оттягивая назад.

Напряженный и чуткий, с мгновенно проснувшимся проворством он отпрянул от пропасти и слепо поймал Надю:

— Попалась!

Захлебываясь в истерическом смехе, она вырвалась:

— Сумасшедший! Сумасшедший! Я люблю тебя!

Генрих задержался на секунду-другую — сорвать с глаз повязку, и легконогая Надя метнулась в переложенную тенями глубину зала. Он гнался за ней попятам; не успевая оглянуться, она шарахнулась к швейным машинам, схватилась за чехол одной из них и круто вильнула, ускользнув от тяжело топнувшего мужчины. И опять сейчас же вильнула, в одну сторону, в другую, цапнула чехол — и едва устояла. Сложенный чехол лежал поверх машины, поэтому Надя сдернула его и несуразно припала на ногу, отчаянно пытаясь удержать равновесие. Генрих резко остановился, чтобы вовсе ее не сбить.

Сжимая брезент, Надя попятилась, а потом вскинула перед ним чехол жестом матадора. Она смеялась. Она подразнивала мужчину плащом, а он набычился, наставил с недоумевающим мычанием рога. Послушный танцующему обману, скакнул, промахнулся и ринулся напролом. Резко взмахнув плащом, Надя ускользнула — вскинувшись стрункой, втянув живот, пропустила зверя подле себя. Она задыхалась смехом до дури, до слабости. А бык распалялся мстительной злобой, глаза наливались кровью.

И встал на дыбы. Матерый страшный самец. Жестокой рукой схватил он плащ, которым пыталась закрыться Надя, и вырвал его из слабеющих женских пальцев.

Пугливая, она обратилась в бегство, жестоко ударилась о ведро — споткнулась — и наземь!

— Блин!

Сев со стоном на полотно, Надя обнаружила ниже колена потек зелени и на бедре брызги. Тяжелое, полное краски ведро устояло при столкновении, но плеснуло изрядно.

Липкая зелень размазывалась под рукой. Надя вытерла ладонь о холст задника, на котором сидела. Зашибленная голень саднила, болезненно тянули мышцы ягодицы.

— Ё-мое! Вот гадость! — застонала Надя, страдальчески сморщившись.

Стиснув в кулаке чехол, Генрих стоял. Ни слова ободрения, ни слова сочувствия, которого заслуживала в этих обстоятельствах женщина.

Она попыталась улыбнуться:

— Сегодня какой-то черный день!

Генрих дышал, раздувая ноздри, и обегал взглядом картину, схватывая пропорции и светотени. Гибкая изломанная рука… весомость заваленного тенью бедра… прядь волос… Весь контрастный, выходящий из глубины очерк женщины… В пологом луче, что удачно бьет со стороны ворот. Безумная, до потрясения вещенность материала. Правда натуры. Безразличная к усилиям кисти правда.

Он задержал взгляд на ведре: полумесяц тени в болотном омуте краски. Нежнейшая, девственно не тронутая зелень. Не испоганенная еще никаким мастерством, никаким терпением, никаким идиотским вдохновением… Совершенная сама в себе зелень.

Он уронил то, что сжимал в руке.

Он поднял тяжелое ведро и сузившимися глазами смерил еще раз натуру. Потом размашистым, мощным движением плеснул волну краски сразу на полотно и на женщину.

Облитая, заляпанная, Надя вскочила в крайнем испуге:

— Ты что?!

В зеленой тине оказались трусы и лифчик. Охваченная омерзением, в мурашках дрожи, Надя передернулась смахнуть это с себя — гадкое, страшное, — поскользнулась на тине и больно шлепнулась на пол.

Встать она не успела — он схватил ее за щиколотки и сильным рывком потянул по разлитой краске. Еще мгновение она могла верить, что он торопится ей помочь — вытянуть ее с грязи, мгновение она хотела матюгнуться от такой помощи, но только лязгнула зубами. Безжалостным рывком он опрокинул ее на бок и опять проволок по луже, мотнул на другой бок, и когда она изогнулась встать — ударил ногой. Внутренне она ахнула — в том безнадежном, пронимающем без остатка потрясении, в каком встречают лик смерти.

Он рухнул на нее, расшвыривая руки, которыми она пыталась еще царапаться и цепляться. Она материлась, не понимая слов, — визжала.

Он ударил ее коленом в пах. Задохнувшись, она попала ему в лицо рукой и жутко испугалась собственного сопротивления. Не выпуская ее из-под себя, раздавливая толчками тяжелого тела, он собрал по полу горсть краски и шлепнул в ее задыхающийся рот, в ноздри. Она закашляла и перестала сопротивляться. Волосы попали в краску, он пихнул ее ладонью в лицо, словно хотел задушить, зажать рот и ноздри, и прижал затылком к липкому полу. Он мазал ее зеленым везде, где доставал, и потянул вниз, на ноги мокрые от тины трусы. Она содрогалась в мелких, дерущих душу конвульсиях, а он все возился и возился на ней, изнурительно, тяжело, он истерзал ее избитое тело, он волочил ее, растягивал, толкал и всё не мог овладеть ею — сипел, обдавая дыханием и брызгами слюны.

В ужасной безысходности, она раздвинула ноги и зажала в себе стоны, ожидая только, чтобы он хоть как-нибудь с ней справился и отвалил к черту…

Коротко выдохнув, он приподнялся на руках. Слез, освободив ее от давящей тяжести.

Она лежала в мокрой омерзительной тине.

Раздавленная.

Содрогаясь в похожих на икоту сухих рыданиях.

Выжигая глаза, вспыхнул свет. Она зажмурилась.

Через боли, через синяки села, чтобы скрыть свою наготу, пригнула голову и скорчилась.

Она уже не рыдала, только скулила. Скулила и все почему-то ждала, что он подойдет к ней. И что-нибудь скажет. Она не могла выносить этого раздирающего одиночества. Только слово, хотя бы слово… она не могла жить… не могла жить…. не могла жить в таком безмерном, вечном, без надежды, исхода одиночестве.

Тоска одиночества сжимала ей сердце. Так больно, удушливо, что раз за разом она разевала рот, чтобы не задохнуться.

Он ходил по залу в трусах, всклокоченный, с ног до головы в зелени — он выглядел ничуть не лучше ее — и она держалась за эту крошечную надежду. Он блуждал возбужденный, отсутствующий, потерянный, не понимая, куда… зачем…

Она скулила все тише, чтобы не раздражать его. Она уже только содрогалась. И не могла с собой справиться. Она содрогалась мучительно-часто до судорожной, рвущей ей мышцы боли. Она содрогалась и содрогалась, вскидывая голову.

Он уходил и возвращался, не замечая ее.

Потом она увидела, что он несет ей одежду.

Она отвернулась, со сладостным вздохом радости презирая его за эту жалкую-жалкую попытку примирения.

Что-то рядом с нею шлепнулось.

Белые джинсы в краску.

С отрешенным лицом, с равнодушием бессмертного бога, он бросил в тину ее рубашку, уронил носок… и другой… И ступил на джинсы, чтобы умять, затоптать их в зеленое — еще сильнее и гаже. До конца.


Мастерская Генриха являла собой картину разгрома. Распахнутые дверцы шкафов, штабеля картин в проходах, частью вываленные на пол грудами, частью разложенные бумаги и папки. Обрушенная под ноги бутафория: щит, меч, разломанный золотой шлем.

Когда Аня поняла, что возврата нет, — порядок не восстановишь, она перестала стесняться. Пришло ожесточение — она переворачивала все, на что падал взгляд. В гардеробе, где Генрих держал кое-какую одежду и обувь, она нашарила в карманах пиджака бумажник, который добросовестно пересмотрела, прежде чем вернуть на место, глянула ручку и зубочистку, а пачку презервативов подвергла пристальному исследованию.

Тут сказывалось еще помимо прочего и возбуждающее действие «Психушки». Было в литературном упражнении Новосела нечто такое, что заставило ее отпустить тормоза. Автору следовало пенять на себя — он заразил ее этой циничной, эпической бесцеремонностью. Никогда бы не дошла она до таких крайностей — рыться в чужом бумажнике, если Генрих не завел ее своей «Психушкой».

Так что смущал ее не погром, как таковой, не это наглое вторжение, за которое придется отвечать. Смущало, что и после самых ожесточенных поисков она ничего не нашла и перестала понимать, зачем она вообще здесь.

Незадолго до полуночи позвонил Вадим, взвинченная, в отвратительном состоянии духа, она опять велела ему ждать. Она расправилась с Вадимом так, как если бы имелось у нее тут среди перевернутого хлама нечто более важное и неотложное, нечто, не позволявшее отвлекаться на пустяки.

Но ничего не было. Отключив телефон, Аня слонялась из угла в угол и тупо, без ясного намерения, рылась то там, то здесь.

Полка с красками, раз или два уже осмотренная, вновь задержала ее взгляд. Она подвигала тюбики, баночки, переложила с места на место кисти. Потом полезла в банку с гуашью белой — если верить надписи, и, напрягаясь сорвать присохшую крышку, измазала руки. Ничего похожего на атенолол в банке, конечно, не оказалось — густая сметана.

Озираясь, как бы это почиститься, она нашла старую палитру и остановилась на мысли вытереть пальцы о ее край. Но вляпалась еще больше — на обороте палитры обнаружились кучки полузасохшей зелени. И пальцы, и ладони ее расцветились еще и зеленым.

— Я-японский городовой! — процедила Аня.

Носком ноги она откинула крышку валявшейся на полу подле мольберта папки. Сначала ногой, потом, присев, тыльной стороной пясти разворошила кипу разнородных, разного размера и плотности бумаг. И остановилась на той, что поплоше.

Безобразная какая-то дрянь: жирные кувыркающиеся линии. И подпись: «Бегство впереди себя. Генрих Новосел». Дата: «19 апреля, 19 часов 25 минут. Через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Аня пожала плечами, вытянула лист и, уже помяв его между измазанными пальцами, глянула оборот.

Там было написано: «Некролог».

Тем же Новоселовским почерком. 

Умер Александр Александрович Александров.

Закончилась эпоха балетного искусства, все значение которой мы, современники гения, так и не смогли по достоинству оценить. Человек счастливой творческой судьбы, Александр Александрович Александров родился 

На этом коротенький текст обрывался даже без точки. Торопливо отложив скомканный, попачканный зеленым лист, Аня стала на колени и, лихорадочно порывшись среди бумаг, обнаружила еще один текст, написанный по краю какого-то небрежного этюда: 

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.

Безвременная кончина мастера такого масштаба вызывает размышления о наследстве гения и о природе гениальности как таковой. Французский живописец Дега заметил, что художник должен приниматься за новое произведение с тем чувством, с каким преступник готовится к преступлению. Невозможно выразить существо дела более точно. Гениальность — преступление. 

Ниже, в другом месте этюда, на чьей-то вскинутой ноге и под ногой автор набросал для себя несколько отрывочных мыслей: 

Синонимы: талант и гений. Очень талантливо — шажок — гениально. Чепуха! Гений — абсолют. Абсолютная свобода. Преступление. Пере-ступление через черту. Этого не понимают. Ах, ах, талантливо, очень талантливо — гениально! Более талантливо — менее талантливо, ладно. Но градации гениальности? Какие градации у абсолюта? Более гениально, менее гениально — так что ли?! И вопрос: абсолют, достижим ли он вообще? Абсолют — не человеческая категория. Значит что: гениальность недостижима? Никто не гений. И ты не гений. Значит, ты — никто. 

Записи обрывались, Но Аня не долго искала, прежде чем нашла на каком-то дранном листке продолжение. 

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров, народный артист СССР, лауреат, обладатель престижных премий, выдающийся балетмейстер. Где, чего, когда — полный список. Человек удивительной цельности, ААА много сделал для родного коллектива и для театра, подняв отечественный балет 

И опять, не закончив мысль, автор сорвался: 

Несомненно, талантлив. Заслуженное признание. Талант гордится признанием. Гений его стыдится. 

Подхватив всю кипу бумаг, Аня перешла к столу, сбросила, что там валялось, освобождая место, и стала рыться в поисках некрологов. 

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.

Смерть великого человека походит на падение завесы, на которой жизнь рисует нам целый космос: планеты, звезды и лучи. Падает занавес, обнажаются грубые кирпичные стены, тросы и жирно смазанные ручные лебедки. Рухнул занавес, и все стоят перед безобразной арматурой, убеждая себя, что перед глазами планеты, звезды и лучи. 

НЕКРОЛОГ

Увешанный всеми возможными в искусстве регалиями Мастер, он был чрезвычайно 

На полях: 

Гений крушит, талант — украшает. 

И боком заваленная надпись, переходящая потом на оборот листа: 

Заботился о бытовых нуждах ближайших сотрудников и соратников. Необыкновенный для мира искусства пример: Александр Александрович нашел прозябавшего в провинциальном Ростове-на-Дону художника Генриха Михайловича Новосела и буквально перетащил его в свой театр. Человек по-настоящему больших в благородном смысле этого слова амбиций, Александр Александрович Александров ставил себе в искусстве абсолютные цели и мыслил абсолютными категориями, потому-то, подбирая себе сотрудника, он не мог удовлетвориться тем обыденным, умиротворяющих размеров талантом, который и не подкачает, и не удивит. Он нашел то, что искал, и не остановился на полдороге — сделал все, чтобы удержать Г. М. Новосела при театре. Достаточно сказать, что Александр Александрович уступил Г. М. Новоселу первоначально предназначавшуюся для самого балетмейстера квартиру: двухэтажные апартаменты в недавно отреставрированном особняке в историческом центре города. Пустяк, который так много говорит о незабвенном, дорогом нам всем человеке.

И другой незаслуженно малоизвестный факт. Молодым балетмейстером, на гребне растущей славы, Александр Александрович Александров получил приглашение возглавить Лондонский королевский балет. Совсем еще молодому человеку предложили мировую известность, заголовки в крупнейших газетах мира, деньги, не сопоставимые, ни по каким меркам не сопоставимые с окладом высокооплачиваемого служащего, который он получал в родном театре, ему предложили главу в истории балетного искусства и просто место в истории. Подумав, Александр Александрович Александров от места в истории отказался. Он остался верен выбору своей жизни. Патриот с большой буквы, горько переживавший крушение Советского Союза и все, что за ним последовало, он доказал, что 

Еще пропуск, и далее: 

Сказать о финансах. Если бы родной театр ААА получал хотя бы четвертую долю тех средств, которые имеет Большой театр, то уже завтра у нас был бы лучший балетный театр мира. И ААА вошел бы в историю не сходя с места. 

Лихорадочной рукой Аня перебирала листы: 

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.


Это было единственное, что повторялась везде более или менее внятно. Чтобы разобрать остальное, требовалось распутывать налепленные между рисунками строки, разглаживать какие-то мятые промокашки. Аня пресытилась. Она чувствовала тот пугающий внутренний холод, который возникает вместе с симптомами отравления.

Она помотала головой.

— Вадим!.. Да где же ты, Вадим?!

И после недолгого замешательства: «Ну и дура же я!» — схватилась за телефон, чтобы послать эсемеску. Вадим отозвался почти мгновенно.

— Ну что там? Ты где? — бросил он, будто вынырнул из воды, задыхаясь.

— Докладываю, — начала она взлетевшим голосом.

Она чеканила отрывисто и с подъемом — с ощущением развеявшихся туманов, счастливая от возможности переложить душевную тяжесть на кого-то другого.

Он задавал короткие быстрые вопросы:

— Про квартиру — правда?

— Кажется, да. Что-то такое…

— А Лондон?

— Да. И потом еще разговоры были, Колмогорова в Большой прочили. Надо спросить Чалого.

Возбужденный не меньше Ани, Вадим перескакивал от одного к другому, едва выслушав рассказ о «Психушке», возвращался к некрологам:

— И давно Новосел предвидел безвременную кончину своего благодетеля?

— Давно, похоже… Зачем ему это?

— Игра ума. Без далеко идущих намерений, надо думать… — пустился рассуждать Вадим, но Аня застыла, уставившись на вход.

На пороге стоял всклокоченный человек.

Аня ужаснулась: Генрих!

Чудовищная рожа, как из болота. В зеленых потеках щеки, лоб, зелень в мокрой бороде и мокрых не расчесанных волосах. Бледно зеленые, лягушачьи, пясти под рукавами свитера.

Аня молчала. Зажатый в руке, бился голосок Вадима:

— …В этом фишка — художественная натура. Подняться над жизнью, над смертью.

С дрожью в голосе, но громко и не сводя с Генриха глаз, Аня сказала куда-то мимо телефона:

— Вадим! Генрих Новосел. На пороге. Весь зеленый.

— Зеленый? В каком смысле? — прошелестел растерянный голос.

Генрих переступил порог и огляделся.

— Интересно… — сказал он на удивление буднично.

— Вадим просил… зайти… — откликнулась Аня с такой же неверной нотой в голосе.

Цепкий взгляд художника опознал вываленные под свет настольной лампы бумаги. Некрологи, где своей собственной, доподлинной рукой он утешал себя в грядущей смерти Александра Александровича Александрова. Аня ощутила мгновение, когда Генрих увидел. Ощутила усилие, которое потребовалось ему для полнейшего… безразличия.

Опасаясь как будто бы потревожить небытие того зачарованного уголка, где в чахлых рисунках запутались черненькие членистоногие слова, — Генрих отвел взгляд, прошел мимо стола и присел, чтобы заняться развалом на полу. Щит, деревянное копье, меч, стрелы — все то, что составляло некогда предмет его геральдической иронии. А теперь вызывало тяжелое, трагическое недоумение.

Опомнившись, Аня стянула со стола первый попавшийся лист с некрологом и принялась запихивать его, комкая, в карман штанов.

С мечом в руках Генрих вскочил.

— Вадим! — истошно крикнула Аня в телефон и съежилась.

Генрих остановился. Тонкая женская шея. Там — ниже светло-каштанового завитка. Деревянный меч сломал бы позвонки к черту!

— Вадим! — повторила Аня с дрожью. — Ты хотел поговорить с Генрихом. Хотел?

Генрих повел взгляд на свою руку, стиснувшую крестовину меча… Расслабился… И опустил оружие с презрительным равнодушием на лице.

Аня протягивала ему телефон. Он отвернулся, неспешно вставил меч в крепление на стене и только затем занялся телефоном.

— Почему зеленый, Ань? Почему он зеленый? — бился голос Вадима.

— Цвет не имеет значения, Вадик, — ответил Генрих. — Никакого. Абсолютно.

Аня встала, на глазах у Генриха стащила со стола еще пару некрологов и поспешила к розетке вынуть второй, поставленный на зарядку мобильник.

— Общее ощущение? — отозвался Генрих, провожая Аню взглядом. — Пустота. И все чужое.

Выдерживая сколько хватало сил спокойный шаг, Аня направилась к выходу. Но сил хватило лишь до секунды, когда севший было к столу Генрих вскочил. Словно подстегнутая, Аня ринулась к двери — дверь распахнулась ей в лицо.

Появилась закутанная в грубую хламиду зеленая женщина.

Казалось, кто-то продезинфицировал Соколову зеленкой с ног до головы и выставил из палаты, не дав даже одеться: журналистка закуталась в брезент, едва достававший ей до бедер. Больше, кроме этого мешка, на ней ничего не было. Тонкие кривые ноги в зеленке, зеленка на лице, мокрые волосы из-под душа, неравномерно окрашенные в тот же бледно-зеленый цвет.

Встречным взглядом Надя скользнула по балерине, по завалам бумажного хлама на полу и распахнутым шкафам.

— Что, новое занятие нашел? Уже? — со злыми слезами в голосе сказала она Генриху и пнула босой ногой стопку эскизов. — Забыл, зачем отправился?

Без единого слова Генрих достал из шкафа красный свитер и бросил его женщине через завалы. Свитер упал под ноги, она нагнулась поднять, уронила с себя брезент, оказавшись действительно голой и зеленой, и со свитером в руках зашла за мольберт, чтобы одеться. Черные джинсы, которые Генрих бросил поэнергичней, повисли на верхнем ребре картины. Из-под штанины неживым взглядом глядела «зеленая женщина». Красное пятно губ. Надя резко дернула джинсы, шатнув при этом мольберт, надела все, что нашел для нее Генрих, и вышла. Из-под свободного свитера свисал конец ремня, закатанные штанины волочились по полу.

Она глянула Генриху в глаза:

— Мерзавец!

Ждать больше было нечего — три шага к двери, Аня выскочила вон. Вслед за ней бросилась Надя.

Они добежали уже до лестницы, сыпанули вниз по ступенькам, когда сзади, из коридора достал их звенящий выкрик:

— Бабьё! Куриные мозги!


Генрих вернулся в мастерскую и захлопнул за собой дверь.

Брошенный на столе телефон продолжал кудахтать и надрываться. Он полетел в забитую бумагой урну.

Там, среди хлама, среди огрызков и окурков, мерзавец не унимался — булькал, утонув в мусоре.

Генрих стоял, обхватив лоб ладонью, словно пытался что вспомнить. Двинулся опять к двери и выглянул в коридор. Пусто и тихо.

Наверное… наверное, следовало вернуться в мастерскую. Простая мысль возвратиться в комнату казалась ему понятной. Он вернулся. Выключил, помешкав, верхний свет и подошел к окну.

Проявились ряды огней, пустынный асфальт улицы. Вблизи под самое окно подступала вспученная, лохматая тьма, в которой угадывались вершины вязов.

В неподвижности ночи было что-то нереальное.

Однако и свет красного абажура — он включил лампу — не приносил перемены. Все то же — неподвижное и бессмысленное.

Некрологи. Большая, черт побери, груда. Откуда столько?

Он попытался разобрать листы, но не мог толком и сосчитать их.

Хрен с ними.

Он прикрыл глаза, пытаясь сосредоточиться.

Замолкшая было урна запищала, захлебываясь.

Пинком он опрокинул урну, подобрал в мусоре закатившегося истерикой мерзавца, потом подвинул кресло и бросился в него полулежа.

— Да, Вадим.

— Ну, я поговорил с Аней — нормально. А то ты меня уже испугал — эта зелень.

— Кончай болтать. У меня мало времени.

— Тогда не знаю… Может, в другой раз?

— Что ты хотел?

— Как сказать… Задумался над твоим афоризмом: бессмертие человека уничтожит религию и искусство.

Генрих молчал. Ничего не дождавшись, Вадим вынужден был продолжать:

— Опровергнуть это соображение по ряду причин невозможно. Но если идти от обратного, то да, не поспоришь: ощущение конечности человеческой жизни пронизывает искусство…

— Не надо лекций! — оборвал его Генрих.

— Ничего, потерпи. Укол и всё. Это не больно. Так вот, смертность — тончайший яд, разлитый в искусстве. Нечто такое, что определяет существо восприятия. Однако яд. Хотя и в ничтожной примеси. Катализатор. И когда, Геня, к чему я веду, — когда, Геня, творцу не хватает крупицы яда, без которой нет вот этой пронзительности, этого щемящего зова… Не хватает крупицы, чтобы одухотворить творение. Материя искусства рвется, художник не может с ней совладать, материя проскальзывает между пальцев… Тогда, Геня, он начинает накладывать яд ложками.

— Поговорим о природе творчества?

— Не-е, Геня, нет… Об убийстве Колмогорова, Геня.

Генрих хохотнул. Так как-то: ни коротко, ни долго — безвкусно. Словно ремарку обозначил: «смеется».

— Дело в том, Геня, что я звонил в больницу. Колмогоров умер от передозировки атенолола.

— Вот как? И что из этого следует?

— Совесть, Геня, химера, пока о преступлении никто не знает.

Вадим не торопился, он мог теперь позволить себе отвлеченные размышления, не опасаясь потерять собеседника, дыхание которого различал и за тысячи километров.

— Совесть, Геня, химера, пока преступление не названо преступлением. Если не формально, то твоим внутренним счетом. Как это бывает у совестливых людей. Ничего еще не сделал, а уж знает, что сделает, и мучается. На дурное приготовился и наперед знает, что сам себя покалечит. Покалечил — и сейчас же, не переведя дух, мучаться. Потому что высоко себя ставит. С высоты падать страшно. И больно. Так, Геня, у совестливых людей. А у большинства, Геня, совесть — это опасение, что поймают и высекут.

— А ты циник, Вадя.

Вадим смолк.

Добравшись рукой до деревянной подставки лампы, Генрих забыл на выключателе палец. И все поджимал, поджимал, не замечая того, кнопку — щелчок — потухло.

— Из этого следует… Ты убил Колмогорова, — раздалось в темноте.

— Да? — отозвался Генрих. — Любопытная версия.

Слова ничего не значили. Значила интонация. Генрих почти не переменил тона.

— Хочешь узнать как? — сказал Вадим.

— Прилежный ученик — слушаю.

Но Вадим опять отвлекся. Самое чудовищное, невозможное прозвучало, и Вадим испытывал от этого такое облегчение, что в словах его проскользнуло нечто похожее на дружеское подначивание:

— Кстати, тебя не поразило, откуда Куцерь знает, как оно все было?

Выключатель щелкнул — вспыхнуло. Генрих смотрел сквозь красную газовую ткань на лампу. И не отвечал.

— Как убедительно он это представил, а?.. Влекущее чувство на краю бездны. У последней черты. Можешь ступить, но тянешь. И вот это вот — тянешь, самая сладость. Когда последняя малость решает и все в твоей власти. Так женщина играет в любовь. И поцелуи, и то и это, и руками лазить — и вдруг — тпру! стоп!.. К слову сказать, имел я как-то раз душеспасительную беседу с одной такой юной исследовательницей. Девица, девственница — со слов заявительницы, конечно. Личико ангельское, щечки румянцем светятся. И вот, прикинь, это трогательное создание ночью на вокзале. Неизвестно зачем. Слоняется, ей идти некуда…

— Очень! — отрубил Генрих и продолжал с паузами: — Это. Интересно. Слушаю тебя предельно внимательно.

— Извини, отвлекся. Значит, как это было. Убийца поднялся в кабинет Колмогорова… Нет, надо издалека начать. Художественная натура. Живая игра ума. Играл человек и заигрался. Увлеченный собственным остроумием обдумал убийство. Незаурядное по своей простоте и изяществу. Убить человека его же лекарством. Нарушение меры. Это убийственно в искусстве, но и просто для убийства годится. Он все продумал. Обжился с мыслью. И вдруг достало — сейчас или никогда! И все повернулось: вот оно! Случай! И оказалось вдруг, что ничего не готово. Одно мечтание. О чем говорить — убийца не удосужился купить в аптеке атенолол! А дело в том… он сам до последнего не понимал, что убьет.

— Как это? — бросил скептически Генрих.

— А вот не знаю как… За атенололом полез в кабинет Колмогорова! Чего уж глупее! Но ему важно было себя испытать — на острие. На грани. И, я думаю даже, в глубине души он ожидал, что все сорвется прежде последнего, непоправимого шага. Надо было судьбу испытать. Кинуть жребий. Орел или решка? В коридоре ни души. Орел! Ключ на месте. Выпало! Второй ключ на месте. Судьба! Он заходит в кабинет — в шкафчике у Колмогорова полно атенолола. Что дальше? Атенолол ведь практически не растворим, и убийца это знает. А дальше — простой, идеально простой, до гениальности ход. Даже я, доктор, не сразу сообразил. Если бы убийца сам потом не навел меня на мысль, сам себя не выдал…

— Фантазируешь, Вадик!

Вадим не остановился.

— Принцип быстро растворимого кофе. Вот и все. Размолоть в пыль — и скорость реакции возрастает колоссально. Ко-фе-молка! Вот что!..

Вадим сделал паузу — Генрих не откликнулся. И он продолжал.

— Я провел эксперимент — пачку таблеток высыпал в кофемолку — и завыло. Мгновенно, как нечего делать. Под крышкой пошла белая пыль. И тут меня еще раз осенило — чего не хватает! Последняя деталь. Все легло один к одному, как части подогнанного механизма. Вот когда эта дурацкая пачка кофе, которую кто-то непонятно зачем вскрыл, в дело пошла! К таблеткам добавить зерна! Кофе даст цвет, а главное, в этой смеси не останется лекарственного вкуса и запаха. Просто кофе, когда Колмогоров глотнет, покажется ему необычно крепким и только. Несомненно, убийца это заранее продумал. Но опять, как дошло до дела, — ничего не готово! Даже кофе, немолотого, в зернах, под рукой почему-то не оказалось. Не берусь судить, почему. Но кофе нет. А все так спешно. Ни часу нельзя ждать. Убийца знает, что другого раза не будет! Духу не хватит на другой раз! Вот в чем дело-то! В глубине души ужас, и он знает, что еще раз этого ужаса не вынесет. Страшнее все оказалось, чем он думал, гораздо страшнее. И он идет напролом — зажмурившись. Атенолол в кабине Колмогорова, кофейные зерна тут же в приемной. Зайти в приемную, в кабинет, взять то, взять это, выйти — две минуты хватит. Правда, оказалось, что и в приемной нет кофе в зернах — нужно вскрыть нетронутую пачку. Но останавливаться нельзя. Размышлять некогда. И не важно! На следующее утро распечатанная пачка никого не удивит — женщины подумают друг на друга и забудут. Это он мимоходом сообразил. На секунду-другую задержался, прежде чем вскрыть пачку. Не больше. Потом поднялся к себе в мастерскую и уже спокойно, в безопасности смолол таблетки вместе с зернами кофе. Но эта самая вскрытая пачка, она другим боком ему вылезла. Психологический сбой. Он просчитал в уме каждый шаг. Но распечатать пачку — лишнее действие, лишний шаг, не предусмотренный. И он сбился. В напряжении он пытался держать в голове всё сразу — и словно со счета сбился. Пачку вскрыл, но зато ключ от кабинета в коробочку не вернул. Некоторое время спустя поднялась тревога. И тогда убийца нашел случай подбросить злосчастный ключ Ане Антоновой в сумку. Что особой ловкости рук не требовало

— Антоновой? В сумку? Зачем такие сложности? — Генрих стоял у окна, механически вывинчивая и завинчивая штопор в гипсовое темя Аполлона.

— Упоение безнаказанностью, Геня. Ты забыл, Геня, характер убийцы. В этом фишка — художественная натура. Убийца ведь не мясник. Он крови не жаждет. Власть над смертью. Власть над жизнью. Вот что. Такое всесилие, которого творчество дать не может. Из жары в холод, из холода в жар. Он шел, как… как в стеклянной пустоте… в вязком, тягучем пространстве. Голова кругом и пространство течет, сопротивляясь каждому шагу. Стены, лестницы, двери, двери. Всё ускользает. И всё тобою же движется. Опять и опять! Протянуть руку. Высыпать тонко смолотую смесь атенолола и кофе в оставленную без призора турку. Чуть что, при малейшем шорохе за спиной — забрать, унести, выплеснуть. Куцерь с его истерическим воображением все это гениально прозрел… Высыпать смесь в турку, размешать пальцем и оставить на волю случая. И кто, действительно, станет разбираться, наглотался Колмогоров таблеток сгоряча, сам наглотался или что другое произошло, да?.. Эйфория, Геня, эйфория тебе охватила. Откуда этот идиотский звонок в редакцию «Сыщика»? То же самое — эйфория. Как это было? Когда убийца обнаружил в кармане ключ от кабинета Колмогорова, он решил поначалу подбросить ключ Куцерю. На авось заглянул в гримерку Куцеря, а там на столе мобильник. Рядом мятая, в жирных пятнах газета «Сыщик». Опять все само собой складывается: глянуть в газете номер телефона и позвонить. Убийца звонит: мысля-опосля. А сам Куцерь все это время без перерыва треплется с Вадимом о предметах весьма от дела далеких. По Аниному телефону, стоя в лестничном колодце, как он мне тогда же и доложил. Доложил, между прочим, что у него и собственный мобильник имеется, он его в гримерке оставил. Не так уж трудно было после этого свести концы с концами. А ключ, который убийца собирался подкинуть Куцерю… Ключ убийца оставил пока при себе. А вскоре новый случай представился: подкинуть Ане! Разинутая Анина сумка в приемной. И опять, повторяю: стал бы убийца упражняться в этом не лучшего сорта остроумии, если бы не эйфория всемогущества? Как тут не расшалиться, когда обнаружилось, что единственная вещественная улика исчезла: Богоявленская — вот же как все сошлось! — выплеснула отравленный кофе из турки и приготовила новый. Так что? Стоп! Отчего же тогда умер Колмогоров? Сам наглотался атенолола? Несчастный случай? Мистика какая-то! Ты убил Колмогорова, не коснувшись. Убийство без наказания и даже как бы и без вины! Вот уж действительно идеальное в полном смысле слова убийство! Гениальное убийство — одним намерением! Такая карусель, что сердце заходится и ты ступаешь по облакам, отбрасывая чудовищные тени! Тут-то нервы и сдали. Тут-то гордыня его и обуяла. Тут-то он Куцеря еще раз в дерьмо головой сунул. Да. Но за что же он возненавидел беспутного артиста? А вот за что. Виктор Куцерь превратил в спектакль всё, что грызло, что разъедало изнутри убийцу. Куцерь передразнивал. Обезьянничал так, что убийца и сам начинал чувствовать себя обезьяной, с ненавистью узнавая себя в мерзком отражении. Обезьяна. Майя Колмогорова бросила ему в лицо это не оставляющее сомнений слово. «Обезьяна Колмогорова, вот ты кто! Обезьяна! — бросила она ему в лицо за несколько часов до убийства. — Нет, ты не гений, нет, — сказала ему эта женщина. — Ты отражение. То есть — пустота».

— Врешь, сволочь! — гаркнул Генрих.

Вадим осекся.

Едва не вывихнув себе плечо, Генрих вскинул вместе со штопором тяжелый гипсовый бюст и сокрушительным ударом разнес его о подоконник вдребезги.

Жилы на шее вздулись, он побагровел и тяжело дышал. Лицо, борода были забрызганы осколками белого. В руке он стиснул освободившийся от тяжести гипса штопор — острое крученное жало.

— Ты, Вадя, не понял… главного…

Вадим молчал, хотя Генрих, задыхаясь, не находил слов.

— Ты не понял… — повторил он наконец и ударил спиралью штопора в стену. — Ты бездарь! Бездарь! Потому что искусство создается крайностями. Не иначе! Освобождение от оков. Священная воля. Ха! Помнишь, я поднял тебя среди ночи и ты захрюкал от удовольствия?! Аня стояла рядом, слушала… комедию. Аня! Ты упустил ее — ради чего? Дерзкая, как сорванец! Гибкая, звучащая в твоих руках, как струна… С твердой грудью… с твердыми острыми сосками. Она задыхалась в твоих руках! Приоткрыв рот, бессильно закрывая глаза. Она была в твоей власти. И ты… Ты осторожно, осторожно, деликатно ее от себя отодвинул. Ты знал, что всему свой срок. И счастье такое огромное преждевременно. Ты далеко заглядывал, масштабно мыслил. Ты испугался… Нет! Даже не счастья, нет… Ты врешь себе, когда воображаешь себя эдаким… блин!.. римским стоиком в духе Давида. Ты испугался продешевить. Вот оно как! Ты трус, Вадим, ты последний трус. Ты трус!.. — крикнул в трубку Генрих.

Ответа не было. И он продолжал, раз за разом ударяя согнувшимся острием штопора в стену:

— Трус, Вадим, никогда… никогда… никогда, запомни!.. не напишет ничего стоящего. Ты трус. И поэтому ты бездарь. Серость. Ты видел себя писателем, великим писателем, и ты заранее решил, что жена тебе нужна мышка. Ты знал, что места не хватит: рядом с великим писателем великая балерина не поместится. И ты сделал выбор. Ты выбрал великого писателя. И сам себя оскопил. Что ты видел в жизни? Сколько женщин у тебя было? Какие наслаждения ты изведал? Какие страсти тебе знакомы? Ломало ли тебя так, что это больше тебя? Больше морали и прописных истин. Больше всего, что ты мог себе и представить! Ломало ли тебя так, что и жить нельзя?! Это больше всего! — заорал Генрих в трубку и бешено встряхнул ее возле уха, словно побуждая противника отозвался.

— Ты горбатился всю жизнь, — продолжал Генрих, — не разгибая спины, чтобы получить свое на гребне успеха. Достигнуть вершины и вознаградить себя за все, от чего ты отказался, стараясь облегчить непосильный подъем на вершину. И что же ты получил в награду? Чем ты вознаградил себя за потерю женщины, лучше которой, чище, прелестнее ты никогда не встречал и никогда-никогда не встретишь?.. Представляю! В сорок лет на гребне успеха ты купил себе замечательный швейцарский ножичек. Со множеством блестящих лезвий. А я… Я изведал всё. Я изведал такое, что тебе и не снилось… Я убил человека. Пусть не в действительности, только помыслом. Все равно! Я убил его своей волей, когда всыпал порошок. Бросил я этот адский помол Колмогорову в кофе! Пусть Богоявленская турку потом… все равно…

— Ладно, я понял… — произнес Вадим, когда, казалось, уже и ждать нельзя было, что он подаст наконец голос.

— Анечка, Аня… Слу-ушай! Ха! Да ты ведь не видел ее на сцене! Никогда! Если бы ты видел ее на сцене… Этот зов… этот зов… пленительная чистота…

Вадим крикнул:

— Хватит!

— Ты оскопил себя, лишил себя этого…

— Заткнись! — заорал Вадим.

— Бездарь! ткнись! червяк! убийца—ничто—за—жество—нись! — орали оба.

Потом настала тишина — как обрезало. Только тяжелое дыхание — не понятно чье. Словно дышало страшное двухголовое существо.

И так продолжалось долго.

Заговорил Вадим.

— Да, Геня, ты прав… — произнес он неверным голосом, но почти спокойно. — Ты во всем… едва ли не во всем прав. Так бы оно все и было… Если бы не одна деталь. Маленькая такая деталюшечка портит картину… маленькая такая фиговинка…

— Твоя последняя реплика, — возразил Генрих. — Слушаю и бросаю трубку!

— Дело в том, Геня, — приготовься! — что Богоявленская… Богоявленская, да?.. она сохранила… Слушаешь? Внимательно? Сохранила и надежно припрятала для следствия роковую чашку. И кофейную гущу с атенололом. Богоявленская ничего не меняла. Никакой второй порции она не заваривала. Турка была одна. Та именно, Геня, из которой Колмогоров налил себе в чашку отравы. Ты убийца, Геня. Ты убил не помыслом, не намерением, не священной волей, а молотым в порошок атенололом. Никакой другой порции не было. Я имел с девушкой телефонный спор, когда она вернулась по Аниному вызову в театр. И уговорил, уломал ее соврать, что улика уничтожена, а убийство не состоялось. Зная характер убийцы, Геня: безудержное облегчение, эйфория. И желание поплясать на трупе. Подумай об этом на досуге. Похоже, у тебя появится время. Уникальная возможность поразмышлять о природе творчества.

Послышались гудки.

Генрих дернулся, словно телефон обжег ему руку. Остановившимися зрачками уставился он на него… В голос ругнулся матом и швырнул в стену — вдребезги.


Аня добралась до дому и заперлась на все замки. Потом без промедления разгладила утюгом мятые, частью рваные листы некрологов — выровняла, а заодно прокалила.

Пугающе, по нервам, запиликал мобильник. Вадим.

Усталым голосом, словно измученный и ко всему от этого потерявший интерес человек, Вадим после нескольких вступительных замечаний сообщил: «Он признался».

Известие нехорошо поразило Аню, хотя чего-то такого и следовало ожидать.

Явилась заспанная Настя в одних трусиках, девочка сонно щурилась и почесывала ногой об ногу:

— Мам, ты с кем говоришь?

— Спи! — прикрикнула Аня.

Настя подумала обидеться. Но не проснулась еще настолько, чтобы додумать свою обиду до конца.

— Эльвира Васильевна сказала принести циркуль, — сонно сообщила она.

— Ну?

— У меня нет.

— Ладно, Вадим, — вернулась Аня к телефону. — До утра. Что-то надо решать.

— Женя тоже не принес, — зевнула Настя.

— Ну? — подстегнула Аня.

— Он обвел урну…

— Какую урну?!

— Куда мусор кидают. У нее дно круглое.

— Да? — механически удивилась Аня.

— Эльвира Васильевна поставила ему двойку. Она сказала принести циркуль.

— Иди спать.

Дочь безропотно повернулась, побрела с полузакрытыми глазами в туалет, и что-то горячее, страстное прохватило Аню. Острая вина за детскую любовь, никак не заслуженную, если вспомнить, сколько раз она кричала, теряла терпение… и острый приступ любви к ребенку — бессилие оградить свою девочку от леденящих сквозняков жизни. И любовь, и вина — их никто еще не сумел разделить. Мучительная боль заставила Аню глотнуть воздуху, чтобы не зашлось сердце. И она осталась стоять, она не бросилась к дочери, не смяла ее в объятиях, не расцеловала до бесчувствия. Она не могла это сделать, потому что на руках и в душе ощущала отпечаток некрологов и вот этого тяжелого, как каменная плита: «Он признался». Она не могла коснуться Насти руками, которые недавно еще держали покрытые червоточинами слов листы.

Грязно-зеленые ошметки некрологов преследовали Аню и во сне. А утром разбудил звонком Вадим — он спрашивал, что делать. Она собралась в театр с мутной головой.

Владимир Аполлинарьевич Чалый в своем кабинете — одна рука на телефоне — ответил ей хмурым кивком. С утра в похоронных делах, он не удивился многозначительной молчаливости, с какой Аня разложила перед ним разглаженные утюгом страницы.

— Новосела наброски? — угадал он сразу же. И через некоторое время, почитав: — Ну… неплохо. Хорошие мысли есть. Без этих, конечно, крайностей — спокойнее. И соединить. Прописать. Потом… как это? — официальная часть. А потом уже, — он указал жестом куда-то через множество ближайших забот, — согласовать подписи. Кто из правительства подпишет. Или у них свой некролог будет.

Она не успела ничего объяснить, как зазвонил телефон. Прощание с телом покойного, говорил Чалый, повторяя выражения собеседника, протокол обряда. Аня нервничала, со страхом ожидая, что в кабинет заглянет Новосел. И они с Чалым, Новосел и Чалый, обменяются сочувственными словами: «какая беда!» — а затем пожмут друг другу руки.

Когда Чалый с нетерпеливой уже гримасой положил трубку и глянул на Аню, он уловил, что и с набросками Новосела, в общем, ему приглянувшимися, не все ладно.

Она едва начала рассказ, как заскочил с табелем в руках Федорович — Валентин Федорович Росин, сверстник Колмогорова с иссеченным лицом римского ветерана. Несчастный, в черном костюме с черным галстуком, Федорович оказался единственным, наверное, во всем театре человеком, который успел подумать и о табеле рабочего времени, и о трауре.

— Спектакля не будет. Сегодня опоздания не засчитываем, — сказал Чалый и, приняв табель, положил его поверх некрологов.

— А в пятницу?

— До пятницы дожить надо.

Потом сразу зазвонил телефон. И опять она прервалась. Звонили и с соболезнованиями, и с вопросами. Аня исподлобья приглядывалась к Чалому, который, в десятый раз разговаривая о том же тяжком предмете, находил новые, пусть даже только переиначенные слова. Разумеется, это было необходимо не собеседнику, всякий раз другому, а самому Чалому. Должно быть, он догадывался, понимал каким-то целомудренным чувством, как легко заболтать то, что стояло за словами. Чувствовал — и сопротивлялся неизбежному.

Артисты, работники театра, коллеги из оперы открывали дверь, прежде чем она успевала закрыться. Покинувшая кабинет Колмогорова жизнь сместилась сюда, к Чалому. Он выслушивал, отвечал, отдавал распоряжения, напоминал, а она сидела рядом, приготовив два слова: «Он признался».

Оставшись с Аней наедине, Чалый вернулся к тому озадаченному… брезгливому что ли выражению лица, с каким вдумывался в ее рассказ.

— Он признался, — бухнула Аня.

Чалый разве не отшатнулся. «А вот это совсем лишнее», — мелькнуло в лице. Почудилось это Ане или нет, больше ничего нельзя было разобрать: лицо его закаменело. И Аня заторопилась произнести несколько незначащих слов, чтобы смягчить удар.

После короткого стука снова открылась дверь. Чалый раздраженно оглянулся с намерением прекратить хождения. Вошла Майя Игоревна Колмогорова.

Чалый встал, протягивая руки, — то ли обнять хотел, то ли красноречивым жестом выразить свои чувства. Но Колмогорова сказала «здравствуйте», словно предупреждая все громкое, ненужное. Женщина с белокурой волной волос по плечам, расчесанных сегодня так же, как вчера. Он взял ее широкую в ладони руку и молча крепко пожал.

Затем запер кабинет изнутри. И повернулся к Колмогоровой:

— Он признался.

И Чалый, и Аня пристально глядели на женщину, ожидая вопроса. И по мере того, как истекали отпущенные для естественного удивления секунды, а она молчала, становилось понятно, что и здесь… совсем плохо.

Она подняла некролог и, слепо на него глянув, обронила на стол. В движении ее обнаружилось что-то слабое, как у больного. Никто из троих не садился, никто не предложил гостье стул — все стояли.

— Генрих звонил мне рано утром, — произнесла она наконец. Лицо ее постарело, под глазами было бледно.

— Он сказал… — Колмогорова отвела взор. — Так он сказал… Он сделал это из-за меня.

— Дрянь какая! — взвилась Аня и осеклась. И бросила быстрый взгляд на Чалого.

Тот замкнулся, не выдавая чувств.

— Он хочет утащить вас за собой! Под воду! — воскликнула Аня, раздражаясь и против Колмогоровой — за ее малодушие, и против Чалого — за его предательское молчание. — Он за вас цепляется. Понимаете?!

— Понимаю, — протянула Колмогорова, словно сама себе. — Это расплата… Кара. Я не любила его…

— Не любила Генриха? — пробормотала Аня ошеломленно.

Колмогорова поморщилась:

— Славу. Я говорю о муже.

— Но почему расплата? Какая связь?

— Мистическая, — слабо усмехнулась Колмогорова. Глаза ее застилала влага.

Надрывная откровенность эта дорого Майе далась. Аня чувствовала, что не следовало спрашивать, не следовало и слушать. Но Майя была в том растерзанном состоянии, когда лишняя рана уже ничего не значит. Очевидно, она не понимала, что делает. Не отличала одну боль от другой, испытывая потребность в покаянном самоистязании.

Не было никакого способа ее остановить.

— В юности я позволила себе… пару резких движений, — сказала она при подавленном молчании слушателей.

Зазвонил телефон, Чалый поднял и резко положил трубку на место.

— Одному человеку больно досталось, — продолжала Колмогорова. — Я этого не понимала. Потом сама крепко получила. Пару раз. Я научилась сдерживаться. Поднялась выше страстей и слабостей, — болезненная гримаса отметила эту попытку самоиронии. — Столько лет. И вот срезалась. Один раз — и все в обломках. Будто шевельнулась в карточном домике.

Больше ничего не последовало.

— Что будем делать? — сказал наконец Чалый преувеличенно громко, как бы отсекая все постороннее. — Надо звонить в милицию. И где эта турка с гущей? Чтоб не пропала.

— Я должна с Генрихом поговорить, — возразила Колмогорова. — Ночью он звонил из театра. Наверное, он и сейчас здесь, в мастерской. Наберите его. Скажите: Колмогорова сейчас подойдет… поговорить.

Чалый взялся за телефон. И, обменявшись с Новоселом несколькими словами, которые он произнес, избегая всякого, какого бы то ни было выражения, протянул трубку Майе:

— Вас просит.

Она слушала долго, с нарастающим страданием в лице, не произнося ни слова, пока не оборвала его:

— Подождите… я сейчас приду к вам.

— Что он сказал? — нетерпеливо спросил Чалый, едва Колмогорова положила трубку.

— Он переписал глаза.

— Глаза? — Чалый переглянулся с Аней.

— Какая-то зеленая женщина… не понимаю… зеленый бред какой-то, — дрожащими пальцами Майя коснулась губы. — Зеленая женщина, она была мертва. Я сейчас от мольберта. Несколько мазков — и все ожило. Майя, ты не поверишь! Никак я не мог найти глаза. А это было рядом… все время. Почему я не нашел раньше?! Не нашел твои глаза сразу. Просто коснуться кистью. Только коснуться. И все было бы по-другому.

Горячечную речь Новосела Майя передавала с каким-то замедленным ужасом, в оторопи, и словно ждала помощи — вот-вот ее оборвут: что ты несешь?! Она ждала понятного, чем грубее, тем лучше, возражения. Она ждала окрика. Но никто не помогал ей. Никто не проронил ни слова.

— Пойдемте, — угрюмо и даже как будто враждебно обронил Чалый.

Переходами театра прошли к мастерской. Колмогорова сказала потухшим голосом:

— Не надо, не ходите. Лучше, чтобы он меня с вами не видел.

Чалому и Ане пришлось вернуться на лестничную площадку. Поодаль, у них на глазах Колмогорова стучала в дверь.

— Генрих, это я, Майя. Откройте… — говорила она безлично, прислушивалась и снова принималась стучать: — Генрих… — Она оглянулась туда, где ждали Чалый и Аня. — Генрих!..

Но что бы Колмогорова ни говорила, Генрих не откликался.

Чалый оставил укрытие. И после короткого объяснения с Аней о ключах, решил:

— Будем ломать дверь!

Новые, самые решительные стуки, призывы не помогали, и прошло время, прежде чем принесли топор. Безжалостными ударами выламывая щепу, вгрызлись в сухое дерево, по ближним закуткам разнесся грохот. Собралась встревоженная толпа.

Когда дверь сорвалась с креплений и все ворвались в мастерскую, там никого не было.

Открытое настежь окно.

В раме пустого окна — верхушки вязов.

И всюду тот же разгром, который Аня оставила в мастерской ночью.

Чалый первый перегнулся через подоконник и заглянул вниз на улицу. Рядом с ним потянулась, затаив дыхание, Аня.

Подвернув мягкую, тряпичную руку, Генрих лежал на асфальте. Зеленой щекой в ярко-красную, сияющую кармином лужу.

Майя отшатнулась:

— Скорую! Где телефон?

— Сюда! — бросилась к столу Аня. Набившийся в мастерскую народ торопливо раздался, освобождая дорогу.

С болезненно-напряженной гримасой слушая телефонные гудки, Майя глядела на опрокинутую чашку кофе перед ней на столе — разлившаяся по бумаге гуща, отвела взор на кипу картин подле открытого шкафа, на затоптанные грязными следами ватманы — никто не стеснялся наступать на валявшиеся по полу эскизы, словно все это значило теперь не больше вчерашней газеты, взгляд ее остановили осколки гипса и разбитый мобильник, на который она едва не наступила, когда бросилась к телефону… И зеленая женщина на мольберте. Изломанная женщина в тесной клетке. Вместо головы — дыра, грубо вырезанная несколькими ударами ножа. Повисший в разрезах лоскут обнажил серую изнанку полотна.


По неприятному недоразумению в текст некролога, опубликованного в газетах, вкралось несколько принадлежащих Новоселу выражений. Возможно, то было совпадение, возможно — нечаянный повтор читанных у Новосела оборотов. Когда заметили, поздно было что-то менять. Тем более, что темную историю старались не раздувать и не выносить за пределы круга посвященных. Публичное обсуждение обстоятельств трагической смерти Колмогорова не отвечало ни интересам родственников Колмогорова, ни интересам театра, ни интересам отодвинутой на два месяца премьеры «Кола Брюньона». Взявший на себя доводку спектакля Чалый справедливо, должно быть, считал, что мощный сложившийся балет и сам за себя постоит, не нуждаясь в подпорках рекламного скандала. Скандал, что было для Чалого еще важнее, превращая искусство в торжище, в «шоу-бизнес», разрушал целостность восприятия. А Чалый все же верил в искусство. В искусство как таковое.

Так что следствие удовлетворилось допросом десятка свидетелей, на чем все без большого шума и кончилось.

После самоубийства Новосела на столе в мастерской нашли опрокинутую чашку кофе и залитый гущей лист с красной, фломастером надписью; никаких других бумаг на столе не было. В телефонном разговоре со следователем Вадим предположил, что это и есть предсмертная записка Новосела. Однако он не мог объяснить, на чем основана его уверенность, а содержание записки никак не вязалось с тем, что принято понимать под последним приветом человека. Перед смертью Генрих Новосел написал: «П. Клее. Бегство впереди себя. 1931 год. Берн, художественный музей».

Два или три дня — без особого увлечения, впрочем, — следователь разбирал бумаги художника. Утомленный бесчисленными набросками и эскизами, он мало уже различал их между собой. А вернувшись к некрологам, не заметил и никак не свел с предсмертной запиской художника один из его эскизов, неровно измазанный зеленой краской — там где Аня вытирала руки. А под эскизом ведь имелась крупная, с претензией на значительность подпись: «Генрих Новосел. Бегство впереди себя». И время стояло, дата, никакого отношения к тридцать первому году не имеющая. Можно было бы заметить, можно было бы свести одно с другим и что-то такое сообразить. Но, в сущности… Пусть следователь и разобрал бы среди пятен краски двух — один тенью другого — бегунов, что несутся, кувыркаясь, разбросав руки и ноги, устремились вперед и вниз, в пустоту. Бегство впереди себя. Пусть он бы и разобрал этюд, показавшийся ему бездумным чирканьем по бумаге, — что бы это добавило или убавило в общем ворохе вопросов? Следствие не занималось искусствоведческой экспертизой.

После окончания следствия рисунки Генриха уложили в большой алюминиевый ящик, из тех, с какими балет ездил на гастроли, и снесли в подвал. Там они и остались, забытые. Ни бывшие жены Генриха, ни дети — никто не заявлял прав.


Вадим звонил Ане все реже. Аня не допытывалась, что случилось, она и сама видела: они перестали говорить друг о друге и о себе, они боялись переступить черту… черту умолчания. Объяснениями ничего нельзя было поправить. Она боялась объяснений, понимая, что потом, после добрых слов и искренних заверений, которыми закончится разговор, — потом станет еще хуже.

И это была потеря. После недавнего счастья разнузданной болтовни обо всем пришло похмелье. Редкие разговоры с Вадимом не удовлетворяли ее.

Угнетенная, она не находила в себе жизненной силы и злости винить в этой потере кого-то другого. Виктора. Она понимала Виктора как бессознательное орудие судьбы.

Театр и Настя помогали ей избегать подстерегающей где-то неподалеку пустоты. Возле театра и Насти маячил Виктор.

Через месяц Аня уехала с ним в Краснодар к Григоровичу, и поставила Виктора на ноги — он стал меньше пить. По прежним меркам — бросил. Сильнейшее душевное потрясение нежданным образом подействовало на Виктора отрезвляюще. Опомнившись, он успел уцепиться за Аню. Может статься, это была не такая уж крепкая опора, но потерявшему равновесие человеку хватило и этой. Он суеверно держался за Аню, и она знала, что нельзя его оттолкнуть. Быть может, она преувеличивала свое значение в судьбе Виктора, наверное, преувеличивала, но это помогало и ей найти себя.

Она счастливо танцевала еще четыре года.

Она так и не прочла ни одной книги Вадима.


Конец