"Зеленая женщина" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин Сергеевич)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯВячеслав проснулся и осторожно, чтобы не потревожить Майю, потянулся за сигаретами. Он знал, что жена спит, но если тихо-тихо прошептать «Майя!», то она так же тихо, не вздрогнув и не удивившись, прошепчет: «что?» Между оконными шторами проступала серая муть. Но томление недоспавшего тела, жадная мысль о затяжке убеждали, что скоро вставать. Без десяти пять. Он вышел на кухню, уселся, запахнув халат, и вдохнул омывающий чувства дым. Где-то далеко мышиным шорохом в неестественной тишине прошуршала машина. Утренний туман в голове не сильно ему досаждал, потому что он знал, что даровые, заимствованные у ночи минуты ничего не значат, что он ляжет, когда захочет, и свободен расслабиться в растительном, ни к чему не обязывающем безделье. Привычная бессонница походила на легкое наркотическое опьянение, а всякое опьянение приносит удовольствие, если ты настроен принимать его как благо, а не как отраву. Не имея большого выбора, Вячеслав приучился переживать этот утренний час как по-своему даже приятное время. Не хватало, пожалуй, лишь кофе, но он не мог позволить себе этого удовольствия часов до восьми, поскольку сознавал характер своего тяжелого и неизлечимого уже, надо полагать, недуга: кофе и сигареты, сигареты и кофе. Некоторая доля самоограничения позволяла спокойнее, без угрызений совести принимать и самый недуг. Нужно было, наконец, как-то ограничивать себя, чтобы получать удовольствие от быстро теряющей вкус табачной заразы и какое-то возбуждение от чрезмерных доз кофе. Как всякий переваливший через вершину человек, Вячеслав не так уж редко и чем дальше, тем чаще, прикидывал, сколько ему еще осталось. Следовало признать, что сигареты и кофе сокращают естественный срок на десять-пятнадцать лет. Временами он, не особенно еще тому веря, искал в себе признаки старости. Но смерть представлялась ему далеким абстрактным злом, как не вызывающее чрезмерных эмоций несчастье на исходе жизни. Этот взгляд в бездну, думал он, был возможен для него потому, что имелась вторая, параллельная жизнь в творчестве. Имелось у него второе, отдельное существование, которое развивалось в иной, не подчиненной законам телесной жизни реальности. И, в самом деле, когда перевалишь через вершину, жизнь начинает отнимать. Но творчество все еще прибавляет. Творчество вообще питается верой, что твоя нынешняя или следующая работа будет лучше предыдущей, что сегодня или завтра ты сможешь сказать то, что еще не сказал, но к чему как будто все подступал и подступал. Что именно она, нынешняя или завтрашняя работа, станет твоим высшим созданием, лучшим из всего того, чему ты дал жизнь, отделив от себя часть своего смертного «я». А это есть выражение страстной потребности бессмертия — глубинной, изначальной человеческой потребности, порождающей в конечном счете все самые сильные и самые слабые, все вообще проявления человеческого духа. Потребность созидания и потребность разрушения происходят из одного и того же источника — из подавленной, загнанной в подполье души потребности бессмертия. Эта потребность порождает любовь, как способ выйти за пределы своего «я», порождает созидание, потребность придумать, построить, посадить, потребность родить детей. Порождает самоубийство как способ показать смерти кукиш, разрушить наваждение ее холодной, не оставляющей человеку выбора власти. Порождает мстительную тягу к разрушению и убийству — чужая смерть как искупление собственного бессилия. Порождает эгоизм и порождает самоотверженность. Туман религии и ясность атеизма. Потребность обнять, охватить собою людей, весь мир, и прошлое, и настоящее, и будущее, жить всемирным существованием и всемирной болью. И потребность замкнуться в скорлупе, отвернуться к стене и закрыть уши подушкой. Или вести обыденное существование, применяясь к общему шагу, чтобы легче было нести свою отдельную ношу. Потребность сотворить свою жизнь и потребность бездумно ее растратить. Все это одно и то же. Способ. Способ преодолеть ограниченность своего бытия — движением ли, неподвижностью. Способы так далеко расходятся между собой, так мало схожи наружно, что не просто распознать, откуда что идет. Исходная точка одна. А пути, что ж, пути люди выбирают разные. Кому что по силам. Евгений Пищенко, художник, с которым Вячеслав делал свои первые балеты, не дожив до пятидесяти лет, умер от рака. Уезжая на родину умирать, он остановился в цеху возле своего ближайшего помощника Володи Коктыша — тот ходил по просторному, как лужайка, раскатанному по полу холсту. Макая большую, вроде половой щетки, кисть в ведро с ярчайшей краской, он неспешно прорисовывал круто изогнутый через лужайку хоровод цветов. Пищенко молча смотрел, как работает помощник, потом как бы между прочим заметил: «Когда меня не будет, не трогайте мои задники, ничего. Не переделывайте, не обновляйте. Пусть умирают вместе со мной». По общей своей неразговорчивости Коктыш не нашелся, что и сказать. Только кивнул и подержал над ведром кисть, не выразив даже удивления, хотя ни о каком «меня не будет» до сих пор не задумывался. Возможно, Пищенко как раз и имел в виду эту философскую молчаливость, когда доверился не товарищу и единомышленнику Колмогорову, а Коктышу, своему помощнику и ученику (в театр Коктыш попал с улицы). Наверное, Пищенко понимал, что Колмогорову бесполезно и говорить, все равно тот не откажется от обновления декораций, если этого потребует сценическая жизнь спектакля, — не позволит декорациям умереть. А если решится перенести балет на другую сцену (уже после первого полномасштабного балета «Сотворение мира» он получил около пятидесяти предложений повторить спектакль в других театрах и от всех, самых заманчивых предложений отказался), — если решится-таки пустить свои балеты по миру, то не остановится перед воспроизведением Пищенковской сценографии. Балеты были их общим детищем, и Колмогоров мыслил категориями эпохи, истории, культуры, то есть такими категориями, которые и самому-то Колмогорову оставляли не много места для прекраснодушных жестов. Это во-первых. И второе, что не менее, а, может быть, и более важно в чисто житейском уже смысле: Колмогоров считал и чувствовал, что смерть не должна мешать жизни. Достаточно смерти того, что принадлежит ей по праву, чтобы она хватала еще и чужое. Спокойный и мудрый человек, Пищенко это понимал. Потому и оставил свое негромкое завещание тому, кто и не возразит, и не исполнит. То была слабость Пищенко. Тихая жалоба, которую он позволил себе, сознавая близкий и неотвратимый конец. То было смирение умирающего. Смирение человека перед вечностью. Смирение художника перед необозримой громадой культуры, в которой теряется всякое отдельное, личное начало и где даже гений — мелкая рябь океана. Поэтому никогда не воображавший себя гением художник и выражал свое смирение этим скорбным заветом: «Пусть умирает вместе со мной». И в самом смирении черпал гордость. С горделивым равнодушием, с дьявольской гордыней творца, уходя, смахивал он со стола… делал неловкое, беспомощное движение смахнуть всё со стола в корзину. В смирении Пищенко так или иначе был отблеск гордости. А в гордости — видимость утешения. Десять лет спустя, возобновляя один из ранних и снятых впоследствии с репертуара балетов — «Нос», Колмогоров приказал достать из запасников декорации Пищенко, просмотреть, подшить и подновить краски. Стойкие, кстати сказать, краски — гуашь на растворе синтетического клея ПВА. Выдерживают пятьсот сворачиваний и разворачиваний и даже такие редкие в художественной практике превратности, как сбрасывание с обрыва. Когда декорации пишут или подновляют в цеху под крышей, их через особые ворота сбрасывают затем на сцену. Туго, до онемения связанные, просвистев жуткую пропасть вниз, они плюхаются со стонущим взрывом. Вставшая пыль не оседает потом два часа… Смерти не боятся только дети и душевнобольные. Как всякий психически здоровый человек, Вячеслав не любил мысль о смерти. Но отвращение это принимало преображенную через художественный опыт форму: время от времени задумывался он с опаской, но словно бы мимоходом: не умереть бы, не закончив «Кола Брюньона», — нынешней, этапной, как ему верилось, работы. Работа бесконечно, до приступов отчаяния тормозилась множеством задержек и неурядиц, финансовых и административных. Эти неурядицы накладывалась на общее беспокойство, на зуд неуверенности, который посещал его вслед за приступами воодушевления, усиливаясь от возрастающих ожиданий — и доброжелательных, и не менее того злорадных, — которые он ощущал вокруг себя и вокруг театра. Три года работы, начиная с того дня, как он объяснил композитору замысел. И месяц за месяцем потом, зима и лето, с методичным постоянством он вслушивался в звуки рояля, одобрял, похваливал и заставлял переделывать, понуждая композитора к образности. То есть наговаривая ему настроение, чувство, экспрессию, интонацию, начиная мычать от потребности уловить в непосредственных музыкальных фразах то, что чудилось и что мучило. Молодой талантливый композитор Сергей Плотников. Молодым композитором в тридцать восемь лет, правда, его можно было считать лишь с известной долей условности (сам Колмогоров показал себя зрелым мастером в двадцать три года и всегда об этом помнил), талант Плотникова сомнений как будто не вызывал, но Колмогорову мало было от этого проку. Ему нужен был не талант — самый обещающий, — а мощное музыкальное произведение, которое могло бы стать основой балетного шедевра. Он злился и в который раз проклинал себя за то, что опять поверил в возможность всегда готового родиться совершенства, поверил, вместо того, чтобы обратиться к мировой классике, — то есть совершенству готовому без всяких сослагательных наклонений. Вначале он рассчитывал на год работы. Скоро стало понятно, что два года — разумный, терпимый срок, учитывая в особенности, что это были девяностые, а не восьмидесятые годы и следовало считать достижением, что делалось вообще что-то. Миновало три года, и он со знакомым чувством удачи (которому старался однако не доверяться) обозревал свое детище. Теперь это было творение, в котором множество разновременно явившихся воображению деталей, множество когда-то так взволновавших озарений, открытий, осенивших его среди муторного отчаяния в материале, — вся разноголосица частностей прояснилась единством, и в этом единстве теряли свое преувеличенное значение частности и детали, пропадала первоначальная конструкция. Балет прошел обычный путь превращений: прочитанная в юности книга осталась побуждением, которое и заставило его однажды вернуться к «Кола Брюньюну» с мыслью о балете. Существующие без особой внутренней связи мотивы, отдельные, почти случайные образы, отрывочные подробности, движения начинали бродить в нем почти без усилия, самопроизвольно, оставаясь пока лишь предчувствием чего-то такого, что окончательно сделало бы его заложником большой работы. Пока это было только заигрывание, которое позволяло ему, сохраняя известную дистанцию, присмотреться к теме. Нетерпение начать, любопытство, ожидания и надежды, с одной стороны, и страх серьезных обязательств, с другой стороны. Опасная игра с огнем, которая легко обращается в увлечение и в затяжную, с неведомым исходом страсть. Внутренние, не оставляющие возможности отступить обязательства, ощущение долга возникали по мере проработки конструкции. Продуманное в основных пропорциях, в движении чувства общее решение балета походит уже на заключение союза — заигрывания кончились, началось нечто много более серьезное. Конструкция необходима, чтобы организовать хаос. Бездумное, «неконструктивное» следование фантазиям порождает причудливые сооружения, в которых приходится искать и смысл, и лад задним уже числом. А это игра в многозначительность. Такая игра не увлекала Колмогорова: он не верил в будущее, в долгую жизнь балета, в основе которого манипуляция слабостями эстетствующего зрителя. Итак, конструкция. Схема, которая обуздывает воображение, давая ему материал и опору. Понятно, воображение капризно и прихотливо, оно не терпит неволи. Нужно свободно ему отдаться. Но нельзя верить. Нельзя слепо ему доверять. Подробности увлекают, и стоит расслабится, увлечься самодовлеющим значением детали, богатством оттенков, роскошеством неожиданно найденных ходов, которые уводят в сторону, обращая всякую частность в побочный сюжет, — стоит расслабиться и увязнешь. И потому мужчина-создатель бдительно, холодным взглядом наблюдает за блужданиями беспутной фантазии, расчетливо подчиняя себе ее горячечную натуру. И вот из строительного хаоса в насилии над нежным, женственным началом воображения все более и более явственно вырастает неузнаваемо преображенное целое, в котором не распознать уже ни мужского рационализма, ни женских прихотей. Теперь, по прошествии трех лет работы, балету предстояло еще одно, последнее преображение: все уже состоявшееся должно было стать спектаклем. Внутреннее развитие исчерпало себя и, чтобы жить, творение нуждалось в дыхании, в зрителе, должно было выйти в свет, отделившись от своего создателя. Близость цели сказывалась нарастающей усталостью. Накапливалось такое эмоциональное утомление, что временами казалось не хватит сил на несколько последних шагов, не дотянуться до вожделенной и болезненной радости, — именно сейчас все чаще посещала его беглая, безразличная от усталости мысль: не сорваться бы в последний момент. Не умереть бы, не сообщив балету последнего, решающего толчка. Того предельного, на грани срыва, на грани несбыточного, почти неразличимого в общей череде страданий толчка, который выталкивает ребенка — вдруг заскользившего — из онемелого в перенапряжении лона — на волю! Выталкивает, обращая страдание в опустошение чувств, в бессильное предчувствие радости, куда-то опять отступившей. Премьера — событие парадоксальным образом что-то в создателе убивающее. Внутреннее, интимное становится внешним, твое, личное становится чужим, принадлежит кому-то другому: каждому исполнителю, каждому зрителю. Дорогое сплошь и рядом становится безразличным. И однако же, премьера — вожделение, страсть создателя. Его рок. Все чаще посещавший Вячеслава вместе с болями в сердце страх сорваться на последнем оставшемся до премьеры шаге мало походил на страх смерти как таковой, потому что тут была пара: работа и смерть. Смерть соотносилась с работой и от этого теряла свое абсолютное значение и абсолютный смысл. А работа отодвигала смерть, делая ее невозможной, немыслимой, пока не завершено, не исполнено назначенное. Первая половина девяностых была для Колмогорова временем полного молчания после двух десятилетий напряженной деятельности. Экономический крах и нравственное оглушение от всего, что произошло, сделали его не способным к творчеству. На общее тяжелое чувство налагались разочарования в людях, несколько откровенных предательств со стороны тех, кого он считал своими ближайшими соратниками. Что оставалось — принять на себя директорство и спасать театр, удерживая его от развала и создавая понемногу задел на будущее. Удерживая, сколько можно, разбегающихся артистов, удерживая сохранившего верность балету зрителя. Разбираясь в себе и прислушиваясь к тому, что происходит в обществе, чтобы понять, что может быть сейчас воспринято. Колмогоров не боялся сравнения и не боялся попасть под влияние кем-то уже сделанного, потому что видел дальше других или, во всяком случае, всегда по-своему. Не в том опять же довольно вульгарном смысле, что видел каким-то небывалым, перевернутым образом, а в том, что видел своими, а не чужими глазами. А это умение отнюдь не самоочевидное, как может показаться тому, кто не имел нужды задумываться о природе творчества и никогда не мучался, терзаясь нехваткой собственных, ни у кого не заимствованных слов. Колмогоров давно пришел к убеждению, что искусство начинается тогда, когда художник заново открывает его законы, — как свое, как пережитое и осмысленное. В том-то и состоит парадокс творчества, что невозможно ни обойти весь громадный опыт искусства, ни механически его усвоить как набор (пусть даже неисчерпаемый) разработанных до тебя идей и приемов. Обойти — дилетантство. Усвоить — ремесленничество. И вот там, между «обойти» и «усвоить», не понятно где, но едва ли посередине, — там и здесь сразу — стоит личность, детство художника, опыт, разговор, впечатление. Там критический, насмешливый ум — и способность верить. Умение понимать, все разлагающий, доходящий даже до степени цинизма, безжалостный анализ — и нравственная чистота, поэтическая наивность. Там непреклонная воля — и мягкая, исполненная неги чувствительность. Необыкновенное сочетание противоположных, не сочетаемых качеств, которое составляет талант. И сверх всего — страсть. Балет — искусство абстрактное, которое обретает действенность, когда за абстрактным, как основа, мотив, как побуждение, стоит конкретное. Взаимодействуя и сосуществуя, абстрактное и конкретное проникают друг в друга и рождают в этом проникновении по-настоящему действенное восприятие. Конкретное — заземлено. Абстрактное — холодно и бесплодно. Искусство — мера. Это было убеждение Колмогорова и творческий метод, общее ощущение искусства, себя и жизни, с которого каждый раз начинался далекий, исполненный сомнений и надежд путь к рождению спектакля. В молодости ему казалось, что каждая постановка последняя. Что выложился он весь, до конца и ничего нового, ничего иного, лучшего никогда не создаст. Неоткуда будет взять, не из чего. Каждый раз происходило чудо: он работал, мучался, находил, просветлялся духом — и получалось. Накапливался опыт, и Колмогоров усвоил, что несмотря на отчаяние, несмотря на ощущение безвыходности и провала, которое оглушало его порою посреди работы, все придет своим чередом. Придет время — будут прозрения и прорывы, концы с концами сойдутся, все ляжет на свои места, все ныне зыбкое и приблизительное обретет смысл и точность. С годами страха становилось меньше, надежда приобретала качества уверенности, и, наконец, он начал догадываться и понял, что самое страшное, что с ним может произойти, это потеря страха — не будет благоговейной робости перед таинством нового рождения. Будет привычка. Теперь он боялся, что не хватит страха. Приходила бессонница. В начале десятого Вячеслав Колмогоров приехал на работу. Едва он закурил, как по обоим помещениям — кабинету и приемной, распространился жженый аромат кофе. Евгения Францевна, постаревшая вместе с ним секретарша, ничего не спрашивая, поставила на электроплиту турку. У Жени имелось все необходимое, чтобы сварить густой, хорошо настоянный кофе. Он откинулся и без усилия поплыл по знакомым местам, заново проигрывая в воображении сцену из «Кола Брюньона». В изведанных водах Колмогоров наслаждался зыбью фантазии, легко вживаясь в готовые, испытанные уже ощущения. Это было самой легкой и сладостной частью дела. К тому же необходимой. Он нуждался в повторении пройденного, нуждался в этом увлекающем чувства волнении, чтобы исподволь подступить к тому, что его занимало и беспокоило. Когда в голове не складывалось ничего, кроме банальных, ходульных положений, он не торопился насиловать материал, вымучивая нечто никем не виданное, а как будто кружил на месте, пытаясь уловить попутное дуновение. Но, конечно же, в глубине души Колмогоров знал, что сегодня на многое рассчитывать не приходится — не дадут. И потому без особого внутреннего сопротивления отозвался на первый телефонный звонок. — Министерство культуры, Степанович, — предупредила Евгения Францевна. — Культурные связи. — Давайте, — вздохнул Колмогоров и поднял трубку. — Из этого списка нас интересуют Индия и Иран, — сказал он минуту спустя. И еще немного погодя с растущим раздражением возразил: — Вы там столько понаписали, что, если всем министерством засядете выполнять, вам и трех лет не хватит! Недолгий разговор не выбил его из настроения. Внутренне разогревшись, он умел иногда оставаться в своих мечтаниях, не обращая внимания на вторжение иной действительности. А бывало и так, что долго не дававшиеся ему решения приходили как раз в ту неудобную пору, когда он напрягался, зная, что отпущенное на мечтания время подходит к концу, жестко ограниченное деловым расписанием. На этот раз он ничего не достиг. И четверть часа спустя уже принимал журналистку из влиятельной газеты «Новые ведомости». — Прошу извинить, Надежда, у вас двадцать минут, — сказал он, поздоровавшись. Надежда Соколова, молодая женщина в джинсах. Узкие бедра, не безупречные ноги. — Да, Вячеслав Владимирович, — отозвалась она, доставая на ходу диктофон, блокнот и прочие орудия, — мне сказали. — Хотите кофе? — спросил он, когда она уселась за приставным столиком. Вопроса нельзя было избежать, потому что перед ним стояла источающая аромат, в пузырьках пены чашка. — Хочу, — отозвалась девушка почти весело — она уловила затруднение в голосе мэтра. — Напряженное время. Сейчас оркестровая репетиция будет, — сказал Колмогоров, как бы извиняясь за то, что Надя уловила и поняла. — «Кола Брюйон»? — Да. — Когда премьера? Надя Соколова, как объяснила Колмогорову его помощница по связям с прессой Богоявленская, несмотря на молодость, считалось журналистом известным. Надя писала много, зачастую очень неплохо, хлестко и умела расположить к себе собеседника. Она была не глупа, не зла, не завистлива и недурна собой. Она удивляла множеством занимательных побрякушек в ушах, на шее и везде, где позволял обычай, она, не задумываясь, по первой прихоти меняла внешность — цвет волос и стрижку, очертания губ и бровей, а в один прекрасный день смывала макияж и ходила скромницей. Занимая прочное положение в редакции, Надя имела возможность устроиться по своему усмотрению и в теме — она взяла на себя, главным образом, продвинутую культуру: попсу, фестивали, светские междусобойчики и скандалы, заезжих и местных звезд. Она была истое дитя своего времени, профессии и среды. По-своему даже простодушное дитя. Колмогоров, впервые Надю увидевший, смотрел на нее не без симпатии. Ему нравилось все ярко выраженное. Когда Генрих Новосел зашел в кабинет, Надя, подвинув собеседнику диктофон, делала пометки в блокноте. В мелких чертах свежего, умело подрисованного личика ее застыла готовность слушать и понимать, время от времени она сосредоточенно кивала. Рядом с блокнотом стояла нетронутая чашка кофе. — Вы понимаете, что спектакль живой организм?! — горячился Колмогоров. — Если спектакль не выходит к зрителю, нет подпитки, нет эмоций, тепла, спектакль умирает. — И он хлопнул по столу, как бы поставив точку. — Заходите, Генрих, — сказал он затем неожиданно бодро — словно разговор о трудностях, которые переживал театр, привел его в хорошее расположение духа. — Генрих Новосел, — обратился он к Наде. — Автор сценографии «Кола Брюньона» и многого другого. Смотрите, кофе стынет. Художник мимолетно хмыкнул, отметив непритязательный переход от сценографии к кофе, и Надя это оценила. — Надежда Соколова, — продолжал Колмогоров. — Журналист из газеты «Новые ведомости». — Я вас знаю, видел, — серьезно сказал Генрих, — «Тихий час». Это была передача, «ток-шоу», на которой несколько дней назад Надя выступала в качестве гостя. Она и сейчас помнила свои удачные, дерзкие реплики. Не вставая, Надя протянула руку. Надя Соколова обладала быстрым умом и самоуверенным воображением. Поэтому тут же, после небольшой заминки, необходимой, чтобы осмыслить впечатление, она поняла, что именно таким известного театрального художника и представляла: проницательный взгляд, раскованные манеры. Стриженная борода и сползающий до бровей чуб сообщали узкому лицу с резко очерченным носом нечто самобытное и вольное. Словно вошел человек степей и принес память распахнутых далей, принес бесстрастие и необузданность дикаря. Мелкие морщинки молодого лица говорили о ветре и солнце. Художник оглянулся на открытую дверь: — Евгения Францевна, мне тоже кофе! — Я говорю, у Вячеслава Владимировича счастливая судьба, — начала Надя тем мягким, дружеским, с ноткой житейского разочарования голосом, который едва ли не против воли обнаруживался у нее в разговоре с приятным мужчиной. — Ему повезло. В двадцать три года — главный балетмейстер театра. — Может, это театру повезло? — заметил Колмогоров бесстрастно. Надя хмыкнула. Впрочем, легкий, пробный смешок этот назначался уже не Колмогорову, а Генриху, на понимание которого она теперь рассчитывала. Но художник откликнулся на удивление резко: — Вы напрасно смеетесь. — Я не в том смысле. Смутившись, Надя хлебнула кофе — и поперхнулась. — Вячеслав Владимирович неоднократно получал самые лестные предложения, — продолжал Новосел, не принимая даже того извинения, которое выражал ее кашель. — Его звали в Лондон и в другие денежные места. — И вы отказались? — глянула на Колмогорова Надя. — Отказался. — Кто-то мог бы сказать, это довольно странно… Колмогоров пожал плечами. — Как вам кофе? — О, чудный… Недослушав, Колмогоров взялся за телефон, и пока Надя обменивалась с Генрихом улыбками, пока Евгения Францевна подавала третью порцию кофе — для Новосела, он успел переговорить со своим заместителем Чалым: — Володя?.. Спускайтесь оба ко мне. Сейчас. — А вы, Генрих, отказались бы? — с особенной осторожностью отпив кофе, вернулась Надя к прежнему разговору. — От таких перспектив? Лондон? Париж? Какая карьера открывается! — Прежде, чем пускаться… в странствия, я бы оглянулся сначала на Вячеслава Владимировича, — улыбнулся тот. — Гений имеет право… — Гений! — внезапно ожесточился Новосел. — Это слово у нас давно обесценилось. Говорят гениально — имеют в виду недурственно. Не хуже, чем у меня. Надя повернулась к Колмогорову: — Вячеслав Владимирович, что такое гений? — Не знаю, — сухо ответил тот. — Талант украшает, а гений крушит, — сказал Генрих. — Вячеслав Владимирович, а талант что такое? — не унималась Надя. — Вот, полюбуйтесь на красавца, — бросил в ответ Колмогоров, кивая на входящих — то были Виктор Куцерь, к которому и относилось замечание, а с ним заведующий труппой Чалый, крупный мужчина в своих отцветающих годах. Голову Куцеря обнимала марлевая повязка, за спиной висела на шнуре широкополая ковбойская шляпа. Он вошел и остался стоять, нервно, словно исподтишка усмехаясь. — Извините, — сказал Колмогоров гостье и подвинулся вместе со стулом, устраиваясь свободнее, — извините, что делаю вас свидетелем мм… неподходящей сцены — все всмятку, все смешалось. — Он постучал ногтем по циферблату часов. Испытывающий взгляд хорошенькой девушки несколько Виктора взбодрил, он ответил ей неясно скользнувшей улыбкой. — А с тобой на каком языке говорить? — обратился Колмогоров к Куцерю, сразу ожесточившись. — Всё, милый мой, душеспасительные разговоры кончились. Уговаривать некогда, незачем… и просто уже некого. Кого мне уговаривать? Где этот человек, артист… лауреат, знакомая всем персона… афиша? Где он? Всё. — Всё? — с некоторой претензией на вызов переспросил Куцерь. Колмогоров запнулся. — Шанс у тебя есть. Шанс — узенькая щелочка! Вот, что тебе осталось — щелочка. А на какой простор ты выходил… А!.. И говорить не хочу. — Вы со Светланой, вы лучшей парой могли бы стать, — назидательно вставил Чалый. Куцерь болезненно покривился. Проглянуло что-то высокомерное. Надя слушала и озиралась с жадным, почти восторженным любопытством, понимая, что попала в средоточие балетных страстей. — Это не для печати, — демонстративно вспомнил вдруг Колмогоров. Надя поспешно кивнула, готовая обещать, что угодно, за самую возможность смотреть и слушать. А Куцерь бросил на девушку повторный взгляд, — похоже, он признал мелькавшее на телеэкране лицо. — Если вы напишете об этом разговоре хоть строчку, — продолжал Колмогоров, опять поразив Надю неожиданной, ничем не оправданной нетерпимостью тона, — вы никогда больше не переступите порог моего театра. Глубоко уязвленная, она метнулась взглядом между Куцерем и Колмогоровым. Куцерь подобрался, забыв позу. Казалось, только сейчас лоботряс услышал нечто способное возбудить его воображение. — Значит так. О премии за май молчим. Само собой. Делаю тебе, вот, при свидетелях, — кивок в сторону журналистки, — предупреждение. Куцерь скривил губы в неком подобии усмешки. — Что у него с головой? — спросила Надя среди тягостного молчания. Минуя Виктора как недееспособного участника разговора, она обращалась к Колмогорову. — Что у тебя с головой? — делано удивился в свою очередь Чалый. Вопрос, судя по всему, оказался не так прост. — Да, что у тебя с головой? — подхватил Колмогоров. — Ударился о штанкет. Нечаянно, — бесцветно произнес Куцерь. — А за что его премии лишают? — продолжала выпытывать Надя, догадываясь уже, что ее приняли в компанию на роль необходимого по сюжету простака. — За что тебя премии лишают? — опять удивился Чалый. Усевшись в стороне, у стены, он играл ключами. Пытливый взгляд показал Наде, что красавец-артист, измученное, словно обескровленное лицо которого напоминало о мраморной бледности Аполлонов и Парисов, не находил в себе силы возмутиться. — За что вас лишают премии? — спросила Надя как можно мягче. — За то, что ударился о штанкет, — вмешался неожиданно Новосел. И когда Надя повернулась к нему в расчете на объяснения, небрежно оставил тему: — «Новые ведомости»… — припомнил он. — Послушайте, Надя, это ведь ваша газета в субботнем приложении… это вы опубликовали рассказ… «Психушка»? — Вы читали? — всплеснула руками Надя, послушно, как чуткий партнер, сменив сразу и ногу, и ритм. — И так проникся, что счел своим долгом показать газету Вячеславу Владимировичу, — отозвался Новосел, приглашая к разговору и Колмогорова. — Ну, что вы скажете? — радовалась Надя. — Признайтесь, гениально! Я не знаю там… Бунин, Набоков, Пелевин… — Кто это написал? Кто такой Зазиркин? — подхватил Генрих. — Не знаю, не знаю! — возразила Надя. — Открытие. — И заметьте, как просто! Ни слова лишнего! — Зазиркин! Здрасте вам: Зазиркин! — весело озиралась Надя. — Господа, я собрала вас, чтобы сообщить пренеприятное известие: к нам прибыл гений. Инкогнито. Надя смеялась. Сочувственное возбуждение Генриха убеждало ее, что она не ошиблась в тоне, хотя, может быть, и зря вопреки предупреждению помянула гения. Надя посмеивалась, приглашая всех и каждого присоединяться к веселому трепу, но отчего-то уже и насторожилась. Она удивилась, когда обнаружила, как сильно, всем существом увлекающегося художника Генрих откликнулся на ее не лишенные лукавства замечания. Чалый не видел газету и не понимал, о чем вообще речь, но ничему не удивлялся. С хладнокровием много всего испытавшего в искусстве и много передумавшего человека он не удивился бы даже и гению. Если бы таковой нашелся. Он верил, что существует немало талантливых никому не известных и закопавших себя людей. Он верил в талант и в скромность, как верят в редкую, известную по рассказам птицу. На лице Куцеря, униженного самым предметом разговора, неумеренными восторгами по поводу какой-то дранной газеты, играла кривая ухмылка. Колмогоров глотал лекарство. — Сердце? — негромко спросил Чалый. Колмогоров кивнул и запил таблетку глотком кофе. — Может, воды? — Гадость, — коротко, не желая распространяться, отозвался Колмогоров. — А кофе? Кофе с таблетками. Ничего? — Стимулирует. Наоборот, стимулирует. Чалый покачал головой, но спорить не стал. — Вячеслав, вы прочли? — обратился Новосел к Колмогорову. Колмогоров полез в стол и достал вырезку — сложенный газетный лист с рассказом. — Читал, — признал он наконец коротко. — Вам не понравилось? — насторожился Генрих. — Мне не понравилось. Неприятно пораженный, Генрих держал возвращенную газету, как бы раздумывая, какое ей найти применение. Надя отлично Генриха понимала: равнодушная реплика балетмейстера горела у нее на щеках, как пощечина. — Да ведь это, посмотрите, Феллини! — запальчиво воскликнула она. — Вы — творческий человек! Неужели вы не увидели? Непривычная в этих стенах дерзость заставила всех смутиться. — Это ж кино! Современное образное мышление! Вот это там: когда выходят на площадь. Все так увидеть — Феллини! — горячилась, не встречая возражений, Надя. — Уж это вы могли бы оценить — образное мышление?! — Не люблю чернуху, — против ожидания вяло возразил Колмогоров. — А вы, значит, как: искусство принадлежит народу?! — сказала Надя, подавшись вперед, чтобы убийственный шепот ее достиг ушей Колмогорова. Колмогоров свел челюсти и потемнел, словно собравшись ответить резкостью, но промолчал. Он, казалось к общему недоумению, не находил слов. — Всё имеет право на существование, — возразил он наконец как-то академически. — Мне это не близко. Вот и всё. Можно отдавать должное таланту и не принимать его. — А что такое талант? Вы ж так и не сказали мне, что такое талант! Колмогоров пожал плечами: — Талант, между прочим, это созвучие… — Чего с чем? — опять сорвалась Надя. — Созвучие — способность создать мелодию из того, что чувствуют люди, — пояснил Колмогоров и, запнувшись, добавил: — Но звучит, впрочем, и ночной горшок. Тоже резонаторная емкость. — Ночной горшок? — ошеломленным эхом откликнулся Новосел. — А вы что: предпочитаете благонамеренную бездарность? — выпалила Надя. Ее заносило. В душе она, конечно, помнила, что дерзит одному из самых влиятельных людей искусства, помнила и уже сейчас знала, какими невинными словами будет рассказывать потом приятельницам о своей потешной храбрости. — Пустой разговор, — замкнулся Колмогоров. Наступило молчание. Надя звякнула ложечкой в чашке, где осталась одна гуща. Колмогоров глянул на забытого посреди кабинета артиста, которого пора было отпустить. — Может, и правда, ночной горшок… — протянул Новосел, преодолевая себя. — Генрих, — оборвал его Колмогоров, — я что попрошу: займите гостью, покажите театр, мастерскую, а я — всё. Через двадцать минут репетиция. Мгновение Генрих смотрел, будто не понимая. А Надя, наоборот, вскочила. — Вячеслав Владимирович, — виновато сказала она на прощанье. — Я все напишу, как вы сказали. Колмогоров неопределенно кивнул. — Володя… — повернулся он было к Чалому. Но Куцерь, который не раз уже переменил позу, который опирался рукой на спинку стула, как ничем не связанный, готовый расслабиться человек, который примерился было сесть, но раздумал, — Куцерь нервами ощущал разлитое в скуке ненужных слов унижение. — Да, господин художник, покажите гостье зеленую женщину, — сказал он вдруг, резким движением дернул шляпу, чтобы нахлобучить ее на обмотанную бинтом голову, не преуспел в этом, и повернул к выходу. — Куцерь! — крикнул Колмогоров. Однако артист уж не мог остановиться, не смазав эффекта. Дурное несогласие, что-то склочное и бестолковое растекалось по коридорам театра. И Надя, и Генрих не считали возможным как-либо поминать и тем более обсуждать задевшую обоих выходку Куцеря, но прежнего удовольствия в их отношениях уже не было. — Что это все значит? Штанкет, повязка, выговор, — спросила Надя, когда они поднимались с Генрихом в мастерскую. — Пьянка, — отрывисто бросил художник, не глянув. Надя усмехнулась: живо тронувшись, отношения их развивались по накатанному пути. Сразу от многообещающего начала, пропустив за очевидностью середину, они с мужчиной перешли к малоприятному и занудному по все той же очевидности финалу. Новосел погрузился в свои заботы, несомненно важные, мужские заботы, и не замечал ее, будто прискучившую любовницу. — Как они пьют?! — сказала она с досадой. Взбаламученная перепалкой с Колмогоровым, обескураженная Куцерем, Надя испытывала потребность говорить, горячиться, услышать несколько одобрительных слов. Она нуждалась в поддержке и утешении. Она рассчитывала, что художник, не ожидая вопросов, скажет несколько слов насчет «зеленой женщины» — что было бы проявлением элементарной вежливости. — Как они пьют? — повторила она. — При таких нагрузках? — Так и пьют, — отрезал Генрих. — Все пьют. Все поголовно. Пьют, курят и баб трахают. А что еще? Какие другие занятия? Вышивание, настольные игры, коллективный просмотр телепередач? Отстав на два шага, Надя коснулась лба, прохваченная недоумением. На пороге мастерской художник обернулся и встретил ее сарказмом: — Вы можете хряпнуть в антракте полстакана коньяку, закусить рукавом, а потом на сцену: туры, антраша, обводки? — Нет, — помешкала Надя, не сообразив рассмеяться ему в лицо. — Не могу. — А они могут! Надя переступила порог большой захламленной комнаты и окинула ее взглядом в поисках чего-то такого, что можно было бы назвать зеленой женщиной. Многочисленность обступивших ее сюжетов, пестрота составленных у стены, развешенных, взгроможденных на шкафы картин и этюдов смутили ее. Можно было усомниться и в «зеленой женщине» как таковой — существовала ли она в природе или была иносказательным оскорблением, понятным лишь Куцерю и художнику. А тот, пренебрегая Надиным любопытством, молчал. Она остановилась перед завешенным куском ткани мольбертом. — Это не надо, — предупредил художник. — Не закончено. Надя колебалась только мгновение, а потом, не торопясь, с не лишенным злорадства удовольствием откинула ткань. Она ожидала чего-то знойного, грубого, не для чужих глаз — и не ошиблась. От зеленого всплеска стукнуло сердце. Была ли то сила художественного впечатления или нервная разрядка досадного, почти физиологического напряжения, которое Надя испытывала возле художника, — трудно было сказать. Да Надя и не пыталась разбирать. Она вообще не испытывала потребности в каком-то общем, непротиворечивом понимании вещей. Несовместимость многих сложившихся в ее головке понятий не смущала Надю, она обладала счастливой способностью нести раздвоенное состояние души без ущерба для собственной психики. Вот и сейчас Надя чувствовала, что зеленая женщина неприятно поразила ее своей кричащей несообразностью, чем-то навязчивым и фальшиво смиренным — чем-то таким, чего ждешь от неопрятного попрошайки. И одновременно, не пытаясь примирить одно впечатление с другим, Надя сознавала, что испытывает то роковое потрясение, которое является наградой избранных при встрече с элитарным искусством. И это сердцебиение, и горящие щеки, и невежливые до грубости манеры художника, стоявшего у нее за спиной, — все указывало на то, что зеленая женщина есть гениальное прозрение Новосела. — А зачем… — протянула Надя, не зная, на каком все же из впечатлений остановиться, и не остановилась ни на чем: — Почему она зеленая? Художник расхохотался — откровенно и голосисто. — Вы и вправду хотите это узнать? — проговорил он с последними смешками. Она глянула на зеленую женщину и опять, совершенно ясно, увидела, что картина плоха: приблизительна, навязчива и случайна. Она увидела плоское, лишенное глубины и дыхания, примитивно ограниченное пределами полотна изображение… И опять почувствовала его гениальную… почти гениальную непознанность. Хохот художника окончательно сбил ее с толку. Она медленно пошла по мастерской, осматривая развешанные и расставленные вдоль стен эскизы. Жар оскорбленных чувств мешал ей что-либо видеть и понимать. — Зеленая женщина не закончена. А что-нибудь законченное у вас есть? — нашлась она наконец, стараясь уязвить его небрежным тоном. — Все законченное осталось в девятнадцатом веке, — резко возразил он, и она опять покраснела. — Искусство пошло другим путем. Эскизность и недосказанность — вот бог, которому мы все молимся. Любая законченная мысль всегда оборачивается пошлостью. — Всегда? — Намек, небрежный остроумный намек — вот все, что остается интеллигентному человеку. То есть нам с вами, Наденька. Тут следовало бы остановиться и подумать, отыграть поразившую ее своим плетением мысль, но дух противоречия гнал Надю дальше. — Все говорят, — возразила она, не оглядываясь на собеседника, но не различая и полотна перед собой, — я слышала от людей продвинутых… говорят, Колмогорова сделал Пищенко, его первый художник. Если бы не Пищенко, не было бы Колмогорова. Пищенко дал ему зрительный образ. Самое важное — образ первых балетов, которые вывели Колмогорова на орбиту. Это правда? Новосел не отвечал. Она продолжала: — Пищенко умер. Тогда и Генрих Новосел пригодился. Говорят, Колмогоров вытащил вас откуда-то из глуши. И, как это сказать… заапгрейдил. Она оглянулась. И успела заметить, что он таки поморщился. Как от зубной боли. — И охота вам всякую дрянь подбирать! — раздраженно отозвался он. — Кто кого куда вывел — дело интимное, не нам с вами судить, кто там был, извините, снизу, а кто сверху. Это все в темноте делается. Несколько мгновений он молчал, словно подбирая еще более резкое выражение, и вдруг улыбнулся. Почти мило. — Давайте не будем чепуху молоть, а давайте, Надюша, вместо того сегодня с вами поужинаем. В каком-нибудь укромном местечке. Где Наденьке будет хорошо и покойно. — Заметано, — отозвалась она сразу. Запнуться — значило бы признать слабость. Тут возможно было либо да, либо нет — без колебаний. Чтобы немножечко так его покусать в отместку, следовало поиграть для начала. Следовало слегка его приручить, чтобы потом поцарапать. На большее по счастливой своей незлобивости Надя не претендовала. И к тому же (иначе что было игру и затевать!) он по-прежнему ей нравился. Он занимал ее и тревожил. Она испытывала не исключающую и другие чувства досаду. Небрежное «заметано», и вправду, все чудесным образом переменило. Замкнувшийся в превратном ожесточении, Генрих как будто бы удивился и заговорил чуть торопливей, чем можно было от него ожидать. Все это было Наде знакомо. И она вернула себе приятное расположение духа, основанное на уверенности, что мир все же рожден не из ночных сомнений, но из сиянья дня. — Чай? Кофе? — спросил Генрих в суетливом возбуждении. — Кофе. Мартини. Бейлис. Текила, — капризно подразнила его Надя. Помешкав, словно не зная, за что хвататься, Генрих остановился возле буфетной стойки, заставленной принадлежностями для кофе, и открыл жестяную банку. Пустую, как обнаружилось, когда он заглянул внутрь и даже встряхнул банку для верности. — А кофе наше все в прошлом. Черт! Ничего не осталось. Ничего… — произнес он уже с иной, потерянной интонацией, словно отключился от Нади, чтобы погрузиться в далекий от настоящего хоровод мыслей. — Чаем удовлетворишься? Надя отрицательно покачала головой. — А коньяком? — Нет, нет, нет! Только мартини! Которого у тебя, разумеется, тоже нет. В то самое время, когда Новосел запирал мастерскую, чтобы проводить Надю, Аня Антонова поймала Виктора для строгого, со злостью внушения. Она остановила его возле мужских гримерных — на перепутье, около лестницы и лифта, где сходились три коридора. Виктор кривился, со вздохом, в изнеможении от затянувшейся процедуры заводил темные воловьи глаза в потолок, но огрызнуться не смел, испытывая, может быть, даже потребность перетерпеть эти нотации как искупление. Он терпел. Хотя Аня сказала и закончила. И припомнила еще несколько сердитых слов, без которых нельзя было бы считать разговор исчерпанным. И сказанное опять повторила. А он все переминался с ноги на ногу и прислушивался краем уха к мощным лопающимся звукам оркестра, которые прорывались со стороны сцены. Аня была в черном байковом костюме, из которого в театре не вылезала, — нечто просторное, без примет, уютное и поношенное. Годное на все случаи жизни, как монашеская ряса. Мятежные страдания Куцеря отмечала повязка на раненой голове и ковбойская шляпа за спиной. — Всё, — жестко заключила Аня, помолчав. — Запомни. Ты не первый. Тарасюк тебя уже обошел. Хотя у него и половины нет, что тебе дано. Не первый! Запомни! — Тарасюк! — фыркнул Куцерь. — Тарасюк, ха! Продолжить он не успел. С той стороны коридора, где за высоким темным проемом вдали угадывалась просторная емкость кармана, шли две пожилые женщины в рабочих халатах. Они заторопились. — Анечка, вы не знаете, где Генрих Михайлович? — окликнула одна из них. «Не знаю», покачала головой Аня. Запыхавшись, несчастными голосами женщины, две швеи, принялись толковать, что «он сказал». Снова грянул, заглушая слова, оркестр. Потребовалась некоторая сосредоточенность, чтобы уяснить дело: желтое платье с крылышками на плечах, которое принесли с собой женщины, они сшили из искусственного шелка, а не из натурального, как предполагалось. «Я не буду за это платить!» — бросил Колмогоров, и мастерицы не могли опомниться, не зная, как верить такой угрозе. — Теперь этой желтой бякой только зад подтирать, — подтвердил, осклабившись, Куцерь. Почему-то тут оглянувшись, в нескольких шагах за собой Аня обнаружила Майю Колмогорову. — Здравствуйте, Аня, рада вас видеть! — ровно сказала она, подходя. — Ой, здравствуйте! — воскликнула Аня с виноватым энтузиазмом. Встречая Колмогорову, она всегда запиналась, не зная, как ее называть: Майя или Майя Игоревна. Виктор приложил руку к груди и прочувственно, как оперный любовник, поклонился. — Майя Игоревна! — остановил он Колмогорову, когда та уже собралась пройти мимо — к выходу. — Я хочу к вам обратиться. Аня бросила на него быстрый взгляд. — Как психиатру. Психологу. В лице Колмогоровой не выразилось ничего, кроме готовности слушать. Не было даже поощрения, вежливой улыбки. — Вернее… Никаких голосов я пока что еще не слышу, — живо, с видимым удовольствием объяснял Куцерь. — Но… как-то надо в себе разобраться. — Хорошо, — кивнула Колмогорова. — Я поговорю с коллегами, кто-то, наверное, сможет… — Нет, нет, Майя Игоревна! Только вы, только вам бы я мог открыться! — Вы уверены, что вам это нужно? Аня опустила глаза, страдая. — Майя Игоревна, — словно бы даже просиял Виктор, — нарушения эмоционально-волевой сферы, это серьезная проблема? Простой с виду вопрос заставил Колмогорову задуматься. Чем и воспользовалась одна из мастериц, та что потолще, с бородавкой на щеке: — Вячеслав Владимирович говорит: шифон! — Генрих Михайлович! — громко воскликнула тут другая, глянув в сторону лестницы у лифта. Спускавшийся с Надей Новосел и прежде уже, должно быть, заметил компанию. Он безмолвно принял из рук швеи желтый ком платья и некоторое время, сведя брови, перебирал пальцами скользкий шелк. — Вы же знаете, шифона не было! — возбужденно говорила толстая швея. — Что нам делать? — вторила другая. Генрих поднял голову и окинул взглядом присутствующих. — Неловко получилось, Надя, — произнес он, — я никого в театре вам не представил. Заслуженный артист Виктор Куцерь. — Церемонный жест свободной от платья рукой. Куцерь выразил живейшее удовольствие: — Очень приятно. — Надеюсь, что и вам, Надя, приятно, — возразил Генрих. — Поверьте, безобразная сцена, за которую Вячеслав Владимирович только что извинялся, она никому не доставила удовольствия. Надя принужденно улыбнулась. — Заслуженная артистка Анна Антонова, — продолжал Генрих… — Выдающаяся актриса и весьма, весьма… Аня мрачно кивнула в знак признания, но Генрих, не договорив, не давши слова и Ане, переключился на Колмогорову, как бы подведя Надю к главному. Это главное подчеркивала и неестественно ласковая интонация, и изобразившаяся специально для этого случая улыбка. — А это Майя Игоревна. Человек, которому вы смело можете доверить все самое неприятное на душе. Ирония Генриха не обманула Надю, она окинула женщину инстинктивным взглядом соперницы. Тяжелые бедра, которых сейчас «не носят», крупные черты лица — гордиться нечем. Пышная россыпь волос по плечам… да. Но сколько времени, хотелось бы знать, она на них тратит? — Вы тоже в театре работаете? — спросила Надя из вежливости. — Нет, у Майи Игоревны все репетиции на дому, — предупредил ответ Генрих. Женщина не возразила и, как показалось Наде, не вполне даже оценила нелестный характер реплики. Издалека, но, чудилось, со всех сторон, по петляющим закоулкам коридоров, бухал оркестр — полутона за преградами пропадали. Внезапно оркестр смолк и этим самым о себе напомнил — неожиданной, сразу тревожной тишиной. Где-то на сцене раздался неразборчивый крик. — Господи, кто это там так? — удивилась Надя простодушно — что само по себе уже должно было явиться укором общему раздражительному несогласию, которое она ощущала вокруг себя. — Вячеслав Владимирович, — пояснил Новосел с той же самой подозрительной сладостью. — Он всегда так кричит? — Всегда, — хмуро сказал Куцерь. — Не всегда. Совсем нет. Не всегда, — хмуро сказала Антонова. Никто не видел надобности устранить противоречие. — А что он кричит? — спросила Надя, не изменив своему простодушию, совершенно как будто естественному, но, может статься, уже все же и чрезмерному. — Поздно, — сказал Куцерь. — Что? — Поздно, кричит, — пояснил Генрих. — Поздно! — подтвердила то же Антонова. Наконец Надя перестала понимать, зачем они все здесь стоят, если никто не хочет говорить толком. Двусмысленные, ускользающая от понимания интонации начали ее задевать. — Хорошо, Виктор, — сказала Майя Игоревна, возвращаясь к не известному Наде разговору, — давайте встретимся и поговорим. Виктор осклабился. — Не буду вас отвлекать, — Майя Игоревна кивнула и собралась уходить. С нехорошим удивлением Генрих хмыкнул, в следующее мгновение уже готовый отпустить женщину, — и, сейчас же переменившись, дернулся вслед. — Майя Игоревна! — в голосе зазвенело. Она остановилась. — Да? — А вы вообще не брезгливы? Она подняла брови в демонстративном недоумении. — Сколько людей перед вами наизнанку выворачивается! Вас не тошнит? От всего этого чистосердечия?! Было тихо. Оркестр молчал. — Генрих Михайлович, что нам делать? — робко напомнила о себе швея. Новосел глянул на шелк, желтым языком скользнувший до пола. И вызверился вдруг на теток: — Да сказали же вам! Натуральный шелк, сказали! Где у вас голова?! — Генрих Михайлович… Вячеслав Владимирович… — залепетали тетки. — Не этот ваш… дурацкий… синтетика! Шифон вьется, вьется! — С восторгом сорвался он, с дрожью, как отдавшийся страсти человек. — Духи, духи на сцене! Не ветряные мельницы! — Мы думали… — Думать не надо вам! Запомнить, только запомнить — куриных мозгов хватит! Запомнить! Задохнувшись, выдираясь из охватившего его вдруг немого бессилия, он рванул платье. — Может, вы господина художника прежде меня примите? По экстренной? — с полнейшим самообладанием сказал Куцерь. Майя не слушала. — Помнится, Генрих, вы с чувством говорили о пошлости. Я вас тогда, признаться, не совсем поняла… — Извините пожалуйста, — испуганным эхом вставила тетка. — Майя… — Генрих пытался овладеть собой. Но Майя не давала ему времени. — Теперь вы гораздо убедительней… — О, какой язвительный тон! — Теперь вижу, да. Как вас преследует пошлость, как она вас изводит. Наглядно. — Какое проникновение в глубины! Какое знание человеческой души! — Он терзался голосом. И жестоко себя осадил: — Господи, Майя, простите! Что я?!.. Простите!.. Майя… А всё театр. Потому что театр. Слова, слова, слова… Справившись, наконец, с собой, он закончил с насильственной небрежностью — и тут же вздрогнул, метнул взгляд, когда истерически запиликал телефон — на груди Антоновой. Она схватила трубку и ступила в сторону: — Простите! — Простите, Майя! — повторил Генрих, страдая. Он попытался улыбнуться. Но лучше бы не делал этого. От униженной улыбки мужчины Надю покоробило. — Не нужно оправдываться, — возразила Майя Игоревна с нехорошим спокойствием. И говорила она тихо — издевательски тихо, как понимала Надя. — Я вообще не придаю словам магического значения. А вы сейчас точно уж не в себе… Сам не свой. Вы копируете Колмогорова. Это безудержное, сладострастное самоупоение. Именно так, да. Похоже. Но копия не производит уже сильного впечатления, такого же сильного, как оригинал. Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол. Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса — жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, — Наде. Потом ринулся вниз по лестнице. Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!» Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими — мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось — и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты. Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно — а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне — все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», — хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, — задумчиво глядел себе под ноги. А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!» Если Колмогоров уступал Чалому (в известной мере, понятно) отработку слаженности в кордебалете и вообще, техническую, школярскую сторону дела, так же как задний план сцены, где возможна была некоторая приблизительность подробностей, то уступал в силу естественно сложившегося порядка вещей — уступал то, что Чалый сам на себя брал. Он уступал Чалому так же, как, в сущности, уступал и солистам, которые вкладывали, привносили в роль что-то свое, обогащали ее своим опытом, чувством, своей собственной характерностью. Он почти любил, ласкал в минуту удачи уменьшительным «Сашенька» негодяя — негодяя по жизни, бабника, способного из низкого расчета предать и продать что женщину, что мужчину. Он любил «Сашеньку» за его выразительное негодяйство, когда оно один в один ложилось в задуманную характерность роли, придавая ей чарующий колорит подлинности. Колмогоров делал это — уступал индивидуальности солиста — не только потому, что отчетливо понимал совершенную необходимость уступки, но и потому еще, что, не испытывая мелочной тревоги за непорочность авторства, целенаправленно тянул к себе все стоящее, поглощал собой все, что приходило со стороны. Все охватывая, во все вмешиваясь, он мгновенно обращал чужую идею в свою, если только это было то, что он и искал. Он не заимствовал, он узнавал свое, нечто ему как раз не достающее. И потому то целое, что он создавал, — рожденное из своего и подсказанное чужим целое — ни на что чужое не походило и ничто чужое не повторяло. Хотя и содержало в своих самых глубинных слоях то, что существовало до Колмогорова и не зависимо от Колмогорова… Утренняя репетиция развалилась, на вечер Колмогоров отменил оркестр и костюмы: нужно было заново разбирать балет на части, собирать и налаживать. При взгляде с ярко освещенной сцены зрительный зал пропадал во мраке — так в отблесках большого костра пропадает простор ночных пустошей. Один посреди авансцены, Колмогоров стоял на границе тени, в том мягком вечернем сумраке, где сияющий день сцены переходил в ночь зала. Расставив ноги, чуть даже и приседая, — словно готовый сорваться с места, упершись в бока кулаками, он глядел исподлобья, в каком-то страстном усилии проницая самое существо зрелища. Нечто мерцающее, то явное, то сокрытое показывалось ему и манило, искаженное несовершенством исполнения. И он должен был напрягаться — с мольбой и с проклятием. Он походил на шамана, на колдуна, вот-вот готового перешагнуть в открытую одному лишь духовному взору реальность. Никто не смел стоять рядом. Чалый, положим, не видел в том надобности, он появлялся и уходил, как было ему удобно, оставаясь, однако, по большей части за кулисами, возле пульта помрежа и рояля, на котором играла Алевтина Васильевна Дубинина — шестидесятилетняя женщина в очках с сильными линзами. Опекавший Наденьку Новосел определил ей место на авансцене, но с краю, возле сбитого перекрученным столбом занавеса. Надя вернулась в театр к началу вечерней репетиции, как они днем и договорились. Встретив Надю, Генрих больше ее не оставлял. Он чувствовал, что девушка не сознает всего ожесточения действа, она способна сунуться и на сцену, к танцующим, и к Колмогорову — все казалось так просто, не обязательно, по-домашнему. Несмотря на ироническую готовность не удивляться, едва ли Надя хорошо понимала, до какой степени захваченный сценическими переживаниями Колмогоров далек от умеренности. Привыкнув к общению со знаменитостями, Надя путалась в миражах и даже вообразить не могла, с какого расстояния глядит на нее скептическим взглядом Колмогоров, — это понимал зато Генрих. Объяснять же хорошенькой девушке необходимость скромности Генрих считал не удобным и даже излишним, если не прямо вредным. Потому он и оставался настороже возле гостьи, рассчитывая уберечь ее от недоразумений. А больше, кроме Новосела и Чалого, рядом с Колмогоровым и стать было некому. Композитор отсутствовал, дирижер держался рядом с пианисткой и, привалившись на крышку рояля, следил за танцем, заглядывая иногда в ноты. Это был кудрявый и щекастый молодой человек в красной рубахе — Геннадий Лазурук. На дирижерское достоинство его, то есть на фрак и белоснежную манишку, намекала сейчас только острая, испанская, как принято было в свое время считать, но давно уже театральная бородка. Впрочем, вся танцующая, толпящаяся за кулисами в ожидании выхода артистическая публика одевалась и вольно, и затейливо. Несмотря на разнообразие нарядов — не попадалось, кажется, и двух одинаковых, — просматривалось и нечто общее. Нетрудно было прийти к мысли, что эти люди, мужчины и женщины, проводят в репетициях значительную и много значащую для них часть жизни, поэтому их обособленная в балетном зале жизнь порождает свои внутренние веяния, не известные за пределами круга посвященных. Это была мода тесного, вполне сознающего свою уникальность сообщества. Мужчины и женщины ревниво приглядывались друг к другу и изощрялись в выдумках, оставаясь однако в пределах общих представлений о приличном и привлекательном. Было много вязанных вручную нарочно для репетиций вещей: вязаные комбинезоны, вязаные штаны. Были пояса штанов, низко до предела возможного и сверх необходимого закатанные толстым жгутом. Всевозможные гетры и яркие чулки под самый пах. Наколенники — тоже самодельные, и головные повязки. Огромные, слоновьих размеров меховые тапочки. Туго обтягивающий, рисующий стан или ноги трикотаж в сочетании с чем-то просторным; были тряпочки, кисея, обозначающие лаконичным штрихом верхнюю одежду, юбку. Надя вполголоса делилась своими наблюдениями. — Это каста, — так же тихо подтвердил Генрих. — Замкнутая, по-своему ограниченная каста. — Каста? — И очень жесткая, — сказал Генрих. — Нужно с пяти лет стоять у станка… Большая семья. Все друг друга перетрахали. Они говорят: балетный и небалетный: и один у нас в компании был небалетный. То и дело обрываемые криком Колмогорова «стоп, стоп!» танцы — нечто дерганное, распадающееся в своей не выявленной выразительности — не сильно захватывали Надю, разглядывание костюмов, перстней, крестиков и сережек, которые она отмечала на артистках, тоже не долго могло ее занимать. Некоторое время она отыскивала взглядом знакомых и убедилась, что Куцерь здесь, за кулисами, — неумеренный голос его прорывался изредка сквозь порожистые перекаты рояля. Что-то он кому-то наставительно объяснял и даже прыгал вполсилы, исполняя в закулисной тесноте пируэты — среди вьющихся по полу кабелей, среди железа стоек, прожекторных башен, обок с пыльной металлической сеткой вдоль стены, которая укрывала чугунные противовесы на тросах. Антонову Надя тоже искала — пришлось обернуться в зал, там устроились в пустых рядах человек десять-пятнадцать — не занятые на сцене артисты, репетиторы. Кто именно из этих теней Антонова, Надя в небрежном замечании Генриха не уловила. Внутренне напряженный, Генрих отвечал отрывисто. Надя чувствовала напряжение и с досадой вспоминала давешнее столкновение с Майей Игоревной, которое и сейчас еще, похоже, увлекало Генриха в сторону от стоящей рядом с ним девушки. Временами, в перерывах, когда Колмогоров останавливал концертмейстера за роялем и бросался к солистам, Генрих как будто вспоминал о Наде и становился несколько даже лихорадочно разговорчив, чтобы без причины вскоре замолкнуть. — Одному показываю, все смотрят, все три Кола смотрят… Геннадий? Где Геннадий? — озирался Колмогоров. — В зале. — Геннадий на сцену. Денис? Смерть Колмогорова спутала все дальнейшее. Потом Наде чудилось, будто она с самого начала ощущала нечто удушливое, тягостное, что теснило сердце, предвещая недоброе. Да и возможно ли, в самом деле, чтобы Надя оказалась глуха к сокровенным токам событий настолько, что ничего не предчувствовала?! Всякое большое несчастье не только искажает настоящее, задает направление будущему, но пускает метастазы и в прошлое. И вот прошлое — чистое и незапятнанное в своем неведении, мало и смутно в действительности что-то подозревающее, — это счастливое прошлое отравлено. Большое несчастье расчищает краски, добавляя света и тени. Оно делает толику счастья крупнее и ярче, чем оно было, и добавляет в это прошлое счастье — в прошлый покой и невинность — горечь знания и предчувствия. Ничего еще не случилось, но все исполнилось зловещего смысла и покаяния. Не успели начать репетицию — как тут же никем как будто бы не объявленный перерыв. Без всякого знака и распоряжения все заходили по сцене, заговорили, народ схлынул, растекаясь в коридоры. Рослая девушка, которую Надя знала как помощника по связи с прессой, — Вероника Богоявленская, — в смелых рейтузах до колена, в тугой на животе и на полной груди кофте, появилась за кулисами, где стоял рояль. Она несла на подносе кофе, но не подала его Колмогорову, а вручила подвижному человеку в сером костюме с темным галстуком. То был еще один помощник Колмогорова, старый артист Валя Росин. На иссеченное морщинами лицо его набежала тень ответственности. Некоторое время он выжидал момент и наконец с подобающей скромностью предстал перед Колмогоровым — на никелированном подносе стояла укутанная полотенцем турка и чашка. Церемониальная торжественность эта, впрочем, отдавала чем-то свойским. Проступала тут, тем не менее, деревенская простота нравов, которую как раз и ожидаешь в замке Синей Бороды, усмехнулась про себя не терявшая фельетонного настроения Надя. Профессиональная привычка, набитая беглым, необременительным письмом рука оказывала обратное воздействие и на самое мышление журналистки. Процесс письма порождал мысль. А верно усвоенный газетный тон определял жизненные воззрения. Надя оглянулась, чтобы хихикнуть вместе с Генрихом, но не нашла его возле себя. Зато Колмогоров и вспомнил ее, и отметил: — Хотите кофе? Это был вежливый жест, который подразумевал, между прочим, нечто вроде извинения за все, что Надя нашла забавным. — Подожди, Валя, — сказал он затем сообщнику. И пока тот держал поднос, достал из кармана пиджака упаковку с таблетками, потом другую, с другими таблетками, выдавил одну и положил в рот. — Это не опасно? — спросила Надя, вспомнив замечание Чалого. — Адская — брр! — смесь: кофе, таблетки. — Да… — жестом отмел сомнения Колмогоров. — Что в жизни не опасно? Вот вы стоите сейчас под пожарным занавесом. Она посмотрела вверх, но ничего в сценической механике не разобрала. — Двадцать тонн, — пояснил Колмогоров. — Прямо над вашей головой подвешено двадцать тонн. Не пугайтесь — надежно подвешено. Всякая случайность исключена. Лет… сколько, Валя? — Лет… семнадцать… пятнадцать, — торопливо сказал и еще быстрее поправился готовый на все сообщник. — Пятнадцать лет назад эти тонны наперекор всем вероятностям сорвались и ухнули как раз по тому месту, где вы так беспечно стоите. Проломило все до фундамента. — Я так и думала, что вы будете мне угрожать, — засмеялась Надя. — Никого не задело. К счастью, никого не задело, — заторопился успокоить ее сообщник Синей Бороды. Но, поколебавшись, вынужден был признать: — А могло бы убить. Совсем. — Спасибо, Валя! — сказал Колмогоров. Полотенце он развернул, но отвлекся на разговор, и вернул турку с кофе на поднос, где остались и начатые, помятые в кармане пачки с лекарствами. Минут пять спустя — если только Надя не напутала — она по-прежнему видела на рояле поднос и турку на нем, пустую чашку, лекарства. Приняться за кофе Колмогорову не дал носатый артист в красном, который надел в перерыве очки, после чего и стало понятно, на кого он похож: на озабоченного, задавленного зубрежкой студента. Потом Надя узнала имя: заслуженный артист Виталий Тарасюк. Запомнился он, впрочем, Наде не носом и не очками, а тем, как четверть часа назад возразил балетмейстеру. Остановился вдруг в ответ на особенно громкую, несдержанную реплику Колмогорова — следом смолк и рояль, все сбились — и сказал с выражением доктринерской обиды: — Потому что кричите! Вы кричите — мы не слышим музыки! Удивившись, Колмогоров некоторое время обдумывал это неприятное заявление. — Хорошо, я молчу. Но благих намерений его хватило лишь на несколько минут: — Ну вот же, вот! Я молчал. Кто вам сейчас мешал?! Теперь, в перерыве, они разговаривали как ни в чем не бывало: Тарасюк переспрашивал, Колмогоров энергично, с динамическими ударениями ему втолковывал: — Не забывай, что ты Кола. На танец, на действие тебя хватает, а отошел два шага в сторону и забыл, кто ты есть. Ты всегда Кола, и когда у тебя пауза — тоже. Ты не ждешь своего такта — ты остаешься в роли. Колмогоров вернулся к остывающему кофе, и достал, кажется, другую таблетку. Из той же как будто пачки, хотя тогда Надя не обратила на это внимания. Кто бы стал это замечать? Все помнилось ей отрывочно и не всегда последовательно. Колмогоров взялся было за турку, но и на этот раз ее отставил. Слонявшийся кругами в отдалении Куцерь, должно быть, выжидал, когда шеф останется один. Куцерь подошел, сложив беззаботную, но от некоторой однообразности выражения напряженную в своей беззаботности улыбку. Да и та пропала, когда он заговорил, а Колмогоров ответил — так коротко и резко, что даже Надя, следившая за переговорами с другого конца сцены, поняла, что ничего хорошего сказано не было. Белея марлевой повязкой, Куцерь настаивал. Колмогоров, отвернувшись, прихлопывал ладонью по роялю, словно отмеряя свои редкие, все более категоричные ответы. Там же, в сумраке закулисья, Надя признала как будто Антонову, которая маялась, ожидая случая обратиться к шефу или, может быть, приглядывая за Куцерем, чтобы тот не наделал глупостей. И вот тут, наверное, если Надя впоследствии не перепутала, подвалил тот белобрысый, отмеченный несколькими прыщами, парень из кордебалета. — Вы будете про нас писать? — Да. — А из какой вы газеты? Она назвала. — Напишите пострашнее. — Это как? — Как можно страшнее. Чем страшнее, тем лучше. Пусть там испугаются, — парень показал наверх, в небеса, — и нам зарплаты накинут. — О-кей, о-кей… Постараюсь, — сказала Надя. — А вы сами не испугаетесь? Значит, парень этот, что клеился к ней с уговорами написать пострашнее, все и спутал. И разговаривали они, скорее всего, уже не на сцене, а в коридоре; дежурный треп заставил Надю, однако, упустить много действительно важного, что происходило в это время в других местах. — Колмогоров, — сказал Наде Генрих, — знает, чего хочет. У него не бывает, чтобы начал, потом похерил, перекромсал, впал в сомнения, захандрил. Творческих кризисов от него не дождетесь. Прошел в сторону сцены, пронося с собой амбулаторное благоухание, Куцерь. — Уже хватил, — отметил с беглой гримасой Генрих, и Надя, введенная было в заблуждение повязкой, задумалась. Смутное ощущение взгляда однако скоро заставило ее встрепенуться. Генрих глядел смеющимися ледяными глазами. О, так ей знакомыми глазами! Лежа в постели, Надя пускалась в странствие по сумеречным мирам, которые подсматривала для себя в кино, обогащая свои чувственные фантазии чужими сюжетами. И сейчас она узнала эти глаза — она видела их в своих снах наяву. Глаза насильника, забрызганного кровью убийцы… Разевая в судорожном дыхании рот, он прянул, чтобы встретить опасность, — и медленно-медленно опустил меч. А женщина, трепещущая в сознании своей воли и гордости, но уже растерзанная и раздетая — этим взглядом, — женщина попятилась, слабеющими руками натягивая на обнаженную грудь кусок рогожи. Морозный озноб прохватил ее. Жарко обдавший тело страх. Она все уже знает — в этом взгляде. Распятая, раздавленная в хлеву на заляпанной жидким навозом земле, мучительно-мучительно… с горящей промежностью… полонянка… с веревкой на шее… она возьмет верх над страшными глазами, она растопчет убийцу, сожжет его сердце в пепел… иссушит его поцелуями… и эта ночь, эти жуткие вопли, конское ржание и обвальный грохот копыт, дети, скот, старики, обезумившие мужчины, пылающие соломенные крыши, звезды искр, что несутся вскачь… кошмар… растворяется перед ней туманом… о, как она отомстит!.. Морозный озноб прохватил Надю. Генрих, бородатый мужчина в светлых джинсах, в мягкой, уютной куртке теплых тонов, — Генрих подмигнул. — Тысячу лет назад… вы помните? — внезапно сказала Надя. Он бегло осклабился и принял нейтральное, не выдающее чувств выражение, прикидывая, должно быть, что это: восторженная глупость впавшей в мистицизм дурочки — а Надя на таковую не походила — или непрожеванная шутка? — По-моему, пора смываться, — сказал он, не разрешив сомнений. — Как насчет смыться? Мне только подняться — подождите — и пойдем. Если вас здесь ничего не держит. — А что еще? Ждать больше нечего, — отозвалась она, и эта мало остроумная, как скоро выяснилось, фраза осталась потом в Надиной памяти вместе со стыдом от признания в ночных бреднях. Драка произошла почти сразу, как зазвучал рояль и возобновилась репетиция. Доносившиеся со стороны сцены голоса переросли в выкрики. — Куцерь и Тарасюк подрались! — услышала Надя. За кулисами на противоположной от пульта помрежа и рояля стороне сцены сбилась темная масса народу — сзади тянули шеи девчонки. Из распахнутых дверей осветительного цеха торопились запоздавшие к разгару событий подсобники. В общем смятении никто не брался объяснить Наде, как именно столкнулись Куцерь и Тарасюк. Она спросила — ей отвечали невразумительными полусловами, люди отворачивались, недоговорив, словно их подгоняло важное и срочное дело. Недолго было, впрочем, и самой заразиться этим взвинченным ожиданием — все еще чего-то как будто ждали, хотя все самое безобразное уже случилось. Тарасюк потрагивал щеку, не в силах удержаться от унизительного, как он чувствовал, движения. Он производил впечатление обомлевшего человека. Противоестественное спокойствие его питалось нахрапистыми наскоками противника: чем больше бесился один, тем спокойнее казался другой. Тарасюк потрагивал щеку и без конца, вновь и вновь поправлял очки. Встрепанный, несмотря на повязку, впавший в дерганное возбуждение противник его выкрикивал брань, порываясь высвободиться из рук парней. — Блюдолиз! — плевался Куцерь, бросаясь самыми звуками, которые шипели и брызгали. — Близолюд! — Мокрые губы его прыгали, когда он пытался перекрутить эти мерзкие звуки с лихорадочной изощренностью: — Лизю… бля… — Людоблиз! — подсказал вдумчивым чертиком высунувшийся из толпы Кацупо. И еще сообразил, стихая, как искаженное эхо: — Блядолиз. И… близкоплюнь. — Словесные изыскания Кацупо, впрочем, никто не слушал. — Пьяная рожа! Ничтожество! — высоким, страдающим голосом произнес Тарасюк с каким-то невыразимым жестом — словно отряхиваясь от облепившего его гнуса. — Вот что, парни… — вступил Чалый, едва удерживаясь от побуждения расшвырять петухов в стороны. Но Колмогоров тяжело молчал. Он оставался в стороне и, сунув руки в карманы, мрачно ссутулившись, с ироническим терпением ждал, когда противники увидят его и опомнятся. Наконец он оглянулся и круговым движением руки показал: — Свет! Кто-то из осветителей случился как раз на портале, многоярусной железной конструкции сразу за занавесом у стены, он понял, развернул прожектор и словно ошпарил всех ярью. Колыхающаяся, перебегающая в закулисном сумраке толпа озарилась таким внезапным, режущим светом, что ослепленный Куцерь осекся и заслонил лицо ладонью. Раздираемый злобой, он не опомнился тут, не удержался на смутном побуждении опомниться, но все же, несмотря на дрожание губ, высказался последовательно и внятно: — Как это ты вылез? — Ничтожество, — бросил Тарасюк. — От тебя ничего не осталось. Кроме я-я-я!.. — Дуб дубом! — перекрученным жестом Куцерь выставил презрительно ломанные пальцы. — «Как я танцую! Как я трюки…» Смешно, когда ты на сцене… — Послушайте, парни!.. — …свои рожи корчишь! Смех! — Координации — ноль! — Виктор! Виталий! — Тебя нет. Ты — ноль! — Бивший Тарасюку в затылок свет выхватывал белую, словно спеченную жаром, щеку. — Виктор, прекрати сейчас же! — выкрикнула Антонова. — Хватит! — обронил наконец Колмогоров, ступая вперед. И Куцерь, и Тарасюк смолкли. Куцерь тяжело дышал и кидал дикие взоры, как затравленный и озлобленный зверь, а Тарасюк в который раз тронул щеку. — Виталий, мне нужно с тобой поговорить. — Не оставляющим сомнения жестом Колмогоров показал на другую сторону сцены. — Подожди там. Тарасюк сейчас же понял, что Колмогоров их просто разводит и нарочно начинает с невиновного. Бледный, оскорбленный, только теперь начиная ощущать настоящую — размороженную — боль, он рефлекторно зевнул и отправился, не оглянувшись, к роялю. — А ты… — начал Колмогоров, обращаясь к Куцерю. На жесткое, искаженное светом лицо его — лицо фанатика-страстотерпца — трудно было смотреть. Куцерь дрогнул и осознал в этот муторный миг, что настанет еще и пробуждение. — А ты — вон из театра, — приказал Колмогоров. И добавил вдруг то, что и следовало ожидать, но чего никто не ждал: — Больше ты в театре не работаешь! Заносчиво фыркнув, Куцерь вздернул голову. Но это было беспомощное по существу движение — как если бы человек шатнулся на краю пропасти. — Вон из театра! — страшно гаркнул Колмогоров. Куцерь задохнулся. — Проводите его к выходу, — кивнул Колмогоров парням, которые не держали Виктора, но все же за ним присматривали. — Репетиция через двадцать минут. Не было никакой возможности вернуться к балету, не дав людям остыть. Тарасюк ждал у рояля, как-то вычурно к нему привалившись. Завидев идущего балетмейстера, он снял очки и принялся протирать их краем куртки. Турка с кофе опять побывала в руках Колмогорова: разговаривая с Виталием, который горячо, многословно отвечал, он взял пачку таблеток, повертел ее в руках, тронул пустую чашку, а потом и турку — машинально подвинул ее взад-вперед. — Слушай, что за дурак?! — галдели на другой стороне сцены. — Ты что, совсем? — Но и самое мягкое, что Куцерь слышал, вдохновляло не многим больше: — На хрен ты к нему лез? Нашел время! Нервно, бессмысленно ухмыляясь, Куцерь возражал и озирался в поисках сочувственного лица. Галдеж продолжался в коридорах и переходил в гримерные. Педагоги кривили губы и пожимали плечами в своей компании, дирижер делился недоумением с пианисткой. Глянув на часы, Колмогоров ушел. Надя окончательно потеряла Генриха, но, честно говоря, мало о том жалела, возбужденная охотничьим азартом. Она не стала искать Тарасюка, полагая, что с этим толку не будет, а вот, обозленный и растерянный, в бестолочи разноречивых побуждений, Куцерь представлялся ей верной добычей. Этот, пожалуй, наговорит лишнего и про себя, и про других. Единственное, что требовалось тут от репортера, — ни под каким видом не демонстрировать профессиональных орудий труда, вроде диктофона, и вовремя разинуть рот. Она спросила, где гримерная Виктора, и, мгновение помедлив, постучала. За посеревшей, с вытертым лаком дверью кидались друг на друга возбужденные голоса. Она постучала еще и поняла, что никто не собирается ей отвечать. Может, здесь вообще никто никогда не стучит. Она приняла это к сведению, потому что легко, на вдохе перенимала нравы и взгляды любой компании, с которой сводила ее жизнь. Ей открылась длинная, загроможденная мебелью комната в завалах разбросанной и развешанной одежды, раскиданной по полу обуви; дохнуло казармой, мужским духом табака или грязных носков. Балетные плакаты вперемежку с игривыми картинками покрывали стены под самый потолок — со всех сторон глядели глянцевые лики Куцеря. Народу в гримерной хватало, так что на Надю лишь мельком глянули. Сам Куцерь, блестящий лихорадочными выпуклыми глазами, еще двое мужчин: Кацупо, которого Надя знала, — обманчиво флегматичный парень с зачесанными назад волосами, и тот белобрысый, широколицый, что хотел «пострашнее»; потом две молоденькие балеринки. Девочки устроились на диване с грязноватой, в пятнах обивкой. Куцерь сидел против них на столе, свесив ноги, спиной к частично заклеенному картинками трехстворчатому зеркалу; рядом среди влажных полукружий стояла полупустая бутылка водки, стакан. На другом столе возле Кацупо на фаянсовой тарелке из буфета корявились окурки. Понемногу в комнате замолчали — Надя поняла, что из-за нее. Она осмотрелась — свободный стул возле Куцеря не внушал доверия, не стоило садиться на него в белых джинсах, но она рискнула и села, даже не проведя по сиденью рукой. — Да… — сочувственно протянула она, вскидывая глаза на Куцеря, — да… Этого оказалось достаточно. — Ну бездарь же, блин, бездарь! — вспылил Куцерь, словно Надя ему перечила. — Зад отвис, ноги короткие. Я в двадцать два года заслуженного получил! А ему в двадцать девять лет кинули. Некому было давать! Колмогоров пожалел за труды. Человек ни одного трюка не делает, ни одного! И будет говорить мне… — А ты ни одного принца не танцевал, — спокойно заметил Кацупо. Куцерь осекся, болезненно пораженный, и замолчал. Кацупо полез за сигаретой. Девчонки (которых Надя воспринимала парой, не разделяя на самостоятельные существа) сидели какие-то деревянные, не забывая, по видимости, что в комнате журналистка из известной газеты. Кордебалетные девчонки, не избалованные вниманием. Надя не торопилась говорить, ожидая, что к ней привыкнут. Кацупо курил. Куцерь, не слезая со стола, хлестнул в стакан водки и выпил залпом. Молчание начинало тяготить. Надя подвинулась и вздохнула, заготовив безобидное замечание. Но Куцерь спрыгнул со стола и, повернувшись спиной, стал спускать тренировочные штаны, что смутило Надю и сбило с мысли. Куцерь стащил штаны и бросил их на диван рядом с девчонками. Надя увидела мощные бритые бедра и икры. Так близко, что не надо было бы особенно тянуть руку, когда бы она уступила озорной блажи потрогать. Не удовлетворившись штанами, Куцерь спустил трусы, для чего ему пришлось нагнуться, — и в лицо Наде глянули толстые щеки зада с совсем уже не бритой промежностью. Надя нервно ухмыльнулась, пытаясь рассмеяться. Оглянулась на девчонок, но не нашла помощи. Бог знает, чего она от них хотела. Растерянные балеринки по-детски сжались и глядели на Надю, ожидая подсказки. Она должна была подтвердить им, что ничего особенного не происходит и так это все принято в интеллигентных кругах и вообще в Европе. Кацупо и любитель страшненького с холодным любопытством наблюдали и за гостьей, и за своими. Девчонки, все трое, сторожа друг друга, не глядя как будто на то, за что цеплялись, однако, взглядом, как за нечто шершавое, — девчонки онемели чувствами. Они и видели, и сознавали, и кожей ощущали присутствие голого мужчины. Двигаясь как-то особенно грубо, словно толкаясь, — хотя никто ему не мешал — Куцерь молча переоделся, натянул джинсы и вышел. — Куда он? — спросил любитель страшненького. Кацупо пожал плечами: — Опять нарвется. Дебил. — Извините, — произнесла Надя, поднимаясь. Широколицый парень, любитель страшненького, поймал Надин взгляд и назидательно пукнул губами: «се ля ви». Потом еще сообщил: — Наша премия зависит от количества обслуженного зрителя. Поэтому мы стараемся танцевать как можно качественнее. И вот, видите, — творческое соревнование. Надя вышла, охваченная жаром стыда и обиды. Но перебирая между тем в голове и комическую сторону происшествия — все то, что сложится потом в лукавое повествование для подруг. Возле лифта в курилке сидели с сигаретами балерины. Они тоже примолкли, когда Надя подошла и нажала кнопку. Она прислушивалась к гудению лифта и не оборачивалась. — Читаю эти балетные статьи — кошмар, — протянула одна из балерин за спиной у Нади. — Нет, почему же, — со вкусом, пустив дым, возразила другая. — Эта заметка… последняя… Она там, корреспондентка, все, что я говорила, с диктофона взяла. С томительной задержкой раскрылись дверцы — Надя заскочила в лифт, так и не успев скрыться от последних реплик: — Тогда нормально — если с диктофона. Лишь бы ни слова от себя. Щеки пылали. Дверь мастерской оказалась заперта, она пнула ее ногой. Где искать Генриха, Надя не знала и решила постоять здесь, оттягивая момент, когда придется возвратиться на сцену, встретить нарочито безразличные взгляды Кацупо, любителя страшненького, а, может, уже и всей труппы. Однако скучно было и прятаться. Минут десять спустя Надя пошла вниз. Коридор опустел и в безжизненном блеске зеркал казался вдвойне пустым. Она шла — резво, как через веревочку, скакали на стыках стекол белые штаны, черная рубашечка, стриженная головка со скошенным на саму себя взглядом. Все в порядке. До тридцати еще целый год. Надя услышала спокойный, повествовательный голос Колмогорова и удивилась — никак она этого не ждала. — …Которое, тем не менее, существует, — слышалось со стороны сцены. — В том-то и мука, что совершенство рассеянно. Оно всюду. И потому нигде. На губах привкус совершенства, а в руках — пустота. Миновав склад, где в свете повешенного на стену прожектора чересполосицей теней громоздились угловатые сооружения, миновав проход, оставленный не до конца задвинутым железным щитом, она увидела спины — все сошлись на сияющем поле сцены. Колмогоров говорил посреди разреженной толпы. Многие слушали, опустив глаза в пол. Генрих оглянулся, зачем-то подмигнул Наде и приложил к губам палец: — Тсс! Считайте, вам повезло — старик философствует. Такое не часто увидишь, — прошептал он. — Тоже, видать… понадобилось… Последнего она не поняла, но Генрих, похоже, и не заботился о ясности. — Сначала образ не ясен и самому создателю. Что-то манящее и бесплотное, — говорил Колмогоров. — Кажется, задача неверно поставлена. Никак вообще не поставлена. Не знаешь, куда идти, не знаешь, что искать. Блуждаешь или ходишь кругами. И вдруг набрел. Столкнулся, сорвал с глаз повязку — да вот же оно! Так просто и убедительно — смеяться впору… Ты никогда не поймешь, что ищешь, пока не начнешь поисков. Но как же ты начнешь поиски, если не знаешь, что искать?! Безнадежно. Хоть вой. Ты должен разомкнуть это… это кольцо голыми руками. Разомкнуть мучительно трудно. Но и дальше легче не будет. Надя огляделась, пытаясь разобрать, какое впечатление эти откровения производят на артистов, на женщину в зеленой форме пожарного, но в туфлях на высоких каблуках, которая тоже слушала, сосредоточившись. Наде важно было глянуть на других, чтобы определиться и в собственных ощущениях. Она обнаружила, что Генрих, крепко замкнув на груди руки, опустив взор, ушел в себя, забыл и стоящую рядом девушку — был он сейчас далек, безнадежно далек от нее. Надя решила, что сказанное Колмогоровым любопытно. Она приметила также частично закрытого от нее людьми Куцеря, который сдвинул брови с напряженным, доходившим до недоумения чувством. Перемежающаяся лихорадка, похоже, отпустила его наконец, и он пытался овладеть собой, припомнить нечто от него ускользающее. Балерина с голой спиной, прямо перед Надей, не отвлекаясь, потянула руку, чтобы почесаться между лопаток. Без затруднения, как Надя коснулась бы подбородка, тронула себя за лопатки раскрытой ладонью и застыла, забывшись. Откуда-то издалека, из подсобки, доносились возгласы, азартный стук домино. — Творчество… я думаю, среди прочего, творчество — это способность узнавать и чувствовать искомое — то, что ты ищешь. Чувствовать точное решение. Узнавать свое, не обманываясь маскарадом случайных положений, призрачных лиц, видений, не обманываясь этим увлекающим в никуда хороводом. Приблизительное само лезет в руки. Приблизительное. Преувеличенное. Случайное. Пустое, и от внутренней пустоты велеречивое, переусложненное. Упрощенное до примитива, но ярко зато размалеванное и напыщенное… Искушения обступают, движутся вокруг тебя со свистом да с притопом. С глумлением и неприличными жестами. Не поддаваться. Не страшится. Без отчаяния. Через отчаяние. С твердой верой. С мужеством. Узнать свое, настоящее, единственное — и вздрогнуть. Ахнуть и затаить дыхание, чтобы не расплескать, не упустить едва, только-только краешком вдруг показавшееся. Вот так… И когда работа близится к концу и облик творения определился, мало что можно уже изменить, тогда только начинаешь догадываться, какой степени совершенства тебе удалось достичь. Как близко ты подошел к возможному. Тебе подскажет это правдивое внутреннее чувство. Радость, счастье, ошеломление после всех мук: ай да Пушкин, ай да молодец, ай да сукин сын! Или, несмотря ни на какой самообман, ни на какие похвалы и премии, сосущее душу неудовлетворение. Каждый, что бы он о себе ни мнил, на какие бы котурны он там ни вставал, где-то в глубине души, нутром, художнической своей утробой — если он хоть каплю художник! — чувствует. Потому что великое создание больше своего создателя. Рядом с великим не ошибешься. А это, что я тут слепил, немедленно произведенный в гении, — это как раз вровень. В мой собственный рост. И это рассыплется в прах, на каких бы подпорках оно ни стояло. Несовершенное возвращается в первобытный хаос, из которого таким мучительным, таким долгим, изнуряющим усилием… пожирающим самую нашу жизнь усилием каждый из нас в отдельности и все вместе, цепляясь друг за друга, мы пытались что-то извлечь. Не извлекли. Не опознали. Не угадали. Обманулись миражами рассеянного всюду, такого доступного, очевидного, но, в действительности, не уловимого совершенства. Заблудились. Запутались в отражениях. Он замолчал, но все по-прежнему чего-то ждали. И, понуждаемый тишиной, Колмогоров заговорил опять: — Если мы с вами сейчас не дотянемся… не найдем это замаячившее тенью совершенство… не знаю — идеал… Наше творение, уже как будто бы состоявшееся, заколеблется, обращаясь в туман… побледнеет, развеется… И опять на губах привкус и пустота в руках. Он остановился. И снова сосредоточенная тишина заставила его как будто бы уже через силу, сверх необходимого продолжать: — Хотя само слово идеал захватанное. Что-то тут и слащавое, и искусственное… что-то от готового образца для подражания. И вообще вот что. Не надо понимать под совершенством красоту. Я понимаю под совершенством точность. Красота рождается из точности. А вот из красоты точность не рождается — если ставить себе целью сделать красиво. Нужно ставить себе цель делать точно, тогда появится красота совершенства… И потом наше дело суровое. Мастеровитое. Будем тюкать. Неожиданно для Нади он скорчил рожу, изображая озадаченность недалекого работника, не знающего, с какой стороны подступиться к делу. Неуклюже взмахнул руками, как бы принявшись было что-то рубить, и шагнул пару раз, извиваясь и подволакивая ногу на манер порченного. Послышался смех. Но Генрих, внутренне почему-то задетый, как заметила Надя, громко, со строгой интонацией произнес, возвращая всех к сказанному: — Браво! Браво! И добавить нечего. — Будем работать, — подтвердила педагог Раиса Бурак. Она тоже, по видимости, не одобряла легкомыслия. В этой неулыбчивой женщине, худенькой, почти без грудей, чувствовалась сошедшая со сцены балерина, которая — как и многие здесь — давно, в незапамятные уже времена утратила способность существовать вне театра. Народ расслабился, задвигался, заходил, послышались случайные реплики. Все сказанное Колмогоровым представлялось столь значительным и в то же время столь очевидным — до степени даже математической формулы, что обсуждать было нечего — невозможно по общему чувству. А заключительная выходка Колмогорова — Надя как будто себе не верила, что это и вправду был Колмогоров, — исключала уже возможность какого-либо серьезного разговора. Надя приметила Куцеря. Он повел блуждающим взглядом и застыл, ухвативши себя за ворот. Колмогоров, конечно же, видел Куцеря, которого полчаса назад выгнал, видел и не скрывал, что видит, но ничего пока что не говорил. В который раз он взялся за турку, потрогал остывший металл рукой, но не поморщился даже бегло, а перелил холодный кофе в чашку, как будто даже удовлетворенный. Он и хватил кофе сразу, как воду или как водку, — в два-три глотка. Уже тогда Надя подумала, что, внутренне возбужденный, взвинченный своей речью — сколько бы ни пытался он отрицать это своим лицедейством — Колмогоров не разбирает, что делает. Мельком подумала, но, как это сплошь и рядом бывает, не сумела задержаться на побочном, важном лишь задним уже числом соображении. Антонова поразила Надю отрешенной сосредоточенностью, с которой та наблюдала за Колмогоровым, и Надины мысли скользнули в другую сторону. Излюбленная черная байка балерины, свободный, рыхлыми складками и далеко не новый костюм возбуждал Надино недоверие. Однако неприятная Наде небрежность, которую выказывала Антонова манерами своими и нарядом, была оборотной стороной усыпанных блестками голубых и белых, розовых пачек, голых рук и голых ног, воздушного бега на пуантах — всей той сценической, выставленной на публику прелести, которой хватало Антоновой с избытком. Вся жизнь балерины пошла в жертву пластическому изяществу, и сейчас, вне спектакля и репетиции, ставши в несобранной, расхлябанной даже позе — в руках ключи, на груди телефон, — Антонова наслаждалась минутой свободы — свободы от пластики и обольстительности. И все равно не могла ни от того, ни от другого уйти — всякое непредумышленное движение, разбежка играющих пальцев, поворот тонкой шеи в расстегнутом вороте и тяжело осевший узел рыжеватых волос на затылке — все говорило об отточенном, артистическом равновесии, в котором пребывала, колеблясь, жизнь женщины. — Да… Да, Вадим! — обрадовалась она, подхватив телефон, и сразу куда-то пошла, провожаемая долгим взглядом Нади. — Пора, Наденька, — тронул ее Генрих. — Спасибо, — сказал Колмогоров, возвращая чашку с оставшейся на дне гущей Богоявленской. — Вячеслав Владимирович, я ухожу. Вы остаетесь без кофе, — ответила она. Он кивнул: спасибо, хватит, и хлопнул в ладоши, возобновляя репетицию. Вслед за шагавшим довольно быстро Генрихом Надя прошла через полутемный зал к выходу под центральной ложей. Возле портьер Генрих задержался, чтобы кинуть последний взгляд на сцену. Что-то произошло. Затор — все налетели друг на друга и остановились, несмотря на побуждающие к бегу звуки рояля. Все глядели на Колмогорова. Тот беспомощно стоял посреди авансцены. — Стоп… стоп… — шептал он, непонятно кого уже останавливая, — самого себя. — Стоп… Шатнулся, провалился на слабеющих ногах, и прежде чем пораженные столбняком артисты успели кинуться на помощь, — осел, упираясь руками в настил сцены. Рокочущий каскад клавиш оборвался, рояль смолк, как внезапно отшумевший ливень. |
|
|