"Зеленая женщина" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин Сергеевич)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Двадцать шесть лет, то есть с той самой поры, когда девочка неслась сломя голову по широкой белой лестнице вниз и вопила что было мочи: «мама, мама, меня приняли в балетную школу!» — черная россыпь воронья вздымалась из чащи вязов и кружила, разнося ветер шумным шорохом крыльев, с недоумевающим карканьем поднималась все выше, растворялась, как ничтожная рябь, а девочка попала в объятия матери, спрятала лицо, — с той самой поры, когда лепет детства переменился и началось все самое счастливое, самое трудное, самое проклятое, — с той самой поры день Ани Антоновой начинался в магазинчике «Хлеб».

Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик — два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) — она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства — она располагала капиталом в десять рублей — позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.

К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти — страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, — нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор — едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.

То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико — мало похожий на будущую женщину червячок — стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка — волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.

Утром школа — литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно — рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка — и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком — полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом — черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место — ни дом, ни буфет театра — не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, — получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.

За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, — и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки — Ани — Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол — у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, — это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие — сходила и вернулась. Она родила девочку — и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.

От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.

И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было — против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки — покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк — левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого — удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.

Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.

Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска — все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием — вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.

Творчество — это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка — это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета — что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! — в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.

С потухшими глазами, словно потерявшееся в чужом мире существо. Она смотрит видеозаписи старых спектаклей и не узнает самое себя.

Речь идет, разумеется, о балерине. Не всякий, кто издал две книги стихов, — поэт, и не всякая танцовщица — балерина. Увидеть и постичь существо явления можно, лишь наблюдая высшие, крайние формы, в которых оно себя выражает. Так вот, Анна Антонова была балерина. Среди нескольких других балерин театра.

На следующий день после поразительного разговора с Генрихом Новоселом она стояла без двадцати десять в магазинчике «Хлеб» и, не ощущая вкуса, тянула глоточками кофе.

Вчерашнее… другого слова не подберешь… Вчерашнее отзывалось душевной смутой, с оттенком печальной пустоты.

«Ну вот же, — думала Аня, помешивая остывающий кофе, — вот же произошло событие. Видный мужчина — и внешность, и положение, умница, и очень ведь ничего из себя — все девчонки, ну, половина, уж точно… половина девчонок завистью изошла бы, узнав, что этот человек, особа приближенная к Колмогорову, как бы там ни было, через пень-колоду, однако ж дотыкался до слова «люблю». Конечно, как бы это сказать… в косвенном падеже. Но дотыкался. Люблю уродство, потому что уродство — это красота, а красота — уродство. Что ж, годится и так: вверх тормашками. Ради бога, как вам удобнее. Человек творческий и «парадоксов друг»… Конечно, особа приближенная к Колмогорову слегка уже пообтерлась по дамским гримежкам. Это тоже ничего. Можно. Всякая женщина ведь — чем я не женщина?! — знает, прежде опыта знает: все, что у мужчины было до нее, не действительно. Не настоящее. Вывернуть костюмчик на левую сторону, перелицевать — лучше нового станет. Так что ничего. Нормально. Событие… Но как будто не вчера, а давным-давно. Так давно, что уже и не важно — чувства стерлись, расплылись. Вот Вадим ушел. Двадцать… Шестнадцать лет назад. Шестнадцать. Как в тумане: было — не было — как оно было? «Деревянной кукле»… сколько?..»

«Деревянной куклой» назывался балетный номер, который поставила для Ани Антоновой педагог училища Лидия Григорьевна Птицына: кукла выброшена, а хочет жить. С этим номером Аня объездила на старших курсах училища всю республику — оперные певцы, собираясь на выездной концерт, неизменно брали с собой Анин номер, а значит, и саму Аню.

«Деревянная кукла», — думала она, — старше Вадима, а я и сегодня каждый пальчик помню. Словно обернусь — и вот оно: падаю, тянусь, вращаюсь, колотится сердце, лицо горит… С любого места, с любой ноги, с любого такта могу задвигаться, как заведенная, и продолжать, не запнувшись, до самой смерти, до этого толчка, когда всё. Не сбиваясь, во сне, наяву — без перемены, без передышки, как на ниточках. Деревянная кукла. Часть тебя… Нет, не часть даже… рядом живущее существо со своей короткой, оборванной страстью. Тело, мышцы, телесные ощущения, они содержат в себе Куклу, как содержат еще десятки других — не сосчитаешь — существований. Механических все же существований. Происходит не раздвоение… Ты раскладываешься, рассыпаешься каким-то… не знаю… И уже как будто бы нет тебя, но есть такое… такое не поддающееся обозрению множество состояний души и тела, которые все вместе слагаются во вполне убедительное подобие человека. В Анну Антонову. И никакой ясности, совершенно никакой ясности, что же произошло у меня с Вадимом. Казалось, выйду замуж за Мишу и что-то прояснится задним уже числом с Вадимом. Не прояснилось. Казалось, рожу Настю, и все это станет совсем не важно. Нет, не забылось. Потом развелась с Мишей, и все равно… Когда бы с таким пониманием роли сунулась бы раз на сцену… Ой, да Колмогоров просто смахнул бы меня в оркестровую яму, чтоб не путалась под ногами. Смахнул и не обернулся на грохот костей. И правильно!.. Ну вот. Произошло, получается, как бы там ни было, событие. Вчера. И сердце бьется. Бог его знает отчего — бьется. Кажется, от страха, что не выучила свою роль».

Без семи десять Аня расписалась на проходной в табеле. Переодевшись у себя в гримерке, она поспешила холодными переходами театра в другое его крыло, на пятый этаж.

К двойным дверям в торце длинного коридора торопились последние, запаздывающие мужчины. А оттуда, из зала, словно скрывая за собой что-то постыдное, выскользнула Ирка Астапчик. В ярко-синем трико, с заверченной вместо пояса курткой, в стоптанных вязаных тапочках, на которых дрожали упитанные помпончики.

— Колтунов не пустил на урок! — выпалила она, страдая и голосом, и изломом бровей.

Аня остановилась. Сердце стукнуло так, что все, прежде ее занимавшее, вылетело из головы.

— А что говорит?

— Женщины мешают!

— А он-то сам что?

— Приказ! — махнула рукой несчастная Ирка.

— Я… — в расстройстве чувств Аня шагнула было к дверям.

Но Ирка мотнула головой, то ли удерживая подругу, то ли отвечая ходу своих мыслей, и ткнула кулаком губы. Этот жест отчаяния остановил Аню.

— Линолеум… в носок ввинчивается! — проговорила Ирка сквозь кулак.

— Что-то в ее методике… — горячечно подхватила Аня, следуя той же логике.

— Это точно!

— Хотя она старается.

— Пусть старается!

— Единственный случай, когда мне пригодилось звание! Заслуженная артистка! Единственный раз… Хоть что-то! — Аня замолчала, чувствуя, что голос забивают слезы. — Я никогда… Колмогорова… ни о чем не просила! Ни о чем. Никогда!

Коридор опустел, в зале послышались уверенные звуки рояля. От холода Иру знобило, она использовала скрученную куртку как пояс и не могла догадаться, что холодно и что можно одеться. Аня не снимала теплого байкового костюма, в котором пришла, но и ее как будто знобило.

Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия:

— Дубль фраппе… На пятку се-есть… се-есть… а корпус добавь… — В такт роялю он размерял слаженные движения тридцати человек. Повернулся опять и теперь уж увидел Аню. Теперь уж нельзя было ее не увидеть: черный очерк против огромного, на всю стену составного зеркала.

Она стала у низкой гимнастической скамьи, заваленной мужскими шмотками, и не спешила раздеваться. Стала как вызов. Неизвестно даже чему. Потому что милейший Петр Викторович, полный человек с белесыми бровями и устремленными вверх проплешинами, которые сходились на темени к реденькому, почти прозрачному хохолку, — милейший Петр Викторович приближался к ней со скорбной миной.

— В третью позицию ухо-одим, — тянул он, не упуская и мужчин. — Так… Гран батман тандю — батман, пожалуйста. — В разнобой одетые, разноцветные мужчины все враз взмахивали ногами.

Аня молча стянула через голову куртку.

— Вячеслав Владимирович сказал, — заторопился наконец Колтунов, — если пустите, говорит, к себе на урок хоть одну женщину, лишу премии.

Она прошла переходами в другое крыло театра к первому залу, где тоже слышались методичные звуки рояля, но, заглушенный дверями, распоряжался другой голос — голос Раисы Бурак.

Аня остановилась у доски объявлений. Здесь висели под стеклом расписание репетиций на ближайшие дни, выписанные от руки спектакли: иные фамилии исполнителей перечеркнуты, туда и сюда вели стрелочки, которые означали перестановки. Пропустив глазами несколько пожелтелых объявлений, Аня нашла приказ, который изгонял ее, Иру и Нину с мужских уроков во втором зале. Никаких имен, впрочем. Безличный, изъясняющийся никому не принадлежащим языком документ не снисходил до имен. Напротив, самая краткость формулировок открывала простор воображению, подразумевая как будто бы бессчетные толпы не знающих, чем заняться и куда девать себя, женщин. Тогда как никто другой, кроме трех ведущих артисток, на мужские уроки на самом деле не ходил. Вольные хождения из зала в зал стали невозможны уже в начале осени, когда особым приказом было установлено, что посещать мужские уроки имеют право только заслуженные и народные артистки. Нынешний, повторный приказ отменял и это исключение. Аня и Ира не любили Раису Бурак, несколько лет назад еще танцевавшую с ними на сцене, и не доверяли ее педагогическим способностям; годы репетиторства, которые поставили Раису в официальное, начальственное положение относительно ее младших товарок, ничего не могли тут изменить. К тому же Ане, Ире и Нине не нравился первый зал, линолеум на полу, они привыкли к Колтунову, они — и Аня, во всяком случае, — нуждались в Колтунове как в добром начале дня. Передумал ли Колмогоров, уступая повторным настояниям Бурак (а Раису не могло не задевать, что ведущие артистки избегают ее уроков), была ли иная причина новому решению Колмогорова, Аня ощущала случившееся как жестокое, несправедливо обрушившееся на нее несчастье.

Пробежав глазами несколько строчек, — она хватала слова, словно горячие уголья, — Аня пробормотала: они пнули меня, как собаку! От жалости к себе, от обиды полыхнуло жаром. Она повела головой, как бы борясь с удушьем, и задержалась глазами на другой бумаге. Тоже приказ, но никак ее уже не касавшийся. Долго и тупо, едва ли не по складам, добиралась она до сути, то есть до фамилий.

«…В результате контрольного взвешивания в начале апреля выяснилось, что целая группа артисток балета имеет излишний вес. В связи с этим приказываю:

1. Снизить размер премии на 15 процентов по итогам работы за март следующим артисткам балета…»

Первой следовала безобразно растолстевшая в последнее время Нинка. Она пила, беспрестанно смолила в курилке и при росте сто шестьдесят восемь весила теперь не то пятьдесят три, не то даже пятьдесят пять килограммов. Все остальное касалось девчонок из кордебалета. Второй пункт приказа «предупредить» — семь человек, опять же корда и две солистки.

«Основание: докладная записка заместителя директора по работе с балетной труппой В. А. Чалого». Следовали подписи: директор труппы и художественный руководитель В. В. Колмогоров. Согласовано: заместитель директора, главный бухгалтер, юрисконсульт, инженер отдела кадров.

Кое-как добравшись до конца этой тягомотины, Аня скомкала пальцы и сказала себе: они пнули меня, как собаку! Замедленно, под внезапно взбодрившиеся тут такты рояля она двинулась назад, к лестнице. И по мере того, как злорадно провожавший ее рояль доносился все глуше, раздражалась все больше, укрепляясь в намерении.

Лихорадочные упреки вертелись у нее в голове. Пораженный справедливостью этих слов, Колмогоров юлил, виновато мялся, искал пути отступления… склоняясь однако к уклончивости… и срывался на грубость, жестокий, несправедливый… Ужасно. И она прикидывала уже, что делать, если придется сегодня же, сейчас же, на втором слове Колмогорова уволиться. И куда тогда ехать? Боже! Отвезти Настю бабушке? Отвезти Настю бабушке. Ее звали в Ростов и звали в Южную Корею, в Сеул, кажется, в эстрадно-джазовое представление, но это было давно, и она тогда даже не ответила. И, конечно, потеряла бумажку с телефонами. Какой-то клочок… черт его знает где… Там у них американский балетмейстер. В Ростов-на-Дону ее звали настойчиво, два раза… Потому что нельзя, нельзя просидеть всю жизнь в одном театре… нельзя так… нельзя…

Из лифта — чертиком из коробки — выскочил Валя Росин, Валентин Федорович. Как всегда бегом и как всегда нараспашку, словно кидаясь к тебе с такой чудной вестью, что нельзя не обняться. Немолодой человек на шестом десятке, ветеран балета с каменным лицом римского легионера, прошедшего войны империи, он отличался счастливой непосредственностью.

— Аня! — кинулся он поздороваться.

Она сверкнула глазами, прошипела, сама не понимая что, и, не оглянувшись, сбежала вниз. У отгороженного стеклянной дверью тупика, где начинались кабинеты начальства, она налетела таким же манером на Новосела.

— Аня, ты покинула меня вчера так поспешно! — остановил он ее, загородив проход.

— Колмогоров у себя?

Генрих перестал улыбаться и сейчас же принял то строгое выражение, с каким говорят о предметах значительных, но скучных:

— Вячеслав Владимирович у себя.

— Пусти, — сказала Аня, не поднимая глаза.

— Вчера ты обиделись на меня, а сегодня спешишь поссориться с Колмогоровым, — проницательно заметил Новосел.

— Балеты Колмогорова я обожаю! — вскинулась Аня. — А самого Колмогорова… иногда хочется его убить!

Нисколько злобным наскоком не испуганный, Новосел сказал, оглянувшись:

— Осторожнее! Призыв к бунту.

— Его адажио! Это что-то такое…

— Восстание ангелов против бога. Чем оно кончилось?

— Я скажу ему всё!

— Правильно. С этого падшие ангелы и начинали.

Аня не слушала.

— …Если он не пустит меня на уроки к Колтунову… Нет! Хватит! Диктатор! Крепостник!

— Бог, — нагнувшись, шепнул Новосел и освободил дорогу.

Двери — и в приемную, и в кабинет — стояли, как это обычно бывало, настежь, секретарь, Евгения Францевна, успела в Анину сторону лишь глянуть.

Колмогоров — светлый пиджак, белый галстук — зарылся за столом в бумаги. Он поднял голову, жестко останавливая ее взглядом:

— Если насчет приказа, исключений не будет! Ни для кого.

Она не произнесла ни слова, и говорить стало не о чем. Все самое убедительное, горячечное, что вертелось у нее в голове, потеряло и смысл, и цену.

Просто она переступила порог и остановилась. Чтобы не разрыдаться. Словно ради этого сюда и шла — показать, что умеет не разрыдаться.

Распрямившись, Колмогоров не спускал с нее глаз. Он как будто знал, что она должна упасть, и ждал этого мгновения, чтобы выкрикнуть вовремя: стоять!

В лице его, отяжелевшем морщинами, не было беспокойства — одно терпение. Сейчас имело значение только терпение, и он не видел надобности разбрасываться чувствами, если хватало и этого — терпения. Она вошла, и он прикинул, сколько минут она у него отнимет.

Дымилась чашка кофе, рядом в пепельнице — сигарета.

Аня молча стояла.

Все рассыпалось — ей не за что было Колмогорова уцепить.

За двадцать три года в театре у Колмогорова не появилось ни одной любовницы, за ним не числилось ни одной супружеской измены вообще. Они с Майей представляли собой единственную в своем роде пару: множество народу успело за это время сойтись и разойтись, не уцелело, кажется, ни одной балетной семьи, кроме этой. Стойкая верность Колмогорова вызывала даже недоумение. Чтобы задуматься, стоило только оглянуться по сторонам да присмотреться к собственным балетам Колмогорова, полным напряженной, почти мучительной по силе выражения страстности. И нужно представить себе эту домашнюю простоту нравов, когда хорошенькие женщины в мишурных нарядах, отдуваясь за кулисами, поправляют мимоходом трусы и резинки и, бессильно сложившись пополам, головой к полу, расслабляются в немыслимых даже на пляже позах. Представить эти гримерки, где допоздна горит свет, где ночует сбежавший из дома артист, а молоденькие девочки из кордебалета, вчера только попавшие в театр, со сладостным чувством приобщения к чему-то по-настоящему взрослому робко приоткрывают дверь туда, где раздаются азартные разговоры, хохот, где дым коромыслом и на столе стаканы. То запертые, то незапертые двери. Эти прикосновения… то грубые до боли объятья, поддержки, подхваты, то нежные касания, которые приходится повторять, перебирая оттенки чувственности и так и эдак. Этот воспаленный легкой хронической лихорадкой быт, когда одни сходятся, другие расходятся, третьи нуждаются в утешении, а четвертые без затей просчитывают карьеру через постель. Сверх того, поглощая и обнимая собой весь этот взволнованный и ужасно тесный, непоправимо обнявшийся, переплетенный руками, ногами мир, — сверх того художественный инстинкт, имеющий не только право, но даже как бы и обязанность свободных движений души. По общепринятому на этот счет мнению, во всяком случае. Известно, что сосредоточенный на себе, на тончайших переливах своих ощущений творческий человек следует все новым и новым влечениям, как сомнамбула, сознающая себя лишь в момент пробуждения. Но Колмогоров, казалось, существовал в какой-то иной реальности. Не было у него ничего сверх балета или вместе с балетом. Ничего отдельного, рядом. Только балет. В своем предельном, очищенном от примесей, выражении. Про Антонову, наверное, нельзя было бы этого сказать. Кое-что у нее было и рядом с балетом. Не много, но было. Сейчас, однако, не осталось ничего иного и у нее. Осталось одно — балет. Тут они с Колмогоровым сходились.

Разница между ними состояла в том — и сейчас эта разница с очевидностью проступила, — что Колмогоров, в отличие от Антоновой, не нуждался в разговорах. Он все видел, со всеми перекинулся словом, слышал поразительные признания, испытал жестокие разочарования, пожимал руки бессчетному множеству мировых знаменитостей и давно утратил интерес к знаменитостям, к интересным людям и собеседникам — никакие разговоры сами по себе не увлекали его, если только они не прилагались тем или иным боком к делу. Он считал годы и не разбрасывался на постороннее. Он давно уже, много лет не смотрел телевизор просто так, без особого случая, без необходимости, и смотрел ровно столько, от сих до сих, сколько это было необходимо, чтобы уяснить себе суть. Очень часто для этого хватало нескольких минут. Он работал без выходных. Он не коллекционировал бабочек, значки, не ходил за грибами, не ездил на рыбалку, не охотился, не имел никаких особых увлечений. Он не водил знакомств в театральных кругах города, не бывал в гостях у коллег и не приглашал никого домой. Вот здесь-то они и расходились с Аней до полной противоположности. Если ей чего по-настоящему не хватало, так это хорошей не балетной компании, занимательных собеседников и разговоров.

Подлинное желание ее сейчас было поговорить. Она любила балеты Колмогорова, любила его адажио, как не любила саму себя, потому что эти балеты, эти адажио, эти лирические напевы были частью ее самой, лучшей ее частью, были приближением к чему-то высшему, надличному, чему-то такому что ставило ее вровень с Колмогоровым и еще выше, да, выше, шире, просторнее… И тем более она злилась на Колмогорова, что он не признавал за ней права на равенство, тем более злилась, что она могла бы, она готова была любить его так же, как любила его балеты. Если бы он только — всего лишь — он когда-нибудь с нею неспешно, не страдая от пауз поговорил.

— Вы кричите, — начала она подрагивающим, склочным голосом, оглушительно громким, будто она кричала, голосом, — вы кричите на людей. Такие вопли! Вы такой… человек… в таком возрасте и не можете сдержаться. Крепостной театр!

Она повернулась уйти. Спасение ее было в одном — уйти прежде, чем он скажет слово и она взорвется.

— Почему вы не на уроке? — громко сказал он.

— Потому что меня трясет! — огрызнулась она.

— Вернитесь! — жестко сказал он.

Она вернулась.

— Представьте бюллетень!

— Представлю!

Все болезни на сцене проходят. Ноют связки, температура — человек вступает в огненный круг сцены — и все забыто. Все это скажется потом, за кулисами, когда закроется занавес, и тем сильнее скажется, чем больше сценическое забвение. После войны был случай, балерина сломала ногу и смазала тур. Балетмейстер, за кулисами, не понимая, что произошло (это не успела осознать и сама балерина), прошипел, едва сдерживая голос: повторить! Она вернулась, повторила на сломанной стопе, покинула сцену и потеряла сознание… Но, если верно, что болезни на сцене отступают, то верно и обратное: человек оставляет сцену и его одолевает слабость. Так это бывало с Антоновой.

Обычно она вставала в шесть утра, недосыпала, успевала переделать мимоходом кучу домашних дел и, преодолевая раз за разом себя, жила в таком постоянном напряжении, что хранила, несмотря на усталость, и ясную голову, и бодрость. Но стоило расслабиться, как все валилось из рук.

После столкновения с Колмогоровым она поехала домой, вызвала врача из «лечкомиссии», где стояла на учете как заслуженная артистка, и пожаловалась на ломоту в теле, головную боль и упадок сил. Врач предположил грипп.

Аня спала по десять часов в сутки и не могла оторвать от подушки чугунную голову. Ничем не интересовалась, ничего для себя не решала и влачила растительное существование. Едва хватало сил выпроводить Настю в школу и дойти до ближайшего магазина. Пару раз звонил Виктор, вызывался навестить, но шалости его не доставляли ей радости, она отнекивалась. Дни уходили. Она чувствовала, что проснуться уже не в силах, но утомилась и спать. Между тем исподволь нарастало чувство вины, в скуку ее вторгалась тревога. На душе становилось погано. Несмотря на сомнения врача, она закрыла бюллетень, поднялась по будильнику в шесть утра и поехала, зевнув раз-другой, в магазинчик «Хлеб». Она пошла на урок к Раисе, в первый зал, и уже через четверть часа, ощущая сопротивление разучившегося тела, окончательно очнулась.

Все, что было неделю назад, подернулось туманом. Она как будто не помнила. С некоторым внутренним напряжением она встретила в коридоре Колмогорова и бесцветно, без выражения поздоровалась. Он ответил вежливо, даже сердечно и замялся что-то добавить. Но не добавил. Надо было понимать так, что никогда уже и не скажет.

Потом она столкнулась с Генрихом, которого бессознательно избегала. Тот шумно обрадовался.

Вечером, после репетиции, Аня поднялась к Генриху в мастерскую.

Напротив входа стояла на мольберте картина. Затиснутая в узкое полотно зеленая женщина с густым черным лоном.

— Почему она зеленая? — Аня оглянулась на Генриха, который за ней наблюдал.

— Цвет не имеет значения, — быстро отозвался он. — Важны оттенки.

Аня вернулась к картине. Она не понимала, плохо это или хорошо, потому что не имела других критериев, кроме своих ощущений. Ощущение же говорило ей только то, что от этой изломанной женщины нельзя просто так отмахнуться. Как нельзя отмахнуться от темных неясностей жизни.

Она знала, что Генрих ждет замечания по существу, и знала, что в таких случаях говорят, растягивая: интере-есно… Однако она удержалась, не стала поминать интерес, а решила составить общий обтекаемый комплимент позднее, когда посмотрит другие картины, — из тех, что стояли на шкафах и у стены.

Казалось, автор многократно переходил из одного творческого периода в другой. Менялась тональность, степень проработки деталей и, вероятно, техника — хотя об этом Ане трудно было уже судить. Представлены были тут вполне традиционные портреты и пейзажи, оставлявшие впечатление добросовестно исполненных упражнений, — ранний период художника. Имелись намеренно раздробленные сюжеты, которые перекладывали труд воображения на зрителя. Картины не только другой манеры, другой, казалось, руки, но, другого, мнилось, и века. Были тут опять же заглаженного письма химеры, уроды и уродства в невероятных нагромождениях и сочетаниях. Но и то, и другое, и третье — ничто не задерживало Аню, не давало ей случая остановиться и помечтать. Мешал к тому же и взгляд Генриха, который она встречала, мельком оглянувшись. Без чувства же, не отдаваясь свободно ощущениям, она не понимала картины. «Человек-выставка», внезапно подумала она. И сразу же усомнилось, что Генрих поймет эти слова как комплимент. Если уж она сама их так не понимала.

— Ты театральный художник. Театральный. Ты прекрасно с Колмогоровым… спелся, — сказала она.

Он ответил напряженной улыбкой. Замечание задело его.

— У тебя чувство сцены, чувство объема… Я думаю, есть театральный художник, а есть… Как в балете: есть характерный танцовщик, а есть классик, и там без отточенной техники…

— Ага! — сказал он, прерывая дальнейшие объяснения.

Но она продолжала:

— Был у меня молодой партнер, Балашов, мы с ним номер готовили. Я никогда и ни с кем так не вращалась — совершенно свободно. И умница, начитанный мальчик. Он меня никогда ничем не обидел. И я ему говорила: но танцор, Костя, ты никудышный. В классическом танце. А в джазе, на эстраде он на месте.

— Поучительная история! — возразил Генрих нетерпеливо. — Но как ты это себе представляешь: театральный художник?

— Не знаю, — сказала она. — В театре ты на месте.

— Да? А в цирке?

Она отлично понимала скрытое раздражение, возбуждавшее его реплики. Это раздражение удивляло ее — чего так злиться? И в то же время она чувствовала удовлетворение, получив возможность его позлить.

— Что ты создал на сцене — лучшее. Лучше всего этого. Не знаю почему так.

— Выше головы прыгнул?

— Дело в том, — сказала она с приятной уверенностью в себе и пластичным жестом, играя пястью, очертила мастерскую, — что на всё сразу человека не хватает. Это разве гений может, чтобы и то, и это…

Он хмыкнул.

— Может — не может… кого это волнует. Твои личные проблемы. Великая актриса — тебя я имею в виду, да — должна быть и великой танцовщицей. И то, и это. А если великая актриса прихрамывает как балерина…

Она хотела было возразить, но промолчала. И с бьющимся сердцем продолжала обход мастерской. Колкости и двусмысленные комплименты, на которые сбивался разговор, не доставляли ей удовольствия. Но она помнила, она ощущала кожей, чувствовала затылком, что это Генрих Новосел. Незаурядный мужчина, который тревожит и нервными своими замашками, и нервным разговором. И который глядит на нее сейчас взглядом художника. Нельзя было оставить это все просто так, без логического завершения. Чего-то такого, во всяком случае, что она могла бы признать за логическое завершение.

Геральдический натюрморт на стене заставил ее задержаться: ярко-синяя драпировка обнимала собой дрянной щит, деревянный меч в шершавой серебряной краске, кривое копье и шлем, безобразный бутафорский лук с обвисшей тетивой. Возникло у нее мимолетное соображение насчет всей этой нарочито выставленной, насмешливо вывернутой героики, почему-то однако художника занимавшей, но запуталась в собственных ощущениях. И пока обдумывала, откуда в ней столько злости, забыла и мысль, казавшуюся ей поначалу забавной.

А Генрих тоже со своей стороны, наверное, видел незаурядную женщину со своим нервическим обаянием. Балерину, весьма не глупо ему нахамившую. И тоже, кажется, испытывал потребность какого-то резкого жеста. Такого, чтобы вывел бы ее из себя.

— Записываю максимы, — небрежно заметил он, когда она остановилась у подоконника: среди разнообразного хлама стояла выписанная каллиграфическим почерком художника картонная карточка. Такие же цветные таблички с надписями Аня примечала по разным углам мастерской и прежде. Она взяла карточку.

— Все, что пришло в голову, — сказал Генрих с ненужным смешком.

Действительно, тут имелась и подпись: Г. Н.

— Бессмертие человека отменит искусство и религию, — прочитала она. — Почему бессмертие отменит религию… можно понять. Но почему бессмертие отменит искусство?

— Подумай.

Она покраснела — надо было надеяться, не очень заметно, — и поставила карточку на место — прислонила к бронзовой собачке.

— Знаешь, что мне в тебе особенно нравится?

Генрих, естественно, не знал. Она объяснила.

— Ты не боишься сказать несуразность. И от этого твоя словесная ловкость.

— А почему я должен бояться? — перебил он. — Откровенность штука обоюдоострая. Ты — не боишься? Рядом со мной.

Она принужденно засмеялась:

— Ну вот, опять несуразность.

И вернулась к мольберту с «зеленой женщиной». Слепо возле нее постояв, Аня достала из брошенной на стуле сумки книгу в пестрой обложке и молча протянула ее Генриху. Но тот все еще изучал с прищуром «зеленую женщину», как бы проверяя про себя Анино впечатление, и потому не сразу обратил на книгу внимание.

— А это уж моя несуразность, — сказала Аня неловко.

— Думаешь, я специалист по несуразностям? — хмыкнул Генрих, не затруднившись, и тогда только остановился взглядом на обложке: Вадим Переверзнев.

— Вот это? — что-то сообразил он и постучал пальцем по золотым буквам.

Она кивнула.

— Вадим. Моя первая любовь.

Генрих внимательно посмотрел на Аню и вернулся к книге.

— Читала?

— Вчера купила. Даже листать боюсь. Так вот… ношу с собой.

Казалось, она все еще колебалась, продолжать ли разговор.

Открыв книгу наугад, Генрих выхватил несколько фраз и выразительно вскинул брови. Но Аня решилась — словно Генрих толкнул ее своей иронией.

— Вадим приехал из армии, — сказала она ровно, — и сразу пришел в театр. Не предупреждая. А у меня спектакль. Я говорю, ой, Вадим, как здорово. У меня спектакль. Приходи завтра утром… Понимаешь, Генрих, меня тормозит… именно вот когда что-то особенно для меня важное. Будто унизительно объяснить.

Они все еще стояли возле «зеленой женщины», изредка бросая на нее скользящий, невнимательный взгляд, и от этого и разговор получался какой-то скользящий — не обязательный и ни к чему не обязывающий. Генрих слушал.

— Или, скорее, так… Я верю, все само собой еще скажется, если он доверится сейчас моему молчанию. Тому, что я почему-то не хочу… не могу просто договорить. А человек уходит.

— У вас сабантуй был после спектакля? — спросил Генрих.

Она кивнула и отмахнулась: это так… не имеет значения.

— Я первый раз Щелкунчика танцевала и вся горела. Для меня никто не существовал — никто. Ни мама, ни папа, ни Вадим. Не знаю, как это можно было тогда вообще ему объяснить. Такое исступленное напряжение. Страх… Я ждала Вадима на следующее утро. Проснулась сразу с ощущением беды. И ждала — каждое мгновение. Так много надо было рассказать. Целый день ждала. Со жгучим нетерпением. И опять со страхом. С нарастающей паникой. Каждый день ждала. Неделю. Месяц… И больше его никогда не видела. Ни разу. Вот и все…

— Ты любила его? — Генрих снова листнул книгу.

— Не знаю… — Аня уставилась на зеленую женщину, встречая ее застывший, неживой взгляд. — Не знаю. Вот именно, что будто споткнулась. Очень сильно. А через полгода как-то так лихорадочно вышла замуж. Сходила замуж. За Руткевича. Ты знаешь.

Генрих вернулся к столу, чтобы бросить книгу. Потом без лишних объяснений достал бутылку красного вина. Аня механически за ним следовала, продолжая рассказывать.

— Вадим мне снился, долго потом снился. Я танцевала, у меня репертуар пошел, и я все думала, вот он узнает или увидит. Хотелось что-то ему доказать. Вот заметка газетная появилась — прочтет. Я даже думала, вдруг он бывает в театре, тайно от меня. Навязчивая идея какая-то. Выходила на сцену и воображала: а если он в зале? Зал — это черный провал, ты его не видишь, совершенно. Бездна.

— Он кто?

— Медицинский окончил уже потом, после армии… И как-то в торжественную минуту сказал, что станет писателем. Я буду писателем, буду много зарабатывать. Предупредил на всякий случай. Чтобы я имела в виду, что потеряю. Но, кажется, он сам тогда ни в чем не был уверен. Рисовал, выпиливал… Увлекался.

— Ты звонила ему?

— Зачем?

— Ни разу? Ни разу не позвонила?

Резким ударом пальца Генрих вывинтил штопор, глубоко закрученный в темя гипсового Аполлона, что стоял на подоконнике.

— В психиатрии это называется отреагированием, — сказал он со штопором в руках. — Всякое потрясение должно быть исчерпано. Тогда оно не будет стоять у тебя поперек горла.

— Все это отреагирование давно на сцене, — возразила Аня, пожав плечами. — Потому на сцене я так много и чувствую, что всё там. Всё.

Шпок — штопор извлек пробку. Генрих поставил бутылку и смерил Аню взглядом.

— Не знаю, зачем ты это всё мне рассказывала… — сказал он вдруг.

Она застыла, похолодев. Он выдержал паузу.

— Но кое-что и я тебе тогда расскажу. В порядке ответной любезности.

— Что-нибудь тоже несуразное?

— Что-нибудь страшное.

— Давай. Если сумеешь, — сказала она, стараясь придать голосу иронию.

— Страшненькое пойдет?

— Откровенненькое давай.

Генрих взялся за бутылку, подержал и вернул ее на место.

— Откуда вообще берется страх? Первый крик младенца — крик страха. Крик человека, безжалостно вкинутого из теплого сна на мороз. Телесный, бессознательный ужас…

— Эпическое начало, — усмехнулась она.

— Хорошо. Так. Мы с мальчишками повесили собаку. Годится?

Генрих подвинул на столе завалы альбомов и книг, чтобы пристроить две стопки. Потом опустился в кресло. Она поискала и поставила себе стул.

— Был такой Батуров у нас в классе. Хотя… он к нам еще не перевелся, в школу. В общем… кто-то сказал: давайте повесим собаку. Я замельтешил: во, давайте! Просто испуг. Животная какая-то… хитрость — я нутром ощущал: надо шуметь и никто не заметит, что мне страшно. А тот пацан, он знал, как это делают, как вешать собак. Опыт уже имелся. Это ставило его выше нас. И как-то… снимало возражения. Мерцающие сомнения. Я в них и разобраться не мог. Не мог на них задержаться. До конца эти сомнения осознать. Понимаешь?

Кажется, она начинала понимать.

— Он подманил, — продолжал Генрих. — Как-то у него была?.. Такая… Ну, черт с ним! Губами причмокивал: вкусно, вкусненько, иди сюда. Ливерная колбаса, большущий моток. Собака рыжая, лохматая… тощая такая. На коротких лапах. Мы повели ее в посадки. Многое забывается, а чувство помнишь. Самое эфемерное, неуловимое — и это крепче всего в памяти. Последнее, что остается, когда все забыто, — жизнь чувства.

Он посмотрел, и она кивнула.

— Да.

— Помню: страх… и что-то острое. Дрожащая размазня страха и какое-то жало в ней спрятанное. Коснешься — обрежешься. И нельзя не коснуться. Так тянет, что жить нельзя. Пока не коснешься… Мы повели собаку в посадки. Железная дорога и посадки истоптанные. Кострища… бутылки, рванье, ржавое железо. Эмалированный таз с дырявым днищем и холодильник без нутра. Пыльная листва почти серая, черт знает, почему столько пыли. Собака судорожно виляла хвостом и бежала за колбасой. В помрачении бежала. Мне кажется, она испытывала… страх и какое-то более сильное чувство. Что-то сильнее страха. Жить нельзя, пока не испробуешь. Страстная жажда. Вожделение. Не знаю, как это описать. Слюна, и она собой не владеет. Как во сне… Представь: ты живешь в очень ярком, жутко ярком сне, но нельзя очнуться. Вот это собака. Так она чувствует.

— Что-то ты тогда над собой сделал, — тихо сказала Аня.

Он пожал плечами, отвергая сочувствие.

— Остаток колбасы пацан передал мне: держи. Я, кажется, много болтал. Никто меня не слушал, всем наплевать, а я шел, как привязанный. Как во сне. Она облизывалась и умильно поглядывала на моток колбасы. Он накинул петлю — собака взвизгнула. Вздернул — страшно перепугалась и захрипела. Я держал колбасу и думал — как собака думает, невнятно, во сне — думал: повесят и все. Скорее. Но он как сделал… Подтащил ее к дереву. Сук невысоко был. Она не висела, а стояла на задних лапах, вытянувшись. Такая длинная. Она хрипела и пританцовывала, как на горячей плите. От страха между ног потекла моча. Сон ее обратился ужасом. Наверное, она хотела… она дергалась, страстно пыталась проснуться. Молотила в воздухе передними лапами и вертелась. Веревка душила, чем выше она подскакивала, тем резче душила. Она не умела снять петлю лапами, как человек руками. Все вокруг смеялись. Как-то страшно хрипели смехом.

Он остановился и некоторое время молчал, оскалившись в бессмысленной улыбке.

— На следующий день, или дня два прошло, я пришел в посадку. Собака стояла на задних лапах — как ее оставили. Голова набок, глаза открыты, пасть искривлена. Она как будто играла, лукаво склонив голову и свесив передние лапы.

Он замолчал.

— И что? — спросила Аня.

— Все кончено. Позади. Стало покойно так. Облегчение. Я вздохнул всей грудью.

— И что?

— Что потом?

— Да.

— Потом я стал взрослым.

Задумавшись, Генрих налил себе вина и выпил.

— Налей и мне уже, — сказала Аня.

Генрих потянулся к ней через стол с бутылкой. Затем он откинулся, качнулся на задних ножках стула и засмеялся:

— Анька, знаешь, что в жизни главное?

— Что?

— Ни о чем не жалеть. Самое страшное в жизни не то, что ты сделал, а что не сделал. Истинная трагедия жизни — не состоявшееся. Жизнь — это узенькая тропка в бескрайних просторах несостоявшегося.

Он повел рукой, рисуя в воздухе эфемерную тропочку, и качнулся на стуле так, что ухватился для равновесия за край стола.

— А я не жалею, — сказала Аня, тоже покачиваясь. — Если встретить Вадима… Не стыдно будет. — Она потянулась и умиротворенно, как человек, которому нечего больше желать, сцепила руки за затылке.

В следующее мгновение Аня запрокинулась, рванулась цапнуть стол — и подбила ногами столешницу. Все, что успел Генрих, — придержать бутылку, опрокинутая стопка зазвенела, а он воззрился на залитый вином живот. Аня зависла, упираясь носками в испод столешницы. Развитое чувство пространство подсказывало ей, что, стоит трепыхнуться, и что-то окончательно рухнет — не то, так это. Поэтому не видя смысла изворачиваться, она простерлась на перекосившемся стуле, ничего не предпринимая.

Тем временем, вскочив на ноги, Генрих переводил ошалелый взгляд с залитого живота на Аню.

— Ого! — сказала наконец Аня, склоняясь к обдуманному падению. Со стуком очутившись затем на полу, ноги кверху, она вернулась к столь занимавшей ее мысли: — Я не жалею. И Вадим не жалеет. Нет. Не был его в зрительной зале. За колонной не прятался. Никогда. — И она пошевелила в воздухе ступнями.

Анино самообладание возвратило мужество Генриху: он расстался с бутылкой, чтобы подхватить женщину. И поскольку та начала уже подниматься, часть дела была исполнена, Генриху осталось лишь прижать к себе Аню, едва она встала. Вознаграждая себя за первоначальную нерасторопность, он крепко удерживал ее за талию. Аня заслонила грудь локтем.

— Надо убрать стекло, — Генрих оглянулся на порядочно откатившуюся по полу стопку.

— Надо, — сказала Аня.

Запищал знакомый сигнал мобильника. Высвободившись из мужских объятий, Аня достала телефон.

Звонила Настя.

— Да… — отозвалась Аня, глянув на Генриха. Не удержавшись от нового вздоха, тот оттянул на животе мокрый свитер. — Да, скоро приду… — Аня отвернулась. — Ложись спать… Что, как всегда? Выключи телевизор и ложись спать… Тетрадки оставь на столе… Ну, скоро. Да…

Она сложила откидную крышку телефона и обратилась к Генриху.

— Извини, так неудачно. Я пойду, меня ждут.

— Кто?

— Настины тетрадки.

Аня подняла стул. Отсутствующее выражение на лице свидетельствовало, что мыслью она уже исчерпала последствия погрома и покинула мастерскую.

Генрих сделал несколько быстрых шагов к двери и, скорее в досаде, чем с далеко идущим расчетом, защелкнул замок.

— Ого! — сказала она. — Как это понимать?

В перекошенной преувеличенным удивлением рожице ее мелькнул смех. Генрих раскинул руки:

— Не выпущу!

— Да?

— Пока вот, — он кивнул на подоконник, где стоял снятый со стола телефон, — не позвонишь Вадиму. Сейчас же, при мне.

Она собралась было возразить, но задумалась.

— А хочешь позвоню вместо тебя? — предложил он вдруг.

Она вскинула глаза.

— Ни словом тебя не помянув. Просто поговорю по душам. Как читатель с писателем.

Она молчала.

— Анечка! Мертвецам место на кладбище. Сейчас я при тебе Вадима зарою. Позвоню Вадиму, и его не станет. Аккуратный могильный холмик. Давай телефон.

Не изменив тому же сосредоточенному выражению, со строгой, брезгливой, казалось, гримасой она глянула в сумку… И полезла за записной книжкой.

Понадобилось четверть часа, чтобы добраться до Вадима — Переверзневы съехали с квартиры несколько лет назад. Сестра Вадима (теперь не Переверзнева), которая отозвалась в конце концов по третьему уже телефону, сообщила, что Вадик в Иркутске.

Генрих перевел дух и принялся набирать Иркутск.

Все это время Аня стояла у окна, уставившись на огни города.

— Постой, — оглянулась она, — постой, а время? Который теперь час? В Иркутске?

— Середина ночи, — прикинул Генрих. И махнул рукой: — А плевать! Буду звонить! Я, Анечка, из породы победителей.

— Только меня не впутывать!

— Ни словом тебя не помянув! Клянусь! Этой зеленой женщиной клянусь! — Он показал на давно забытый мольберт.

Аня отвернулась к окну. С того момента, как она узнала, что Вадим уже несколько лет как в Иркутске, — почему-то это ее уязвило — она была неспокойна. Когда отзвучали полтора десятка тихих телефонных щелчков, она напряглась и переложила в руках сумку. Раздался слегка взвинченный, придурошный, как ощутила она это со стыдом, тенор Генриха.

— Вадим Николаевич?.. Переверзнев?.. — воскликнул он в избытке чувств.

Недолгая перебивка означала, что на том конце провода дали резкий, кратчайший, по видимости, ответ. Генрих заторопился:

— Извините меня, извините, ради бога, я звоню черти откуда, из Европы. Долго собирался, решался. Честно сказать, напрямик… я ваш поклонник. Да. Поклонник. Очень нравится ваша проза.

Затянувшаяся пауза означала, что и на том конце молчали — озадаченно. Генрих, зажав трубку, шепнул:

— Говорит жене: поклонник.

Застывшее лицо Ани не выдавало чувств.

— Да, конечно… — бросил в трубку Генрих и снова зашептал для Ани: — Встал с постели от теплой жены и переходит на другой телефон. В другую комнату. С поклонниками у него не густо.

На этот раз ждать пришлось долго. Наконец Генрих встрепенулся:

— Вадим Николаевич! Что я почувствовал и как это для меня важно… вы глубоко знаете женщин! Тонкое проникновение в женскую психологию.

Своевременное замечание дало Генриху передышку: он получил возможность помолчать и послушать. Он согласно кивал, повторяя: да, да! И, зажав трубку, улучил случай шепнуть Ане в спину:

— Приятно, говорит, что вы это отметили.

И все же через некоторое время Генрих принужден был объясниться поосновательней:

— Да, читал это… Читал… тоже… Да… Вот метания Ларисы, да! Самое поразительное, я вспомнил одну знакомую. Удивительное чувство. Будто вы свою Ларку с моей знакомой писали, все эти ее закидоны. Но звали знакомую не Лариса! — Не сдержавшись, Генрих хихикнул довольно грубо. И сейчас же добавил: — Невероятно! Я так смеялся!..

Тут, как можно было понять, он высказался опрометчиво — собеседник возразил, и Генрих замычал, пытаясь поправиться, но прорвался с ответным замечанием не сразу:

— Что вы, что вы, Вадим Николаевич! Конечно! Да! Понимаю, Лариса — образ в действительности, да, непростой, можно сказать, трагический. Я смеялся… как объяснить… Радость узнавания. Вы так верно передали натуру! Смеялся от радости за вас, за себя, вообще за творчество.

Вадим Николаевич на том конце провода имел свои соображения касательно этого, близкого ему предмета, так что Генрих должен был прерваться на полуслове и ждать:

— Да, да, Вадим Николаевич, точно! Удивительно точно!.. Сколько мне лет? Думаю, столько же сколько вам… Конечно, Вадим. Генрих. И знаете что, Вадим, поразительно, каждый раз потрясает: читаешь Переверзнева — кто такой Переверзнев, ты о нем ничего не знаешь, просто имя, — читаешь и будто свое. И как-то радостно. Радостно и досадно. Ты ходил рядом, то же чувствовал, то же видел, но не выразил этого, даже, не понял. Ты не смог этого сказать. Ты немой. А кто-то сказал за тебя. Кто-то другой сказал. — Опять он запнулся и должен был помолчать, выслушивая ту сторону. — Ну, что вы… что вы, вам спасибо! Огромное спасибо! Спасибо за то, что вы есть!

Начались взаимные комплименты, Генрих и Вадим перебивали друг друга восклицаниями. «Хочу и покритиковать», — вставил затем Генрих, безошибочно уловив момент, когда пора было натоптанное место оставить. Он словно по кочечкам болотным скакал, ухитряясь не замочить ног.

Аня потирала лоб, прижималась к холодному стеклу и жмурилась, как от кислого. Потом толкалась от окна кулаками в желании обернуться, но не оборачивалась, не находила мужества оглянуться туда, где кудахтал в телефонную трубку Генрих. Жгучий стыд непонятно за что и за кого — за себя, за Вадима, за Генриха — заставлял ее ежиться. И однако она не имела сил это мучение прекратить, лихорадочное любопытство гнало ее по верхушкам слов, которые низал одно за другим Генрих. Где-то, боковым каким-то сознанием, в стороне от того, что ее действительно занимало, мелькнула мысль, что нечто похожее — вот как! — испытывал Генрих, когда вешали собаку. Столь же мучительное и противоречивое чувство приковало его к месту, когда некто, некто без лица и без имени, вершил чужую жизнь.

Аня оглянулась. Генрих задумался, опустив взгляд. В лице его было столько пристойной сосредоточенности, что она замерла, вдруг усомнившись. Кто тут кого дурачит? Что происходит?

— Что я хочу сказать… — протянул Генрих, нащупывая мысль. — Могучая фигура автора… Стоп, стоп — это не комплимент! Фигура автора начинает заслонять героев, и вот уже не характеры, не люди, а какие-то сюжетно-моральные категории. Не события, а, извините… извините, какие-то этюды… этюды на заданную тему! Извините меня еще раз, цепочка этюдов! Все лезет по швам! По швам! Автор не может вместиться в собственное творение! Вадим, Вадим! Так не должно быть! Искусство выше и больше автора!

Генрих глянул на Аню страдающими от смеха глазами. На том конце провода — подавленное молчание. Когда Вадим наконец заговорил, Генрих кивнул, поощряя правильно отвечающего урок ученика, и еще раз кивнул — продолжал время от времени кивать.

— Оправдывается! Оправдывается, сукин сын! — шепнул он Ане.

Аня безвольно опустилась на стул.

На том конце провода оправдывались пространно и горячо. Судя по иронической гримасе Генриха, который выразительно морщил лоб и выпячивал губы, отыгрывая доводы собеседника, ничего неожиданного для себя Генрих не слышал.

Иногда, напряженная до полной почти неподвижности, Аня внезапно озиралась, словно не узнавая места.

— Художник, — спохватился Генрих после длительной паузы. — Я художник. Поэтому меня так и поразило… Все объемно встает перед глазами. Даже не манера письма — это уже тип мышления. Стереоскопическое мышление.

Вслед за тем ему снова пришлось зажать трубку, чтобы с извиняющейся гримасой сообщить Ане:

— Про стереоскопию ему уже говорили.

То, что Аня испытывала, походило на ужас внезапно застигнутого гнусной сценой прохожего. Словно кого-то пинали у нее на глазах. Сбили с ног и окружили с глумливым гоготом. И она, Аня, потрясенная мерзостью сцены, устала уже дрожать, она ненавидит того, кто упал, — сбит на асфальт и закрылся руками. Пусть же встает! Почему ж он не поднимется?! Трус! Трус!

Вадим возбужденно частил. Когда Генрих отнимал трубку от уха, прорывался его слабо пульсирующий, как сквозь толщу воды прошедший голос. Генрих отвечал мычанием, междометиями и поощрительными замечаниями.

Аня поднялась и отошла к окну. Несколько раз, не замечая движения, она вытерла рот. Неприятный привкус ацетона или чего-то железного не проходил. Она глянула на часы: разговор длился уже минут сорок. В Иркутске время близилось к двум, к трем часам ночи. Не похоже было, чтобы говоруны утомили друг друга. Но она устала. Она прижалась лбом к стеклу.

— …Работаю в театре балета, — сказал вдруг Генрих. — Да… том самом… Малюю задники… Антонову? Аню?..

Аня обернулась — быстрый предостерегающий взгляд ее, однако, уже не мог удержать Генриха на черте, где он балансировал сейчас в отчаянной и жеманной позе.

— Ну, прекрасно знаю, — тянул он невыносимо. — Ведущая балерина. Что вы! Это явление! В балете, в искусстве. Кто же ее не знает — Антонову?!. А!.. Вот оно что… — протянул он еще, словно примериваясь, как бы это ловчее рухнуть, — и рухнул: — Ну так я просто передаю ей трубочку. Да я и звоню-то, если начистоту, по ее просьбе.

С предательской улыбкой на губах он повернулся к Ане.

Жарко колыхнулось сердце — мгновение-другое казалось, это были обида и ярость, свирепое желание вкатить предателю оплеуху… И все обернулось горячей, пронявшей тело слабостью. Обида на Генриха, прежние разговоры и заверения — все то, что возмутило оскорбленную гордость, не ограждало ее от еле слышно бившегося в трубке голоса:

— Аня… Аня… Ты здесь?.. Я не слышу…

Не зная, что скажет, она схватила трубку, и оборвала этот жалкий, слабенький шелест:

— Вадим, неправда! Неправда! Всё! Генрих тебя дурит. Не читал он твоих книг — ничего! Врет он!

Она почти кричала.

— Я не хотела! Не просила я, честное слово, не просила звонить я!

Вадим пытался говорить — она перебивала его. И все же, несмотря на спутавшую чувства и мысли лихорадку, она безошибочно схватывала значение слов и интонаций, она угадывала испуганную растерянность Вадима, чуяла и виноватую его радость, и стыд — все то же самое, что испытывала сама. Был он не только сбит с толку — она это чувствовала, — но и оскорблен. Не менее, чем обрадован.

И она не поняла, как это вышло, что возникший из ниоткуда Генрих забрал у нее трубку. А она ее отдала.

— Я не буду извиняться, Вадим, — сказал Генрих тем неуместно спокойным, покровительственным тоном, который должен был бы остаться в далеком прошлом, — не уверен, надо ли извиняться. Извинения преждевременны — пока вы тут между собой не разберетесь. А получилось как? Мы долго о вас говорили, Вадим, — хорошо говорили. Аня ведь, она, Вадим, всю жизнь для вас танцевала. Все эти годы выходила на сцену и воображала, что Вадим в зале.

Что там, на другом конце провода, Аня не могла слышать, но она знала — там онемелое молчание. Она видела это в жестком лице Генриха, на которое легла тень улыбки.

Молчание продолжалось — под стук сердца.

Так что Генрих опять вынужден был взять инициативу на себя.

— Вадим говорит, — начал он, отстранившись от трубки, так чтобы слышали оба: и тот, на конце линии, и эта. — Говорит… каждую книгу писал и думал: это Аня прочтет. Он для тебя писал. Всю жизнь. Вот что он сейчас говорит… хотел бы сейчас сказать, если бы мог собраться с мыслями. Бедный сочинитель.

Генрих протянул ей трубку.

Сзади к ногам подвинулся стул, толкнул ее под колени, механически повинуясь, она опустилась на сиденье.

— Прости, Вадим, — сказала она. — А я… я давно-давно-давно тебя простила. Простила, когда перестала ждать.

— Ай, брось, — послышался голос Вадима в трубке.

Слова не имели значения. «Ну как ты там вообще?..» — мог бы он еще сказать — глупость на глупости, она приняла бы и это — слова не имели значения.

Он молчал, может быть, пытаясь как раз понять, что же он такое сморозил, и больше ничего не успел.

Внезапный, с надсадным как будто хрипом грохот застал всех врасплох.

Было отчего потеряться. В запертую дверь — только теперь Аня вспомнила, что дверь заперта, — кто-то страшно, не подавая голоса, ничего не спрашивая и не требуя, ударял ногой.

— Что такое? — произнес Генрих. Он застыл возле бутафорской композиции на стене, сжимая в руках кривое копье с алюминиевым наконечником.

— Извини, Вадим, — пробормотала Аня, — тут кто-то к нам ломится.

Бесполезное копье Генрих приставил к стене и со строгим бледным лицом отомкнул замок.

Дверь распахнулась — Виктор Куцерь толкнулся через порог, как в пустоту, в выпуклых глазах его чудилось что-то невидящее.

— Охренел? — бесцветно спросил Генрих, не подобрав еще даже и голоса — не решившись ни на какую интонацию.

Вопрос однако вернул Виктора на землю, во взгляде, который он бросил на телефон, на трубку в руках у Ани, мелькнуло уже нечто осмысленное. И он, привычно соскальзывая в ерничество, раскрыл объятья:

— Звиняйте, дядьку, мы думалы, шо вы птыца!

— Пьян, как… как последний кретин! — определил Генрих.

Облегчение его выдавал сорвавшийся фальцетом голос. Этот факт — пьян — извинял в значительной мере и постыдное безумие Виктора, и постыдное замешательство Генриха. Все становилось на свои места.

— Вадим, я перезвоню, обязательно, — сказала Аня в телефон, — тут у нас небольшое недоразумение. Позвоню. — Она повесила трубку.

— Я не пьян, — возразил Виктор.

В глянцевитых черных штанах из тонкого хрома, в красной, горячего цвета куртке, он и вправду выглядел молодцом.

Генрих сложил руки на груди: ну, что надо?

Виктор, оказывается, увидел Аню с улицы — она стояла у освещенного окна, — вернулся в театр и обнаружил, что дверь мастерской заперта. Пораскинув умишком, он отправился восвояси, но, выйдя опять на улицу, обнаружил, что окна горят, как при пожаре. Ни фига себе! — обеспокоился Виктор. — Я не въехал: что реально пожар? В натуре? А если краски загорятся?!

Все это он рассказывал с блуждающей ухмылкой, развалившись на стуле в позе крайнего изнеможения.

— Все? — спросил Генрих. — А теперь…

Скособочившись, Виктор бросил небрежный взгляд: что теперь? — и заставил Генриха придержать язык. В самом деле, трудно было представить, чтобы интеллигентной конституции художник вышвырнул вон такого атлета, как Виктор Куцерь, который, артистически переступая, держал на поднятой руке балерину весом в пятьдесят килограммов.

И все же Виктор был не настолько пьян, чтобы не понимать последствий прямого столкновения с одним из первых лиц театра. Генрих вовремя смолк, а Виктор, просчитавшись в своих первоначальных предположениях, чувствовал себя не совсем уверенно и струсил. Это мгновение — он вильнул взглядом к Ане, словно спрашивая, что делать, — поняли все.

— А теперь проваливай! — произнес Генрих, приободрившись. — К чертовой бабушке! — Он взялся за спинку стула, будто собираясь его из-под сидящего выдернуть.

Аня испугалась.

— Витя, — заторопилась она несчастным голосом, — что ты устроил?! Зачем столько грохоту? Хочешь, чтоб полтеатра сбежалось?… Что на тебя нашло? Забудем это, и никто ничего не узнает.

Она глянула на Генриха, тот утвердительно кивнул:

— Пожар не состоялся, краски не пострадали. В натуре.

Похоже, Виктору требовалось время, чтобы обдумать эту, новую для себя мысль. Шумно фыркнув, он поднялся наконец и после короткого приступа задумчивости вскинул взгляд.

— А что, господин художник… А не мог бы господин художник одолжить мне рубль?

Генрих молчал, не понимая.

— Я бы купил бензина, чтобы убраться.

Еще недолгое замешательство… и Генрих с неподвижным лицом полез в бумажник.

— Годится, — кивнул Виктор, принимая деньги. И с интересом оглядел пятно на белом свитере художника. — А два рубля? Бензин недавно подорожал.

Нелепость ситуации доставляла ему удовольствие. Со снисходительным видом он принял вторую бумажку и неспешно проверил ее на свет, понимая, что каждое мгновение задержки бесит Генриха. Удовлетворенно кивнул, упрятал деньги в карман кожаных штанов и повернулся к Ане:

— Анютка, тут на двоих хватит. Я тебя забираю.

Она неожиданно согласилась:

— Хорошо. Я все равно собиралась уходить.

Генрих удивился, удивился демонстративно, но ни словом не возразил.

Закрепляя успех, Виктор размашистым движением, которое выдавало не сто, а двести или триста граммов водки, облапил Аню за плечи:

— Ты моя женщина! — возгласил он сбившимся голосом, вынужденный сразу бороться. Аня ожесточенно, сцепив зубы, вывернулась.

— Я не твоя женщина!

— Не надо с ним ездить, — сдержанно сказал Генрих, — он тебя разобьет.

— О, это маленький мопед! — отозвалась Аня, словно обрадовавшись случаю сказать слово и Генриху. — Не больше пятидесяти.

— Японский скутер. До семидесяти, — осклабился Виктор.

— Как же он ездит? — бросил Генрих с досадой. — Ни черта без очков не видит.

— Вижу, — мелким бесом извернулся Виктор и показал на разлегшуюся в тесноте полотна женщину. — Вижу, вот она — зеленая. С чего это она позеленела?

Генрих презрительно хмыкнул. Аня глянула на картину.

— Цвет не имеет значения, — серьезно объяснила она Виктору. — Значение имеют оттенки.

Если Виктор и не сумел тонкое Анино замечание оценить — чего при сложившихся обстоятельствах трудно было бы от него по совести и требовать, — то откликнулся все равно с готовностью.

— Да? — важно задумался он, возвратившись к картине. И сообразил: — Значит господину художнику цвет пофиг?.. Пусть тогда обходится голубым.

— До свидания, — заторопилась Аня.

— Разобьет он тебя, — мрачно отозвался Генрих.

— Хочешь, я дам ему в морду? — ухмыльнулся Виктор.

— Не хочу. Пошли, — отрезала Аня и дернула Виктора за руку.

Оставшись один, Генрих Новосел запер дверь и, сунув руки в карманы, остановился перед мольбертом.

— И вправду зеленая! — мрачно произнес он после такого продолжительного молчания, что можно было бы ожидать чего-то и худшего.

Потом он взял скребок и, не изменив холодно-брезгливому выражению, принялся счищать свежую, суточной давности краску. Блекло-зеленые поскребыши сыпались на пол. Ничто в этих рыхлых комках на грязных, заляпанных синим, желтым, красным половицах не напоминало больше дерзкого взгляда Майи, ее едва тронувшей губы улыбки — ничего из того, что так вдохновляло Генриха двадцать часов назад. Исчез оценивающий прищур глаз, осыпались щека… ухо. На изуродованном полотне разрасталась прочищенная до грунта язва, провал который венчал собой волну зеленого тела. Круто вздыбившееся бедро держал в незыблемости один лишь угольник лона. Новосел тронул угольник взглядом, не ставшим от этого мягче.