"Зеленая женщина" - читать интересную книгу автора (Маслюков Валентин Сергеевич)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Превосходство мужчины, положим, идея банальная, с кислым запахом пивной забегаловки. Но так или иначе, независимо от качества самой идеи превосходство мужчины утомляет женщину. Это единственно устойчивый ориентир во всем том социологическом тумане, который окутывает отношения полов. Превосходство мужчины утомляет женщину, и женщина, не смирившаяся и не слишком увлеченная, испытывает потребность освободиться от власти мужчины — хотя бы для того, чтобы испытать пределы этой власти. Сколько измен, кстати сказать, было совершено просто из любопытства! Неужели на этом все? И вот стеснение в груди побуждает женщину озираться по сторонам. И она не особенно медлит, чтобы удовлетворить любопытство: таки да, ничего больше. Все то же самое еще раз. Закономерность эта представляется женщине по невинности чувств открытием, открытие возбуждает дух исследования, который требует опять же нового опыта. К тому же любовное приключение это доступный каждому детективный сюжет. Самодеятельный романный сюжет, который приносит сильные жизненные впечатления, новый виток ощущений с предопределенным исходом. Женщина не замечает мужчину, если он уступает ей умом, достоинствами, положением, наконец, и, неизменно склоняясь к тому, кто ее превосходит, загоняет себя в ловушку, вынужденная выбирать (пока она еще выбирает!) между бунтом и одиночеством.

Засунув руки в карманы, средних лет художник задумался посреди людного тротуара. Подвешенный через плечо большой планшет горбатился у него за спиной, как сложенное крыло. Внимание прохожих останавливала затем необычная, какая-то волосатая, не причесанная кофта темно-красного цвета, дополнением к которой естественно служили стриженная борода и густая, сползающая на лоб челка художника. Напряженному складу ранних морщинок соответствовал резкого рисунка нос. А опущенные в землю глаза, чувствовал прохожий, всякое мгновение могли вскинуться в пронизывающем встречном взоре.

Не столь все же связные и законченные, как они были тут изложены, мечтания о природе женщины заставляли художника хмыкать, не заботясь о чужих взглядах. Временами он подергивал головой, словно пытаясь избавиться от призраков воображения. И это заставляло предположить, что логический характер его мечтаний подразумевал не один только общий, теоретический случай, но скорее даже, исключительно случай частный — конкретного человека, женщину, на которую он и примерял свои умозаключения.

И более того, женщина его волновала. Именно по этой причине он мешкал, собираясь войти в арку коричневого, рассеченного выступами дома.

Набрать в домофоне код… И, когда женщина, отомкнув запоры, поведет его за собой: светлые волосы… плечи и стан, которые уводят взор к волне бедер, — произнести деланным голосом: «Майя…»

Следующие несколько слов ему не давались. Они не имели той внутренней убедительности, которую он искал, пытаясь сочетать в одной фразе и силу, и обволакивающую лесть. Слова эти, напротив, оставались провалом воображения, вокруг которого и кружила возбужденная мысль…

«Да?» — отзовется суховатый, ничего не обещающий голос в домофоне. — «Это я, Генрих Новосел», — скажет он. — «Вячеслава нет, — возразит она с замечательной бестактностью. — Он в театре». — И после долгой, на два мгновения паузы добавит: — «Входите!»

«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», — серьезно объяснила она однажды в ответ на шутливое замечание Генриха, что складывается, черт возьми, впечатление, будто Майю гложет романтическая печаль. «Похороненное в тайниках прошлого преступление», — добавил он, чуть запнувшись. Она улыбнулась.

Скупую улыбку эту он отложил в памяти, приучившись подбирать за Майей приметы ее настроения. Сдержанная, выписанная холодным синим кобальтом манера Майи завораживала. Изысканный аристократизм ее таил в себе едва намеченное обещание и чего-то иного. Сдержанность женщины имела ясное Генриху как художнику эстетическое значение, потому что подразумевала незаурядный диапазон чувств: от нежнейших, на пределе слуха переливов адажио, которые выводят, чередуясь, одинокая скрипка и флейта, до ураганного allegro furioso всего оркестра под нескончаемые, бьющие в сердце взрывы литавр и барабана. Способность к игре оттенков на сколь угодно малом отрезке произведения и доступный художнику диапазон красок — от самого тихого до громоподобного, от нежного до грубейшего, способность находить богатство в переборе и почти уже неразличимо тусклого, и невыносимо яркого — признак большого таланта. Нельзя ожидать художественных откровений от того, кто всю жизнь играет в среднем регистре.

Майя не имела склонности к среднему регистру. Она представлялась Генриху драгоценным музыкальным инструментом с неизведанными еще возможностями: умелые руки бережно достают инструмент из непритязательного футляра…

Ему нравилась взвешенная умная речь Майи, которая по какому-то влекущему контрасту так подходила к ее чувственному облику. Майя представлялась ему не грузной виолончелью, не легкомысленной скрипкой — совершенных пропорций виолой с тяжелыми бедрами. Такую Колмогоров не выпустил бы на балетную сцену, но легко представить ее под сводами храма в священнодействии среди недвижных изваяний любви и смерти.

«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», — серьезно пояснила она в ответ на шутку, и это походило на оскорбление. Спокойное, без намерения и без личного чувства оскорбление, которое наносит лакею красавица. Так что одной этой фразы хватило бы, чтобы уничтожить всякую возможность чувственных фантазий. Если бы только их, Майю и Генриха, не связывал один давнишний разговор. Нечаянная интимность ночной поры: они сидели в кабинете Колмогорова, не зажигая огней, прислушивались к тишине квартиры и ждали хозяина, болтали о пустяках, а потом незаметно соскользнули на извечный разговор о себе.

Майя училась на предпоследнем курсе мединститута в Ленинграде и специализировалось в психиатрии, а Колмогоров заканчивал балетмейстерское отделение консерватории. «Тогда я уже понимала, что такое талант, — повествовала она тихо, так тихо, что он вынужден был напрягать слух. — Я уже прикоснулась… я наблюдала ту человеческую деятельность, где профессионализм подразумевает… ну, как сказать?.. всегдашнюю настороженность… возбуждение ума и ощущений. Понимаете?» — «Да». — «Если бы вы держали в руках книгу Кандинского о галлюцинациях, вы бы увидели, что такую работу нельзя написать без художественного чутья, без свойственных таланту прозрений».

«Кандинского?» — не удержался он. — «Вот именно, — тотчас поняла она, — двоюродный брат или что-то вроде того, родственник вашего Кандинского. Но наш Кандинский, психиатр, по-моему талантливее».

Он не стал разводить дискуссию, чтобы не уйти в сторону от того, что его занимало, и только поощрил ее уважительным междометием.

«Колмогоров очень, очень талантлив, — продолжала она так же тихо, без аффектации, словно говорила: хорошенько помешать и положить две ложки соли. — Но в то время, как мы познакомились, никто этого не знал». — «Разве?» — односложно перебил он. — «Колмогоров тогда был никто. А профессия балетмейстера представлялась мне чем-то эфемерным. Но я свои суждения держала при себе. А пошла я за Славой почему?.. Я увидела в нем надежного человека. Я устала, и хотелось чего-то надежного».

Удивительно откровенно, отметил про себя Генрих.

«Ребята у нас на курсе торопились продемонстрировать женщине, что они умнее. Легонечко так, мимоходом унизить. Слава не был таким… А мне казалось, что для меня уже ничего не возможно. Я чувствовала себя старухой… Мы валялись на травке. В лесу. Май, а было уже тепло, даже песок теплый. Я разомлела, сбросила куртку. Билось сердце, и я знала, что, немного ласки, и я отдамся. Между нами еще ничего не было. А он сказал: хочешь за меня замуж? Я не поверила. Подумала, это так… юбку снять. Солнышко в голову ударило. Я почувствовала даже что-то вроде досады. Как от неверной ноты».

«Но снял же он тогда с тебя юбку? Снял или нет? Вот что хотелось бы знать», — подумал Генрих.

Наступило молчание, которое он заполнил разглядывая фотографии на стене. «И любопытно еще, хотелось бы знать, кто собственный портрет Колмогорова в его же кабинете на почетном месте повесил? — определилась и прежде посещавшая Генриха мысль. — Рекомендация практикующего психолога-психиатра?» Здесь было еще несколько фото, балетных и портрет Майи, но те не задерживали его взгляда.

Щелчок камеры застиг Колмогорова посреди сонного раздумья. В лице его не выражалось ничего особенно значительного. Не приметно было также и того грубого, несдержанного, что отличало его диктаторские замашки. Только сосредоточенность. С этой застылой сосредоточенностью глядят в огонь.

Следовало признать, портрет не приукрашивал Колмогорова. Да и не простая это была бы задача. Привлекательность этого топорного, приблизительно отесанного лица нужно было искать в области чисто художественного — там же, где привлекательность откровенно толстой натурщицы Ренуара. То есть в той области, где расхожее слово «красивый» звучит неуместно даже в отношении слащавых фигур Кановы. Где глаз ищет не «красоту», а выразительность. Выразительности Колмогорову хватало с избытком. В горячке постановочных репетиций длинное мужицкое лицо его приобретало черты мученической одухотворенности, так что Генрих тянулся к карандашу, чтобы положить на бумагу несколько поспешных, удовлетворительных лишь как намек штрихов. Он пытался передать излом бровей, хищные складки рта — совокупность подробностей, в которых выражалось неистовство этого рычащего от вдохновения Савонаролы. Художник Генрих Новосел вполне понимал и выразительность грубости, и выразительность неистовства — фанатизма. Но смотрит ли женщина глазами художника? Что она видит на портрете? Бесконечные сигареты и кофе сказались морщинами и мятой шеей. Прописанная объективом кожа осела, как серый от копоти городской снег. В молодости в этом грубом своеобразии имелась, вероятно, безыскусная правда мужицкого естества. И это может нравиться уставшей женщине. Но что Майя чувствует теперь, когда над ней склоняется постаревшая голова с почти еще не тронутыми сединой кудрями? Закрывает глаза? Теперь Майя выглядела лет на пятнадцать моложе мужа, незаметно отдалившись от него на целое поколение.

В комнате не вовсе еще стемнело, и случайный взгляд открыл Генриху на полированной дверце шкафа довольно ясное отражение колмогоровского портрета, возле которого различался отсвет оконной занавески. Не трудно было вообразить, что, размножившись с легкостью призрака, Колмогоров поселился и здесь. Наблюдая за происходящим с противоположных концов кабинета одновременно. Майя сидела между этими призраками за письменным столом мужа.

И сейчас, обратившись к ставшей перед глазами картине (как это бывает с пораженным неприятностью человеком), Генрих вспомнил, что, войдя в комнату, Майя села не на диван, а за письменный стол. А он, не придавая этому в первый момент значения, опустился в поставленное перед столом кресло. Словно они были пациент и врач в их заданных самой обстановкой кабинета отношениях.

— Вас не тяготит молчание? — спросил он вдруг.

— Нет, не слишком. Это профессиональное. Иногда полезно помолчать.

Он сбился. И продолжал словно бы через силу.

— И вы всегда так тихо говорите?

— Дурная привычка. Тоже, наверное, привычка. Тихий голос успокаивает.

— И завораживает, — отозвался он с совсем уже излишней язвительностью. — А бывает любовь под гипнозом?

Генрих испытывал потребность вывести ее из себя. Она же наблюдала за ним взглядом естествоиспытателя.

— На самом деле нужна дистанция. Симпатия и расстояние. Пациент влюбился во врача — считай, катастрофа. Он обвиснет на тебе всем телом. — И она улыбнулась: — Так что я искалечена профессией. Если нравится мне мужчина, я его непроизвольно отталкиваю.

Она сказала. А он запомнил. Словно все к тому только и велось, чтобы упрятать между необязательными рассуждениями несколько действительно важных слов. Генрих не совсем ясно разбирал, где кончался психотерапевт и начиналась женщина, где женщина становилась женой Колмогорова и как эти качественные состояния, сочетаясь между собой, составляли Майю. Но, может быть, гадать особенно было и нечего? Может быть, загадка существовала лишь до тех пор, пока кто-то, увлекшийся было интеллектуальными ребусами, не замечал наконец очевидного?

Нервный разлад, который испытывал Генрих, разглядывая стертые кнопки домофона, исключал какое-либо сложное, не сведенное к физиологии чувство. Понуждая себя восстановить в памяти тот ход мыслей и ощущений, который привел его к подъезду Майи, он не испытывал сейчас почти ничего, кроме какой-то унизительной, переходящей даже в злость дрожи. Следовало повернуться и уйти. Если бы не эта самая злость, которая и заменяла ему теперь прежние побуждения — утерянные на ступеньках подъезда.

И нужно было также иметь в виду, что, несмотря на товарищеские отношения, Колмогоров, как замечал Генрих, держался сознательно установленной «психотерапевтической» дистанции. Стоило только припомнить и пересчитать, сколько раз и по каким случаям Генрих бывал у Колмогорова дома.

Психотерапевтическое расстояние между ближайшими соратниками по искусству можно было, впрочем, объяснить тем, что волею обстоятельств Генрих оказался вторым. Евгений Пищенко, разделивший с балетмейстером успех первых его балетов, умер, не перевалив и пятидесятилетнего рубежа. Едва ли Колмогоров, признанный, с мировой известностью мэтр, нуждался теперь в друге так, как нуждался в нем на начальных шагах в искусстве, когда успех и слава были еще внове и не прошло, не удовлетворилось желание разделить и то, и другое с несколькими близкими людьми. Делиться, видно, уже не хотелось. И близких становилось все меньше. Но, как бы там ни было, по тем или иным причинам Генрих редко бывал у Колмогорова. Он не часто встречался с Майей даже для того, чтобы обменяться беглой мало что значащей улыбкой, и потому должен был выискивать случай застать ее одну, без мужа и дочерей. Их отношения, его, Генриха, и Майи, не имели естественного, располагающего к надеждам развития, которое помогает женщине свыкнуться с мыслью о мужчине, а мужчине переступить рубеж.

Мешкая, он пропустил вперед старушку в теплом, не по погоде пальто, которая, бросив неодобрительный взгляд на крыло планшета за спиной Генриха, поторопилась скрыться в подъезде. Потом он пропустил девочку в колготках под самую куртку, таращившуюся на него исподтишка. Толкнулся взглядом о закрытый вход и медленно ступил с крыльца…

Генрих посмотрел на часы — что показал циферблат не запомнил, и, подняв глаза, обнаружил перед собой тускло одетую женщину. Казалось, она подалась навстречу — в невыразительном лице проступило тревожное устремление, попытка.

Мгновение назад не удержав в памяти нескольких цифр, Генрих легко, словно впечатав в сознание, отметил десяток черт, которых хватило бы, чтобы спустя несколько часов или даже дней нарисовать портрет сектантки. Он опознал в ней баптистку еще прежде, чем разобрал на неприглядного цвета книжице, что она протягивала ему, простой, не православного начертания крест.

— Возьмите, — сказала она, — вы не знаете этого, но бог вам поможет. Христос вас любит.

Последнее как раз и можно было прочитать на обложке брошюры, которую Генрих машинально принял.

— Вы верите в бога? — спросил он, не раскрывая книжицы.

— Да, — кивнула она, как человек, который отвечает прежде всего себе, а уж потом другим.

Он пристально посмотрел ей в глаза. Она не выказывала смущения, словно защищенная невидимым барьером. В правильных, но мелких чертах женщины, ее увядшего, будто иссушенного внутренним жаром лица — туго зачесаны назад жидкие волосы — угадывалось нечто Генриху знакомое… нечто не вполне поддающееся определению, но где-то недавно виденное… Отрешенность.

— Верующих людей мало, — бросил он. — Единицы. О, со свечками сколько угодно, но верующих — их ничтожно мало.

— Да, — убежденно отозвалась она, отвечая опять же на собственную мысль, на свое. — Верующих мало. Я знаю.

— Да вот, ха! Дал мне один писатель рукопись — для чтения. «Я глубоко верующий человек», — говорит. Прекрасно! Читаю: благочестивые вздохи. Очень хорошо! Читаю дальше. «Боже мой!» — выругался Федор». Стоп! Это в каком смысле?..

Раздражаясь, словно женщина пыталась ему перечить, Генрих теснил ее шаг за шагом. Несуразный по своим размерам планшет не просто было удерживать в равновесии, и, когда Генрих толкнул его за спину, он качнулся, как кожаное крыло, — женщина непроизвольно отклонилась.

— И заметьте, — не заботясь, успевает ли она его понимать, продолжал Генрих, — все они «глубоко верующие». Вчера обратившись, тотчас себе и чин присваивают — чин «глубоко верующего». Им, видите ли, не достаточно этой пропасти: вера — неверие. Неверие может иметь оттенки. А вера, если она вообще вера, категорична. Глубоко верю. Не совсем верю. Извините меня, что это еще за танец? Вера — тяжелый труд.

Он перевел дух, и она поспешно вставила:

— Да. Это труд…

— Это тяжелый труд! Безумно тяжелый труд! — оборвал он. — Сосредоточиться. Не оглядываться. Не озираться. Верить. Думать о боге. Всё. Вы читали Библию? — бросил он, но она как будто не поняла бессмысленного вопроса. — Верить, верить, верить — вот что такое Евангелие. Многоумие — грех. Мудрствование — грех. Верить, не спрашивать, не сомневаться. Всё. Только это значит. Выходит, это и тогда было не очень просто. Тогда! В накаленной Иудее. А сейчас? Какое насилие нужно, чтобы держаться одной мысли! Чтобы подавить испуг больно колыхнувшегося сердца… Проснуться среди ночи и тотчас, не медля, молиться: господи, дай мне веру. Пусть маленькую, мне по плечу, но веру… Светлую, спасительную, теплую — без сомнений.

Она смотрела на него в столбняке.

— Я не понимаю, — грубо сказал он. Грубость это происходила от силы выражения. — Не понимаю, почему верующие так боятся смерти?

Он не сводил взгляда.

— Это тело боится. А душа ликует, — сказала она.

— Значит, не верите, — тихо возразил он, подавшись ближе. — Значит, не верите! — повторил он. — Если тело боится.

Он оглянулся, словно приглашая народ засвидетельствовать это чудовищное открытие. Люди шли по грязному апрельскому тротуару, где еще недавно лежал не вовремя выпавший снег, шли и не замечали драмы — на повороте у входа в арку.

— Значит, не верите, — окончательно и безразлично — устало, сказал он.

Глаза ее отуманились, влага заволокла нижние веки.

— Верю.

По сухой щеке в мелких морщинках покатилась слеза. Влага меняла цвет кожи: прочерченная слезой полоска становилась насыщеннее, но темнее.

Генрих пожал плечами и пошел к оставленному им целую эпоху назад подъезду.

Майя, как он и рассчитывал, оказалась дома:

— Вячеслав в театре. Вы зайдете?

Открытые двери и тишина по всей квартире обещали уединение. Генрих поставил планшет прямо у входа, прислонив к стене, по которой сбегал из-под потолка, бросаясь на не готового к этому человека, огромный когтистый ящер — игуана.

— В домофоне звучит ваш бесплотный голос. И душа ликует, — неожиданно для себя сказал он, не здороваясь. — Хочется стать на колени: это я, господи!..

Майя улыбнулась:

— Проходите.

Генрих подмигнул ящеру, глянул мельком в зеркало и, примечая по пути безлюдные комнаты, неспешно прошел на кухню по длинному, сплошь завешенному эскизами Пищенко коридору. Майя принялась заглядывать в дубовые шкафчики. Доставая то и это, она тянулась на цыпочках и приседала, сразу же обтягивая вниз короткую кофточку. Она задумчиво прикладывала к губам палец и отвлекалась, чтобы обменяться с гостем пустячной фразой. Эта несколько все же картинная озабоченность выдавала неожиданное для Генриха и приятное ему смущение.

Живописно пятнавший кухню солнечный свет старил строгое, довольно широкое лицо, Майя представлялась уже не столь молодой, как помнилась Генриху по последней встрече. Белокурые локоны до плеч, попадая в поток солнца, светились россыпью, каждым отдельным волоском, что так хорошо передал Рембрандт в своей «Данае». Теперь Генрих опознал и характерный нос с горбинкой — словно списанный у Рембрандта, вспомнил полуоткрытые в расслабленном ожидании губы — у Рембрандта. Не молодая и оттого по зрелому страстная, открытая божественному лучу Даная.

— Чего я не выношу, — сказал он, принимая чашку, — это пошлости.

Майя отозвалась каким-то уместным словом. Приготовив кофе гостю, она варила себе и, стоя у плиты, разделяла внимание между пенным урчанием в турке и собеседником.

— Пошлость — плесень, ржавчина, она разъедает все, что было новым и свежим. Я крестился пять… нет, куда! — восемь… девять уже что ли лет назад. Обновление. Бог его знает… кажется, мне его не надолго хватило… Сегодня со всех прилавков на тебя смотрят дурные открытки с невыносимо слащавым Христом и не менее слащавой девой Марией в окружении идиотских ангелочков… Единственный Христос, которого я могу принять, это простодушный Христос Иеронима Босха. Но вернуться к Босху? Через пятьсот лет?

Майя сидела напротив и молчала, словно ожидая чего-то важного, она помешивала ложечкой кофе.

— И вот поймите, Майя… — начал он, отодвинув чашку, — поймите это брезгливое бессилие. Всюду тараканы и пауки. Как ты переведешь эту гадость?!

Он замолчал, опомнившись, и некоторое время как будто бы соображал, где очутился. Потом, потянувшись вперед, накрыл на столе ее руку.

— Простите, Майя, тараканов и пауков — я сам не понимаю, куда меня занесло. Простите.

Она вскинула глаза.

Дрогнувшие пальцы ее замерли и не шевелились, словно накрытая ладонью ящерка. Свободной рукой она продолжала помешивать в чашечке.

— А все потому… страшно соскользнуть к пошлости… Едва начинаешь говорить о чувствах, соскальзываешь куда-то… в какую-то неизбежность. Я страшусь слова любовь…

— Интересно, — сказала она с иронией, но как-то некстати и запоздало, что Генрих отметил.

Эта неловкая ирония приободрила его. Вопреки волнению и в противоречии с ним явилась несколько даже снисходительная уверенность, а вместе с тем — ясность мысли и хладнокровие фразы.

— Проще сказать, из каких моментов все состоит, — продолжал он с удовольствием от этого нового ощущения. — Множество неясных переживаний, надежды… фантазии, да, смелые чувственные фантазии… Хочется разобрать на части гремучую смесь восхищения, какого-то страха, который десять раз останавливал меня перед вашим домом…

— Подождите. — Она извлекла руку.

Он принял послушный и смирный вид.

— Подождите, — повторила она, — а как вы представляете себе наши отношения?

Они встретились взглядом.

— Майя, я люблю вас. Давно. Сильно.

Сказал и с легкой досадой почувствовал, что последние два слова были лишние. Они нарушали меру. Законченность фразы.

— Да, но как мы устроим наши отношения? Как вы это себе представляете? — возразила она тоже спокойно.

Его хватило только на жалостливую гримасу и жест: ну можно ли так?

Она настаивала:

— Чего вы хотите?

— Майя…

Она ждала.

— Чего я хочу?

— Да.

— Я люблю вас.

— То есть вы хотите, чтобы мы встречались?

— Майя, я правильно понимаю?.. Всё, до конца?.. Вы готовы уйти от Вячеслава?

— Нет, я этого не хочу. Исключено.

— А я не хотел бы ничего такого, что бы доставило вам… — Он неопределенно покрутил рукой.

— Да. Разрыв с Вячеславом меня совершенно не устраивает, — сказала она, не изменяя сдержанности, которая так сильно его сбивала.

— Однако я хотел бы вас видеть. Хоть изредка.

— Где?

— Можно у меня на квартире.

— Что мы там будем делать?

Он посмотрел со вскипающей, освобождающей всё злостью. В глазах ее, в зрачках что-то как будто дрогнуло — она смутилась.

— Трахаться, — сказал он со сладостной почти отчетливостью, не отводя взгляда.

— Генрих… Этого никогда не будет.

— Извините! — Он встал, кофе плеснулся.

Грудь переполняло клокочущее чувство, которое требовало не слов, а действия.

И только трусость, — мелькнула шальная мысль — только трусость, выработанная тысячелетиями привычка обуздывать естество мешают ему взять женщину силой. И все поставить на место.

— Конечно, этого разговора не было, — сказала она, провожая его к двери. — Думаю, никто из нас не станет его вспоминать.

Он хмыкнул.

— Мне повезло, — продолжала она, когда он взялся за планшет, — что я встретила такого человека, как Колмогоров. Он редкий человек. Очень хороший человек.

Это было извинение. Она говорила с раздумчивой, неясного смысла интонацией, словно бы сожалела. Впрочем, взбудораженный, он не различал оттенки.

— В быту он бывает невыносим, — говорила она. Имея в виду Колмогорова. Требовалось усилие, чтобы понимать.

— В театре тоже, — отозвался Генрих, презирая себя за этот сдержанный, приличный разговор. Майя выбрала интонацию и заставила его за собой следовать.

— Иногда ударяешься об него, как о стену. Три раза спросишь одно и то же, и без ответа. Чего-то себе мурлыкает.

— Как знать… — сказал Генрих. Он почти овладел собой. Насколько можно было овладеть собой, ощущая едва заметную, как гудение проводов под ветром, нервную дрожь, — как знать, если бы вы были свободнее в своих чувствах и больше прислушивались к себе, то, может, семейная драма, которая вышла бы из этой свободы, пошла бы Колмогорову на пользу. Да и вам тоже.

Она делано улыбнулась, отгородившись невидящим взглядом. Задел он тут что-то такое, что она, похоже, не могла открыть даже себе самой.

Он опять взялся за планшет.

— А вам не кажется, все уже было? Миллионы раз приходил к строгой даме любовник, отвергнутый и осмеянный. Кандидат в любовники остался с носом. Дама со своим целомудрием. И ничего. Мир повторился в бессчетный уже раз. Как повторился бы при любом другом исходе и комбинации. Какой вариант ни возьми, мы без конца повторяемся. Когда это, в каком году Малевич нарисовал «Черный квадрат»? Нарисовал и поставил жирную точку в конце искусства. Всё! Финиш. Искусства больше нет. Оно исчерпано. Вот последняя, ничего глубокомысленного в себе не содержащая, сама себе равная точка. Наивный человек! Он воображал, что жирная его точка поставит предел этой тягомотине. Бесконечному перебору все тех же трех предметов: любовник, дама и нос. До свидания!

После войны среди разрушенных, сквозящих пустыми окнами стен в городе можно было отыскать лишь десяток-другой уцелевших зданий. Стоял и законченный в тридцать девятом году оперный театр. Разбитый город осел грудами щебня — театр как будто вырос, поднялся всей грузной тушей. На пустырях вокруг этой серой громады среди кирпича и головней, битого стекла, брошенных противогазов, касок, окровавленных бинтов, среди залитых водой, слипшихся безобразными лепешками книг лоснились на солнце окаты мертвых лошадей — их вздутые животы. Третий рейх по пристрастию к грубому символизму устроил в русском театре конюшню. Подвалы разгородили на стойла, где сытые офицерские кони, задрав хвосты, сыпали разваристые пирожки. Метровые стены театра однако выдержали и конюшню, и три бомбы.

Когда же после освобождения города архитектору сообщили, что театр удалось-таки спасти — стоит, тот по не весьма достоверному, но общепризнанному анекдоту разочарованно вздохнул. Он как-то совсем уже смирился с потерей неудачного детища и должен был заново привыкать к мысли, что бесформенная, несмотря на архитектурное многословие, махина театра будет и дальше беспокоить его творческую совесть.

Театр выдержал и этот вздох. Время — неоспоримый авторитет во всех областях искусства — равнодушной рукой разоблачает хороводы литературных успехов, но благоговейно освящает любой архитектурный грех.

При взгляде сверху, с достаточно большой высоты, театр представлялся распластанной по земле фигурой, в которой при некоторой игре воображения можно было различить туловище — по сторонам его торчали короткие лапы-приделы, и огромную, непропорционально тяжелую голову, темя которой и было куполом сцены. Голова завершалась тупым носом — порталом главного входа. Обычный взгляд с уровня мостовой, затрудняясь громадностью зрелища, не мог распознать зверя — целое пропадало в подробностях. И все же смутная догадка о замурованном в камне движении смущала растревоженный музыкальными видениями ум.

Не выразительный, возможно, в доступных глазу пропорциях, расползающийся уступами вниз театр имел в себе, однако, нечто величественное. Нечто такое, что соотносится не только с толщиной стен, но и с тем особым духовным смыслом, который обретает все отмеченное печатью сильных человеческих пристрастий.

Чтобы почувствовать этот дух, нужно было заглянуть в опустелый театр днем, когда в рассчитанных на тысячные толпы мраморных холлах стоит плотная тишина. Тишина, нарушаемая иной раз лишь гулким шагом буфетчика, который несет поднос с конусами пирожных, — пройдет и сгинет. Нужно было постоять, просто постоять, от всего отрешившись, чтобы напряженные чувства различили ту едва уловимую, идущую от земли сырую прохладу, которая пронимает тебя в большом старом храме.

На сцене, открытой в безлюдный зал, пыльный запах канифоли. Смолистая канифоль в низком ящике за кулисами, здесь артисты балета натирают подошвы туфель. Отдельная кучка серо-желтого порошка насыпана за пультом помрежа на источенных ногами лиственных половицах. Налет пыли, как древний прах, покрывает все, до чего не добирается мокрая тряпка уборщицы. Пыль впиталась в плюшевую обивку осветительной ложи, и неосторожный хлопок руки поднимает в луче прожектора мерцающую холодным огнем тучу. Пыль в воздухе, она на огромной хрустальной люстре; она на дощатых настилах, что несколькими ярусами идут по стенам вокруг сцены; она оседает на лебедках и еще выше, под куполом, в святая святых театральной механики — на колосниках, на решетчатом полу, сквозь который далеко внизу видна сцена. Всюду пыль, поднявшаяся от пропитанных клеем и краской декораций, самые ветхие из которых хранятся на складах уже пятьдесят лет. На железе, на дереве, на кирпиче и бетоне — пыль тридцати тысяч костюмов, накопленных в закромах театра. Тончайший первозданный прах, от которого, говорят, не свободен и космос…

Сцена в изначальном хаосе. Кулисы сняты, убраны задники. Обнажены неоштукатуренные стены грубой кирпичной кладки. Паутиной рваных сетей прикрыты костлявые механизмы, мостки, осветительные башни с поднятыми стремянками. На полу несколько больших серебристых брусков, по бокам которых пузырятся прозрачные полушария. Вверху подвешены серые конусы. Глубины арьерсцены за исполинской бетонной аркой тонут в туманностях, в центре несколько слипшихся комков первобытной материи.

Среди хаоса, погруженный в себя, бродит бог. Юное лицо его загорело под первыми звездами вселенной и только вчера, по видимости, миллион лет назад, на нежных щеках обозначилась мужская растительность, которая выглядит теперь как бутафорская бородка. Иногда бог сделает в неполную силу тур или пробежит и прыгнет с разножкой, но больше стоит, обратившись к полутемному залу, и слепо шевелит руками — протанцовывает в уме роль.

Это неопытный бог, он будет творить мир второй раз в жизни. До начала творения остался час, и он отравлен страхом.

Бог знает все наперед: перед внутренним взором его картины созидания и распада, картины довольства и отчаяния во всем тобой созданном. Выдающийся интеллект заложен уже в самом существе божественного ремесла. Юный бог однако еще не сознает свое всемогущество. Скорее всего, этого не сознает до конца и самый опытный, десятки раз сотворивший мир бог. Хотя опыт и помогает привыкнуть к чуду, не единожды совершенному, он никогда не дает той полной, хладнокровной уверенности в себе, которая способна превратить чудо в обыденность.

Спокойное божественное всеведение на самом деле знакомо лишь одному помрежу. На сцене уже щебечут прелестные ангелочки в коротких белых хитончиках и белых колготках, а он стоит возле пульта, засунув руки в карманы, и глядит на весь этот трепет с сонливым спокойствием уверенного за свою часть человека.

Проходит полный высокомерия дьявол — по-волчьи серый, с голым черепом и острыми ушами.

Не снимая теплого черного костюма, разогревается Ева.

Адам, красивый атлет с диковатыми глазами навыкат, наставляет патлатого черта, который демонстрирует ему вращение.

— Не торопись поворачиваться, когда ты это делаешь — ноги у тебя сами пойдут… Стоп. Стоп. Стоп. Ясно… Если эта нога здесь остается, маха не получается…

Черт отвечает тихо, словно пытаясь приглушить слишком напористый, покровительственный голос советчика, но от разбора не уклоняется и повторяет туры.

— А! — восклицает Адам. — Ты во время вращения все время меняешь точку. Самое страшное, что может быть. Этот шов со сменой — где? что? куда я попал? — Адам артистично изображает заверченного по потери ориентации недотепу, который не сумел удержать взгляд на опорной точке. — Фигня всё! Без остановки!

Не обращая внимания ни на дьявола, ни на бога, распоряжается художник по свету Нина, моложавая женщина с короткой стрижкой, она кричит, обратившись вверх к осветительной ложе:

— Лариса, возьми поярче, сто процентов.

— У меня все сто, — отвечает голос из темноты за слепящими глаза прожекторами.

— Где сто процентов?! Открой луч!

Чем кончаются эти пререкания, неизвестно, но недолгое время спустя Нина, Нина Ивановна Ковель, ставши спиной к оркестровой яме, где пятнами белеют освещенные листы нот, сокрушенно бормочет сама себе:

— Больше дать нечего! Все! Нема ничого. Все выдали, что могли.

Не сокрушается только помреж — молодой человек сорока лет с непокорным хохолком на макушке. Он, разумеется, осведомлен, что перегорели лампы по семьдесят долларов за штуку, что заменить их нечем, сто тридцать прожекторов из тысячи четырехсот не работают и напрасно начальник осветительного цеха бегал по дружественным театрам, пытаясь перехватить лампу-другую в долг. Он знает, что пожарные грозятся закрыть театр, он чувствует, как играет под ногами неровный настил сцены, пожалуй, он все вообще знает, но за свою часть спокоен и потому невозмутимо посматривает на часы. Правая рука его в кармане, другой он тянется перехватить сынишку — не путайся у людей под ногами!

— До начала спектакля пятнадцать минут. Выход за кулисы из осветительного цеха и бутафорской запрещен, — раздается по внутренней связи ровный, без выражения голос помрежа, в котором разлита непонятно как и в чем выраженная уверенность в благополучном исходе дела.

В зале держится смутный гул ожидания. Помреж за пультом, сынишка вертится у него на коленях, гадая, откуда появится преображенная в гримерной мама. На мутном экране пережившего несколько поколений артистов монитора видна никем не занятая кафедра дирижера в оркестровой яме.

Широкий проход со сцены в правый «карман» — высокое помещение, где складывают громоздкие декорации, — заставлен щербатыми лавками для хора. Одетые в разнобой девчонки встают на лавки, чтобы заглядывать через головы подруг. Тесно. Кулисы отсутствуют, поэтому артисты вынуждены скрываться в темных проходах кармана и в коридоре, который ведет в женские гримерные, — освещен лишь дальний, пустынный его конец, где коридор разветвляется.

Когда тянуть дальше немыслимо — нервы истомлены — и пора медленно погружать во тьму зал, заставляя его притихнуть, за две минуты до последнего срока, который только может выдержать взвинченное ожидание, в коридоре со стороны лифта появляется Колмогоров.

Выход шефа не отмечен в рабочей тетради помрежа красной пометой, хотя там не упущено ничего из того, что необходимо помнить для безостановочного движения дела. Тетрадь содержит множество неровно, разными ручками и карандашами вписанных указаний: «хаос с музыкой», «поднять медленно штанкеты, потом софиты», «на медленную тему опустить супер», «вырубка». И даже нечто совсем удивительное, нечто настораживающее в своей неожиданной игривости: «дышим!». Именно так: «дышим!» с восклицательным знаком. Немного погодя, через несколько строчек то же, по-видимому, уже не случайное, «дышим» — и ни малейших дополнений, объясняющих вторжение медицины в имеющие здоровый, рабочий характер записи. Но так или иначе у помрежа по актам и положениям расписано все. Чего единственно нет, так это пометы: «входит шеф». Возможно, это не так уж и надо, ведь самое главное и значительное чаще всего безмолвно подразумевается.

И, действительно, не отмеченное никакими формальностями появление шефа ощущается всеми без исключения. Продолжаются рассеянные, никчемные разговоры, которыми занимают себя различимые в темных проходах фигуры, — но разговоры становятся тише, реплики отрывистей, незаконченные объяснения сводятся к междометиям. Бригадир машинистов, скульптурной лепки бритый наголову мужчина в черной робе, плотней прижимает к уху телефонную трубку и меняет позу, переступая. Расставшийся наконец с неуместной при начале творения байковой курткой бог ловит взгляд шефа. И тот, остановившись, делает несколько тихих напутственных замечаний, которые молодой бог принимает с тем страстным, мучительным вниманием, какое может внушить только явившаяся в последний миг отчаянная надежда на спасение. Бог поворачивается лицом к сцене и обирающим движением проводит руками по бокам и по бедрам.

— Девочки, — едва не касаясь губами микрофона, говорит полушепотом помреж, — гасим зал.

Малыш на его коленях заворожено замирает. И крепкая папина рука, что придерживает его под грудку, слышит биение взволнованного сердечка.

В сущности, Генрих не ощущал ничего, кроме какого-то чисто физического потрясения, — словно внезапно грянувший на лед человек.

В сущности, — повторял он себе, цепляясь за случайно подвернувшееся слово, — в сущности, она поражена тем же недугом, что и я. Два на один манер умных человека не могут разыграть театр страсти — страсть несовместима с даром предвидения и анализа. Несчастный случай. Несчастный случай свел двух чувствительных к пошлости людей.

Полтора часа спустя после объяснения с Майей Генрих вернулся в театр и поднялся в мастерскую.

Открыв дверь, он с неприятным недоумением наткнулся взглядом на обнаженную женщину, зажатую в узком полотне.

Мольберт с недавно законченной картиной он развернул ко входу сам, когда уходил. Была в этом жесте ухмылка — едва ли кто мог бы узнать в зеленой сирене Майю, — было, несомненно, и желание немедленной оценки, похвалы и признания. Теперь же он глядел на картину как заново, отчужденным холодным взглядом. С тем бесстрастным удовлетворением, с каким глядят на откровенно слабую вещь коллеги. Украденный у Тициана (он это слишком хорошо знал) завал бедра… слишком маленькая голова — нечаянный отзвук маньеризма… Зеленый колорит тела совсем из другой эпохи… И черный треугольник лона, выписанный густо и жирно, как нечто единственно здесь однозначное, пирамидально устойчивое среди волнующихся линий и всплесков.

Брезгливо посторонившись, он обошел женщину и открыл шкаф.

Груды альбомов, папок, свалки эскизов и почеркушек. Зачем столько? К чему это? И что ему тут вообще надо? В тяжелом недоумении он застыл.

Надо было закрыть дверцы.

Он не сделал этого. По беспечности, по недомыслию или по какой-то иной причине поздно было уже разбирать. В это мгновение неопределенности — без опоры, без связи, без смысла — охватила его мысль о смерти. Всегда нечаянная, как видение птицы, шумно махнувшей в лицо крылом.

С натуралистической ясностью он ощутил пустоту мира, лишенного самого своего существа — сердцевины.

Того не реального и тем более от этого страшного мира, в котором нет и не может быть «я».

Следовало закрыть дверцы. Ничтожное усилие — просто закрыть дверцы. Заслонить ужас. Но он стоял, парализованный слабостью.

Как тогда, когда он качался на качелях. И перестал смеяться. И первый раз в жизни вдруг, ни с того ни с сего осознал неизбежность смерти. Он должен был судорожно, до окоченения в пальцах вцепиться в веревки качелей. Ему помогли слезть с доски. Вокруг говорили, что у мальчика закружилась голова…

Генрих закрыл шкаф и некоторое время спустя принялся рисовать. Едва заметно покачиваясь напряженным, словно окоченелым, туловищем, он склонялся к бумаге и, сделав несколько штрихов, замирал.

Первые штрихи следовало класть легко, без нажима, с известной неопределенностью. Ни на чем не настаивая. Нужно было раскачивать форму, дать ей возможность определиться. Сложившаяся вещь и сама по себе закостенеет, отольется в нечто такое, что трудно или невозможно будет уже поменять — форма кристаллизуется и отвердеет. И поэтому следовало дорожить первичной ее податливостью, способностью пластично меняться.

Блуждающая где-то рядом идея, маленькое открытие, неуловимое «чуть-чуть», что меняет интонацию рисунка, обнаруживают себя на вдохе. В тот миг, когда ты затаил дыхание. Шевельнулся — и упустил безвозвратно.

Генрих чувствовал, что идея передать тщету человеческого усилия, казавшаяся ему столь убедительной, пока он еще не открыл альбом, скорее всего, не исполнима. Потому что идея это обнимала собой всё. Судорожный стон «это я, господи!», с каким уходят в небытие бесчисленные поколения.

Поражение, которое он сегодня испытал, потому и легло на душу так тошно и смутно, что это не было поражение от женщины — это было напоминание вечности. Ты никто.

И сейчас, пытаясь изобразить усилие карабкающегося из безвестности человека, Генрих все более убеждался, что впадает в буквализм, заведомо, заранее бесплодный. В давно осмеянную иллюстративность.

Задохнувшийся, обращенный в пустоту крик: «Это я, господи!» Ты никто.

Руки его слегка дрожали, когда он переворачивал опять лист.

Нужно была искать другую манеру — смелую лаконичную манеру, в которой проявляет себя современная образность. Но условность, сознавал Генрих, оставляет место для неопределенности результата. Результат, то есть признание свершившегося событием искусства, зависит от обстоятельств, имеющих отдаленное отношение к творчеству. Результат в этом случае — функция известности. Нужно быть кем-то, чтобы созданное тобой что-то стало событием и заставило о себе говорить. И это порочный круг. Идиотский, без конца и начала хоровод. Ты пытаешься создать что-то, чтобы стать кем-то, а это невозможно — не с того конца приходится начинать. Нужно стать на голову, чтобы соответствовать принятому порядку вещей. Ты встаешь — и что же? Все вокруг стоят на головах. И все тот же хоровод с заунывной песней: «Это я, господи!»

Выплыла таившаяся в глубинах сознания, поразившая его роковой точностью фраза: «Бегство впереди себя».

Он замер.

Идея содержала в себе готовый образ, который он, чуть задумавшись, перенес на бумагу: два — один тенью другого — бегуна. Они несутся, как кувыркаются, — разбросав вращением руки и ноги. Распластались, устремившись вперед и вниз… в пустоту.

Бегство впереди себя.

Это было то самое, вокруг чего он бродил.

Неплохо, неплохо, пробормотал он, сдерживаясь. Сдержанность оценки давала свершившемуся тот настоящий, крупный масштаб, которого свершившееся и заслуживало.

Неплохо. Несмотря на то, что он уже сейчас чувствовал извечное, разъедающее сомнение. Явившийся гаденьким подголоском вопрос. Самая интонация эта — разве не существовала она и раньше? Задолго до Малевича. Еще до Малевича. Этого геометрического новатора, который поставил точку в конце искусства и остался в блистательном одиночестве, не понятый ни одним, ни одним! из толпы эстетствующих идиотов, что роняют слюни перед «Черным квадратом»!

Малевич. Он громко выкрикнул: «Это я, господи!» Нет, не выкрикнул — плюнул. Он догадался, что можно не кричать, а плюнуть. И тогда это ему засчитали.

«Бегство впереди себя». Удовольствие, которое Генрих испытывал, озирая придирчивым оком этюд, не мешало ему однако сознавать стороной — каким-то отдельным, рядом существующим сознанием — бесполезность и этого усилия тоже.

И все же стало тепло в груди. Словно он отступил от края пропасти и перевел дух.

Глянув на часы, Генрих подписал рисунок: «19 апреля, 19 часов 25 минут». И, подумав, добавил: «через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Что значило: после разговора с Майей.

Это была пометка для вечности.

Замешкав мгновение на пороге, Генрих прикрыл за собой дверь и поднялся по лестнице в регулятор. Здесь он нашел Колмогорова.

Сплошные окна регулятора открывали темный зал, затылки зрителей и освещенную сцену вдали. Перед окном тянулись панели установленных еще в шестидесятых годах пультов с шеренгами разноцветных тумблеров. Нина, подтянутая женщина все с той же короткой стрижкой, с какой пришла она сюда после школы лет тридцать назад, сидела возле крошечных штурвальчиков. Напарница ее, Рая, рыхловатая, как большинство рыжеволосых от природы женщин, стояла у дальнего крыла пультов, необычно молчаливая.

Скрестив руки на груди, Колмогоров опирался поясницей о перила, ограждавшие провал лестницы у него за спиной. Стертая в этом месте до железа краска перил, пятачок потемневшего паркета под ногами много говорили о постоянстве привычек и характере шефа. Вот и сейчас, скорбно сосредоточенный, Колмогоров следил за адажио Адама и Евы, которые замыкали на себе все, из чего состоит спектакль. Ангелы, черти, бог и дьявол, краски декораций, живопись света, внимание помрежа — всё готовило появление нагого мужчины и нагой женщины. Прародители всего сущего, они воплощали в себе усилия балетмейстера и композитора.

Колмогоров не тратил внимания на второстепенные, второго ряда подробности, пока ничто не выбивалось из строя, но мгновенно, как хищник, напрягался, приметив сбой. Ставший на полтора метра ниже необходимого задник, не говоря уже о такой грубости, как пропущенная валторной фраза, заставляли его внутренне дергаться, как бы ни занимали его в этот момент солисты.

Балеты Колмогорова, начиная с первого, с «Сотворения мира», который он поставил в двадцать с небольшим лет, не сходили со сцены и, десятилетиями собирая полные залы, накапливались один за другим в репертуаре. Так что репертуар театра составлял в любой отдельно взятый отрезок времени двадцать, двадцать пять, а то и тридцать спектаклей одновременно, включая несколько классических постановок, таких как «Лебединое озеро», «Щелкунчик» в постановке самого Колмогорова, три-четыре балета пришлых постановщиков, которые, впрочем, не держались в афише долго, и один-два балета Колмогоровских учеников.

Это был беспримерно большой, даже громоздкий репертуар для театра с двумя репетиционными залами и труппой в семьдесят пять человек. Спектакль, который появляется в афише в лучшем случае один-два раза в месяц, требует неустанного возобновления, «ремонта». Нужно репетировать. Нужно вводить новых солистов на главные и вторые роли, заново учить их давно освоенному, объяснять то, что первые исполнители партий создавали вместе с балетмейстером под себя, под свое понимание образа, свою пластику и свои возможности. Спектакль со временем «заплывает»: теряется понимание авторского замысла. Иные подробности кажутся уже не важными, не обязательными и потому, стоит оставить дело без присмотра, опускаются. Выраженная в богатстве нюансов психология танца огрубляется, приобретает более общее, приблизительное выражение. Долгие гастроли где-нибудь в Голландии, на малой сцене, волей-неволей заставляют упростить там и здесь рисунок танца, убрать сложные, требующие разбега трюки, точно так же как заставляют обходиться минимумом декораций. Но если декорации по возвращении домой достаются из запасников просто по налаженному порядку вещей, то нужно бдительное хозяйское око, чтобы восстановить первоначальный текст танца. Когда же в репертуаре три десятка спектаклей, недалеко тридцать первый, а где-то в тумане проступают очертания еще нескольких — тогда ноша творца, озабоченного судьбой своих детищ, становится почти непосильной.

Искоса поглядывая на Колмогорова, отмечая его вылепленные нижним светом черты, Генрих представлял его себе в виде ожесточенного собственным упрямством человека, который раскинул руки, пытаясь удержать охапку ярких игрушек, — те сыплются при каждом шаге наземь. Он прогибается подхватить и теряет, он глухо рычит и не хочет признать очевидного — всего, пожалуй, не ухватить.

И жадность его, Колмогорова, происходила, как понял вдруг с чувством открытия Генрих, — жадность его происходила из самой наивной, по-детски наивной веры в вечность.

— Ну что это?! — поморщился Колмогоров, бегло оглянувшись на вошедшего. — Школярство.

Генрих посмотрел на сцену.

Адама танцевал Виктор Куцерь, посредственный актер за пределами двух-трех бурных чувств, иногда ему удававшихся, и талантливый танцор, понемногу спивавшийся, — временами, казалось, он уже не выходил из постоянного гусарского пьянства, которое сказывалось у него чуть большей живостью и влажным блеском диковатых выпуклых глаз. Сейчас, под взглядом шефа, Куцерь танцевал со старательностью школяра, только что получившего разъяснения об основах сценического дела. А это было все построенное на нюансах адажио! Тот умный, тонкий перебор оттенков, в котором Колмогоров не видел себе равных. Адажио — переливы слитого с движением и с музыкой проникновенного чувства. Великолепный образец человеческой породы — обнаженный атлет со скульптурным торсом, в обтягивающих мышцы коротких штанах телесного цвета, Куцерь изображал рождение первых влечений. С дурной сладостью взора простирал к партнерше руки и петлял по сцене в полном соответствии с начертаниями балетмейстера, который исходил сейчас желчью от этой бескрылой добросовестности.

Положение спасала Аня Антонова, Ева. Неплохая балерина и великая актриса, как подозревал Генрих. Открытая взорам в желтоватом трэсе, цельном трико, под которым слегка проступали ребра, одна во всем мире, она не сознавала тысячи прикованных к ней взглядов. Взволнованная свежестью утра, она существовала с невесомой легкостью юности, но взор ее, печальный, отстраненный взор Боттичеллевой Венеры, уже хранил в себе трагический опыт будущего, прошлого и настоящего. В ней была та же, непонятно даже откуда взявшаяся у этой не особенно красивой женщины с резким, вульгарным смехом, — та же необыкновенная, берущая за живое боттичеллевская раздвоенность: трогательная невинность рождения, которую осенила крылом печаль предчувствия. Все то, что выразил в «Рождении Венеры» художник. Который, несомненно, писал бы свою Венеру с Антоновой, если бы пятьсот лет назад не увидел эту печаль в другой женщине.

Антонова держала зал. Всецело убежденный Евой, трагическую невесомость которой могли оценить немногие, но ощущали почти все, — зараженный Евой, зритель принимал и Адама, благополучно укрытого тенью женщины. Конечно же, Колмогоров отлично все это понимал. Но дергался.

— А кто сегодня Ева?.. Антонова, — сказала Нина, которая после реплики Колмогорова тоже глядела на сцену. — Здесь Антонова хороша.

Не дождавшись ни от кого отклика, Нина обратилась к художнику.

— Я говорю, Генрих Михайлович, адажио у Антоновой получается.

— Получается! — неожиданно для себя взорвался Генрих. — Антонова — великая актриса! Великая! Или надо умереть, чтоб тебя заметили?

Испуганно дрогнув взглядом, Нина отвернулась к сцене, Колмогоров молча покосился.

Сладостное эхо злости дрожало в Генрихе. Немного спустя, он продолжал спокойнее:

— Я смотрю иногда: Аня Антонова. Ведь вот же, вот оно, черт возьми!

Нина нагнулась к микрофону:

— Вырубка!

— Да видит ли это кто вообще…

— Вырубка! — повторила Нина со сдержанным напряжением в голосе.

— Вырубка! — метнулся из динамика голос помрежа.

— Вырубка! — дернулся Колмогоров.

— Вырубка! — заорала Нина в микрофон, не заботясь, что отчаянный вопль ее пробьется через двойные стекла в зал.

Два водящих луча погасли, а третий, что пробивал из левой ложи, упорно держал солистов, которые должны были тут уйти в темноту. Сбился и дирижер. После короткой заминки, он собрался было, заполняя паузу, повторить сыгранный кусок заново, расслабленно взмахнул руками и остановился — до оркестровой ямы и дальше, до первых рядов партера, явственно доносились из-за кулис надрывные стоны помрежа:

— Вырубка!

Словно парализованный, дирижер застыл. Смешались Адам и Ева. Они могли бы уйти со сцены и под лучом, но повторные заклинания корчившегося над микрофоном помрежа, лишили их воли. По залу нарастало предчувствие готовой разразиться беды.

— Вырубка! — напрягая на шее жилы, прорычал в регуляторе Колмогоров и ударил кулаком поручень.

Левая ложа задумалась. Ничем другим, кроме девственной безмятежности, нельзя было уже объяснить то упорство, с которым левый луч держал артистов, ставших в пристойных, но не предусмотренных балетмейстером позах.

— Вырубка! — с искаженным лицом надрывалась Нина.

Все это длилось в общей сложности не больше пяти, в крайнем случае, десяти секунд. Сопровождаемые лучом, Адам и Ева двинулись артистическим шагом со сцены, и луч погас, как только скрылись из виду занимавшие его объекты. Дирижер подхватил потерянную мелодию.

На Колмогорова страшно было и глянуть.

— Это что?! — проговорил он сдавленно, словно подбираясь к самому жуткому. Нина вцепилась в стойку микрофона. — Вы чего добиваетесь? — задыхался он.

Все сжались, казалось — ударит. Напарница Нины Рая, опустив глаза, — выбившиеся из заколки рыжие пряди дрожали у нее на щеке — быстро щелкала тумблерами и шептала что-то мимо Нины в микрофон — нужно было поддерживать безостановочный ход спектакля.

— Вы способны… чем-то руководить?! — поднимал голос Колмогоров. Слова теснились в нем злобной кашей. — Вы можете навести у себя… на кухне порядок?

— Лариса! — крикнула Нина в микрофон.

— А? Что? — нежным девичьим голоском отозвалась вдруг левая ложа.

— Ты оглохла? — мгновенно взвилась Нина. — Ты оглохла?

Безмятежность изменила наконец левой ложе:

— Я наушники сняла, — сообщила она, заторопившись. — А теперь надела.

— Ты оглохла?! — вскричала еще раз Нина.

— У меня уши заболели. От наушников.

Колмогоров перехватил микрофон:

— А голова как?!

— Болит, — призналась, дрогнув, левая ложа.

При этих словах Рая выразительно постучала себя по виску и сообщила для общего сведения, но более всего, надо думать, для Колмогорова:

— Новая девочка. Странная какая-то.

— Вы что тут — странноприимный дом устроили?! Богадельню для странных девочек? — разразился наконец Колмогоров. — Я эту вашу психушку прикрою!

Рая с опаской посматривала в зал, ожидая, что зрители начнут оборачиваться на крик. Генрих хранил бесстрастие постороннего. Все молчали.

Колмогоров зашарил рукой по пиджаку. Вытащил из кармана пачку лекарства, растерзал ее и принялся совать в рот таблетку.

Хватаясь за перила, он спустился к двери и бросил на пороге потише:

— Странноприимный дом! Закрывать будем!

В зале зажегся свет, казавшийся блеклым после ярких контрастов сцены. Зрители расслабленно поднимались и тянулись к выходу. Рая, поглядывая в световую партитуру, набирала на пультах второй акт. Присев в дальнем углу возле настольной лампы, Нина повернулась ко всем спиной и там, в этом укромном месте, перед отключенным за праздные разговоры телефоном, возле шкафчиков, где женщины держали мелкие свои радости, зажав голову, плакала.

Было время, вид праздничной толпы в вестибюлях театра волновал Генриха, возбуждая смутные фантазии. В небрежном наряде среди костюмов и галстуков, вечерних платьев, неузнанный, принадлежащий лишь самому себе, он острее переживал свою избранность. Давно уже стало иначе: праздничная толпа, гул расслабленного ожидания не трогали в нем сокровенных струн и, проходя через вестибюль, он едва замечал зрителей, очереди в буфеты, слышал и пропускал мимо ушей обрывки банальных рассуждений. На этот раз Генрих замедлил шаг, пытаясь уловить отзвуки только что разыгравшейся в регуляторе драмы. И скоро должен был убедиться, что опять, как с начала времен, волна раскатилась с шорохом и опала, оставив исчезающую на глазах пену. Ничто не вывело зрителя из блаженного сна. Представлялось вообще сомнительным, чтобы зрители, сколько-нибудь значительная их часть, сумели отличить технический сбой от задуманной балетмейстером и необходимой по сюжету паузы.

— Извините, — налетел на Генриха взъерошенный юнец и, вильнув в толпе, устремился к буфету.

Слишком бодрое «извините» заставило Генриха поморщиться.

Он огляделся. За парнем спешили, стараясь все же не выдавать озабоченности, девушки. В трех шагах с готовой фразой на устах ловила его взгляд женщина.

— Ох уж эти буфетоманы! — сказала она. — Зачем они в театр ходят?! Что за пошлость!

Генрих выдержал паузу. Высокая, довольно стройная, женщина перешла уже в тот возраст особенной, идейной опрятности, когда безукоризненно отглаженная кофточка, белоснежные рюши и не обношенные туфли становятся основанием для надежд. Все это — и новые туфли, и рюши, и надежды — Генрих увидел в ее глазах.

— Пошлость скрашивает жизнь и делает ее терпимой, — наставительно произнес он. — Исключив пошлость, воспаряешь в сферу небесной математики. Довольно безлюдную.

Она успела лишь улыбнуться, отметив отглаженное изящество фразы, — с каким-то мстительным удовлетворением в душе он прошел мимо.

На сцене за звуконепроницаемым занавесом, ватником, Генриха встретила рабочая суматоха. С безучастным выражением на лице, словно со сна, спиной к пульту, над которым белел циферблат больших часов, стоял помреж Сергей Мазур. Одной рукой он придерживал сынишку, и тот живо таращил глазенки, не отделяя от спектакля, от общей радости впечатлений ту ожесточенную суету, которая сопровождала перемену декораций. Односложно на ходу переговариваясь, рабочие сцены подвязывали задник к опущенному почти до пола штанкету — тонкой железной трубе на тросах. Другие тем временем сворачивали снятое полотнище и волокли прочь, не обращая внимания ни на художника, ни на немногих слонявшихся в забытье артистов, ни на едва успевшего отступить репетитора, который что-то толковал богу, согласно кивавшему на всякое замечание.

Механически уклоняясь от столкновений, замедленно бродила по сцене Антонова и с отчужденным лицом, как не принадлежащий себе человек, извивала руки.

Вблизи в ней не было ничего, почти ничего от Боттичелливой Венеры, и Генрих приглядывался к ней, словно пытаясь понять, куда девалось то, что рождалось на сцене.

Прежде он не особенно замечал Антонову. После развода со второй женой, известным театральным критиком, старше его на шесть лет, он, сразу помолодев, имел несколько необременительных связей с молоденькими девочками из кордебалета. Тогда, освободившись, он не чувствовал расположения впутываться в отношения с требовательными, склонными на что-то рассчитывать солистками. К тому же Антонова — вряд ли ей было теперь больше тридцати пяти лет — представлялась ему почти что старой женщиной, несмотря на то, что он и сам уже подходил к сорока. Но он-то, оглядываясь назад, сохранял достаточно жизненной дерзости, чтобы заглядывать и вперед. А она приближалась к балетной пенсии, и это некоторым образом делало ее старше своего возраста. И потом он не видел в ней ни обещавшего игру интеллекта, который предполагал почему-то в своей второй жене, ни цветущей бездумности девчонок кордебалета, в которых, напротив, не обманулся. В сущности, ничего не было и в Антоновой. Кроме вот этого как будто даже случайного, даром доставшегося ей боттичелливского обаяния. Оно исчезало, словно смазанное тряпкой, стоило ей ступить со сцены.

Вблизи Генрих видел руки стареющей балерины: изможденные трудом, оплетенные выпуклыми венами кисти с ломкими, почти костлявыми пальцами (как чудно звучали они на сцене!). Он видел измученное лицо почти некрасивой женщины. Кто-то говорил, кажется, Куцерь, что Антонова в день спектакля с самого утра ничего не ест, чтобы не прибавить довеска к своим сорока семи килограммам. Она пришла из училища (что было известно со слов того же Куцеря) «вот с такими сиськами». Разговорчивый Куцерь обволакивающим движением изображал преувеличенные формы, все те вызывающие удивление пропорции, которые можно видеть на порнографических картинках: втянутая в никуда талия при ставших торчком налитых грудях. Но такова и была Антонова, когда пришла в семнадцать лет из училища. Кукольные голубые глаза (они и сейчас не стали меньше), своеобразный, неправильный носик (тоже слегка торчком — вздернутый) — все слагалось в останавливающие взгляд черты. И где это все ныне? Выматывающая, как страсть, работа и поглощенная работой страсть иссушили грудь, остались лишь выступающие под грязноватым, захватанным после первого акта трико девические бугорки. Не совсем здоровая кожа с раскрытыми на лице от грима и пота порами, тощие, как витое железо, мускулы, обозначенная жилами шея. Ничего лишнего. Ничего просто так… бесполезного.

Генрих ступил ближе, она вынуждена была остановиться.

— Аня, — сказал он, глядя в глаза, — ты знаешь, что ты великая актриса?

Внутренне она как будто запнулась. В лице ее, однако, отразилось не смятение, не удовольствие — была эта, скорее, досада от необходимости отвлечься и сообразить ответ.

— Да. Хорошо. Спасибо, — буркнула она и, мгновение-другое помешкав: не ждут ли от нее еще чего-нибудь, положенного в таких случаях, возвратилась к своим блужданиям.

Он хмыкнул, задетый больше, чем мог бы себе в этом признаться, сунул руки в карманы и остался посреди сцены, подняв глаза вверх к грозовым тонам развернутого над головой задника. Это была работа Пищенко — громадный человек с простертыми в парящем полете руками. Стремление, размах, мощь… слепые провалы глазниц.

— Генрих Михайлович!

Новосел вздрогнул от голоса Колмогорова.

Колмогоров сидел на откидном стуле возле пульта помрежа. За кулисами толпился готовый к выходу кордебалет: одетые в механические костюмы мужчины, скопище серого, цилиндрического с кроваво-яркими пятнами сфер.

— Пожалуйста, прошу вас, — сказал Колмогоров. — Пора… Или вы хотите станцевать?

Новосел обнаружил, что сцена опустела. Помреж за пультом ждал, приготовившись открыть занавес. На лицах артистов угадывались ухмылки.

Три четверти часа спустя голос Мазура возвестил о конце спектакля:

— Спасибо, девочки, дай бог не последний раз, — донеслось из динамика. Свойское прощание с регулятором разнеслось по всем гримерным и служебным помещениям.

Генрих запер мастерскую и спустился на первый этаж.

В дверях комнаты рядом с навесным ящиком «ПК» — «пожарный кран», торчала связка ключей. Это была беззаботная Анина манера: я здесь. Стекла фрамуги светились.

Генрих постучал и, не дождавшись отклика, потянул дверь.

— Нельзя, нельзя! — ойкнула, сверкнув голыми плечами, Антонова. Женщина, что копалась у нее в волосах, выплетая искусственные пряди, подвинулась заслонить балерину, другая женщина, в таком же синем халате, напротив, обратилась ко входу, встречая мужчину немым вопросом, но обе не сильно всполошились.

— Минуточку! — высунулась, поднырнув под чужую руку, Антонова. Она проказливо, как захваченный беспричинным смехом ребенок, улыбалась.

Генрих вышел и потоптался в тускло освещенном коридоре, досадуя, что поставил себя в мальчишеское положение. Рядом, в курилке возле лифта, слышались женские голоса. Расслабленной походкой явился из-за угла Виктор Куцерь и, увидев художника, которого отмечал как не последнего в театре человека, размягчено заулыбался. С голыми икрами, в цветастом махровом халате, в просторных меховых шлепанцах, Куцерь наслаждался легкостью своего истомленного тела. По сторонам широкого диковато красивого лица его топорщились влажные кудри. Церемонно глянув на Генриха: вы позволите? — он постучал. И на очередное «нельзя!» сложил фигу, чтобы показать ее в стекло над дверью. Именно этого магического знака, похоже, до сих пор не хватало — Виктор уверенно открыл дверь навстречу беспомощному «ой-ой-ой!»

Повторно Генрих спустился на первый этаж четверть часа спустя. Одетые балерины торопились к выходу по одной и парами. У Антоновой торчали в двери ключи. Одна, в черном байковом костюме, усталая и опустошенная, она бездеятельно сидела за столом.

— А, Генрих! В кои-то веки заглянул, — сказала она, будто первый раз его видела. — Садись. Брось их вон туда. — Кокетливый палец прочертил щедрую дугу.

Все стулья и диван занимали ношеные пуанты, платья, пачки, какие-то кофты. Пуанты гирляндами длинных тесемок висели на раскрытой дверце стола. Антонова млела в сиянии двух ламп, укрепленных по бокам зеркала. Из незавернутого крана возле двери журчала в раковину вода.

Генрих убрал пуанты со стула, потом плотно, с томительной неспешностью завернул кран и сел. Антонова улыбалась, лукаво склонив голову. Слепящий свет ламп, которые отражались и в зеркалах, ей не мешал.

Теперь это была другая Аня. Не та, что на сцене, не боттичелливская Венера, и не та отчужденная женщина, которая буркнула пару слов в ответ на несвоевременные комплименты художника, — другая, третья. Пластично переменившись, она обратилась в лукавую, легкомысленную актрису. И, похоже, эта нестоящая, любительская игра давала ей больше, чем подлинные переживания сцены. Давала раскованное, не омраченное страданием довольство собой — все то, что так редко и мало приносит творчество.

— Вот, — заметила она, поднимая нарисованные брови, и показала грязные, с расквашенными носками пуанты, — развалились за один спектакль. Стелька сломалась — проходила полакта на пальцах. А потом эти пластыри… кровь… суставы, травмы, госпиталь, операция — забытая старость.

— Ты великая актриса, — возразил Генрих с ненужным внутренним раздражением.

И нарочито, как ему казалось, оставленные в двери ключи, и незавернутый кран, и игра, пришедшее на смену отчужденной сосредоточенности, — все вызывало у него неясную потребность одернуть.

— Сколько раз я глядел на сцену и… с каким-то ужасом — вот именно: ужасом! — говорил себе: да ведь это великая актриса! — повторил он.

— Мне это уже говорили, — негромко возразила она. — Но я не верю.

Ничего театрального не осталось. Она — и Генрих вынужден был это отметить — взвешивала его слова. Странным образом, вопреки принятому им тону, он почувствовал опасность. Он счел бы себя униженным, если бы эта актриска разглядела в нем то, в чем он и сам для себя не до конца разобрался. Поэтому он повторил, скрывая оттенки за горячностью выражения:

— Хотелось оглянуться — да видит ли это кто вообще? Ведь вот же оно, вот, черт возьми! Перед вами! Где у людей глаза?!

— Нельзя верить, — покачала она головой.

Две яркие лампы и зеркала беспощадно высвечивали морщинки, поры, жирные остатки краски на ресницах, залегшие в углах рта складки. Большой рот, большие глаза — всё рассчитанного на сцену размера, всё рассчитано на зал в тысячу мест.

Он подвинулся ближе и понизил голос до шепота:

— А зачем же ты веришь?

Она не стала отвечать, а переменила тон:

— Знаешь, как я смотрю на себя? Кассету, где меня сняли. Вот так! — Гибко припала к столу, заслонив лицо ладонью. — В у-у-зенькую щелочку. Первые пять минут что-то невыносимое… до отвращения. Не могу на себя смотреть. Понемногу раздвигаешь пальцы, или боком, искоса. Нужно время, чтобы притерпеться. Потом ничего. Можно. Я была, — живо перескакивала она с одного на другое, — недавно была в театре. Давно не ходила ни в какой театр. Первые пять минут я была просто потрясена неестественностью интонаций, этой… — не найдя слова, она помахала играющей рукой. — Меня все угнетало. Просто… не по себе. Как мурашки по телу, зуд — невозможно терпеть. А потом ничего, втянулась. Перестала замечать все это… что поначалу резало. И смотрела с таким увлечением. Получила огромное наслаждение. Огромное.

Синие глаза ее в синих тенях влажно сверкнули.

— Слушай, а когда ты у меня в мастерской была? Пошли посмотришь… И, к слову! А ведь где-то там у меня, дай бог памяти, и коньяк припрятан. Пойдем? — сказал Генрих.

— Прямо сейчас? — засмеялась она.

Резкий гортанный смех, в котором слышалось ему какое-то базарное «хо-хо!», Генриха опять покоробил, вернув его к ключам в двери, к незавернутому крану, к связке грязных пуантов, которые пришлось убирать со стула.

— Да, — сказал он и, потянувшись через стол, щелкнул выключателем — слепившая глаза лампа погасла. — Сейчас. Почему нет?

Мысль о Майе напомнила о себе новой горечью. Тут вдруг каким-то извращенным путем, он понял, как безнадежно потеряна была для него эта женщина. Остро осознанная потеря пробуждала чувственное любопытство к Ане. На которую все больше, умиротворяя его, накладывался образ Майи. Временами он с какой-то злорадной мстительностью путал ту и другую.

— Для кого мы работаем, как не для ценителя? Для избранных. А мы с тобой, Аня, избранные. Отмеченные печатью. Каиновой, наверное… — сказал он, приподнимаясь.

Не откликнувшись никаким похожим на согласие движением, она поскучнела, а повторить предложение Генрих не успел. Не стукнув и даже не обозначив себя магическим знаком фиги, ввалился Виктор Куцерь — умытый и одетый, в кожаных штанах с широким ремнем и в яркой вельветовой рубахе.

Он расселся на диване, сдвинул женские шмотки, не особенно-то ему мешавшие, занял собой пространство, захватил разговор и скоро уже вызвал затруднительный смешок Ани: жестом фокусника Виктор извлек из сумки початую бутылку, где оставалось стакана полтора водки.

— Будете? — спросил он, подавшись вперед вместе с бутылкой.

Аня покосилась на Генриха, словно сверяя впечатление. Похоже, комбинация Виктора с Генрихом не казалась ей особенно удачной.

Как бы ни расценивать официальный статус художника, Генрих Новосел располагался если и в стороне, на особицу от чиновной иерархии театра, то все ж таки высоко. Где-то даже на заоблачной высоте Колмогорова, по левую от него руку. Так что самый вопрос Виктора означал собой известную неуверенность. Ждала и Аня. Виктор имел пылких поклонниц, которых перебирал как паша (одна такая поклонница выносила ему в день рождения прямо на сцену под рукоплескания зала пятилитровую бутыль спирта; другая, поймав на проходе, без единого слова вкладывала в карман записку с номером телефона); Аня имела своих поклонников, не столь экспансивных, но интеллигентных и верных, которые одаривали ее стихами, — и вот, обласканные публикой, недосягаемо прекрасные, они, «ведущие мастера сцены», страшно зависели от начальства. Теперь, когда каждый из них представлял собой нечто для театра значимое, когда театр то и дело терял разбегающиеся в поисках денег и удачи таланты, они зависели, надо полагать, не столь уж и «страшно». Но память о долгом, упорном восхождении, когда многое, очень многое определялось тем, сумеешь ли ты понравиться, произвести впечатление, добиться, чтобы тебя выбрали, эта память зависимости засела в них еще с первого конкурсного экзамена — с детства.

Они ждали.

— Буду, — сказал Генрих.

Час или два спустя, когда допиты была и водка, и коньяк, они оказались на улице в поисках какого немудреного заведения. Все трое изрядно возбужденные, они оглашали пустоту ночи внезапным хохотом.

Скоро Генрих понял, что тягается с Виктором в остроумии, искоса поглядывая на Аню. А та не нуждалась в поощрении, чтобы заливаться смехом. После долгой, томительной, как в предгрозовую пору, сосредоточенности, которая разрешилась к исходу дня спектаклем, или, по собственным словам балерины, только что вваливши спектакль («когда ты ввалила спектакль»), она испытывала радость освобождения. А Генрих чувствовал, что не силах отвлечься от измучившей его горечи, настойчивая мысль о Майе саднила душу, не позволяя раскрепоститься до жизнелюбивой расхристанности Виктора или даже до Аниного самозабвения. И потому скорее искусственно раздраженный, чем веселый, он все чаще повторял с нехорошей интонацией:

— Ну ты, Витюша, талант!

Аня смеялась:

— Ай, чертенок!

Виктор забрал себе все, чего недоставало Генриху. Он как будто подгреб под себя бездумную радость жизни на расстоянии окрика во все стороны. Он вышагивал посреди тротуара, предоставив женщине и художнику почетные места по правую и по левую от себя руку. Он обнаружил талант повествователя, он свойски знался с поэзией, артистично переходя от непринужденных житейских бывальщин к закованным в рифму строфам, которые сочинял как будто бы на ходу. И хотя Генрих держался мысли, что это, скорее всего, заготовки — извлечения из обширных матерных поэм, которыми Виктор отмечал события закулисной жизни театра, он не мог не завидовать внутренней свободе этого счастливого человека.

— Короче: парикмахерская. Сажусь в кресло, — с неспешностью уважающего себя рассказчика повествовал Виктор. — Выступает из-за кулис — таким па глиссад — девочка: какую укладку желаете? Желаю причесаться, говорю.

Тоненьким подголоском хихикала Аня.

— Девочка щебечет, важен образ. «Представьте, вы артист, сцена, тысячи глаз…» — «Меня причесать». — «Просто причесаться?» Девочка меняется в лице и, обидевшись, уходит за кулисы. Возвращается с огромным горшком расчесок…»

Резкий гудок клаксона — с дурным смехом они шарахались от визжащей тормозами машины. Они озирались, а потом плутали в закоулках, где Виктор присмотрел как-то тихое заведеньице.

Пять или шесть столиков кафе были заставлены перевернутыми стульями. Усталая официантка держала в руке тряпку.

— Гена, ты чего дверь не закрыл? — крикнула она в сторону подсобного помещения.

— Нам по рюмочке, по последней, — заторопился Виктор.

Официантка, тощая, плоскогрудая женщина, окинула его взглядом:

— У нас закрыто.

— Женщина! — воскликнул Генрих, как внезапно возникший из люка Мефистофель. — Ты неисправима! Тебя уличают твои же собственные слова: Гена дверь не закрыл!

Официантка слабо махнула тряпкой, словно не зная, какое применение ей найти: то ли вернуться к уборке, то ли пустить ее в ход против посетителей, и, не видя много толку ни в том, ни другом, глянула опять в сторону подсобки:

— Гена, скандалят.

— Я — артист балета! — растопырив ладонь «стойте!», возвысил голос Виктор.

— Женщина! — воскликнул в свою очередь Генрих — счастливое вдохновение не покидало его. — Зачем, лукавая, взываешь ты к Гене, когда перед тобой заслуженный артист балета? А с ним великая актриса. Лучшая балерина из всех актрис мира. Дузе и Бизе в одном лице!

Зацепив большие пальцы рук за карманы джинсов, из подсобки явился хладнокровной породы парень. Не старый, но с обветренным темным лицом, на котором естественно было видеть горбатый казацкий нос и широкие усы.

— Не понял, — сказал Гена.

— Бизе. Я говорю о Бизе.

— Безе давно кончились, — раздражительно сорвалась официантка.

— Бизе скончался, но живет в музыке, — напомнила тогда Аня. — То-ре-а-дор!..

— Сме-лее в бой! — подхватил Виктор.

— Женщина! — протянул Генрих. — Бизе — великий композитор.

— А Дузе — великая актриса, — добавила Аня.

— А это, — Генрих представил Виктора, — лауреат. Великая актриса — вот. А я, недостойный, — художник.

— Он марает задники, — пояснил Виктор.

— Ну хватит уже! Задники! — сказал Гена.

— Задники! — не совсем уверенно возразила женщина. — Здесь люди едят!

Виктор обольстительно улыбнулся:

— Поэтому я и говорю: как насчет рюмочки глинтвейна? По-моему нормально.

Все замолчали. И по прошествии многих томительных мгновений, Гена освободил карманы от тяжести своих закаменевших рук.

— Так. Короче. Вам глинтвейна?

— По рюмочке.

Ничто не отразилось на лице Гены и тем удивительней, непредсказуемо и загадочно, подспудный ход мысли обнаружил себя в конце концов ухмылкой:

— Натка, ребята не отходя от кассы.

Оставленная Геной, чей непредсказуемый нрав утомлял ее, как видно, не меньше, чем прихоти клиентов, Натка почла за благо вернуться к чему-то определенному:

— А безе привезут завтра. Часов в одиннадцать.

— Молчи, женщина! — остановил ее Генрих и обратился к Гене: — Вашу руку, мужчина!

Рукопожатие затянулось. Они прощались на обочине опустелого проспекта, не одолев последних двух шагов до тротуара, где ждала их Аня.

— Я с вами прощаюсь! — проникновенно сказал Виктор.

— Я тоже, — возразил Генрих.

— Вы уходите, а я с вами прощаюсь, — расплылся в улыбке Виктор, чувствительно пожимая руку.

— Нет — вы уходите, а я прощаюсь! — сказал Генрих и, понизив голос, добавил явственно — так чтобы нельзя было ошибиться в значении сказанного: — Ты спиваешься и сходишь нафик со сцены. А я остаюсь. Навсегда.

Куцерь улыбнулся еще шире, до судорожной уже улыбки, и стиснул руку так, что Генрих не мог ни высвободиться, ни сдержать стона. В тот же миг легконогая Аня бросилась между ними и рубанула ребром ладони по сцепленным рукам:

— Всё, мужики! Я разбила!

Скривившись, с легким сипом на губах, Генрих отвел руку за спину и пошевелил пальцами.

— На что вы спорили? — спросила Аня с деланной беззаботностью.

— На вечность, — отвечал Генрих, не сводя глаз с противника.

— Да… И кто прав?

— Он прав… Но время еще есть.

Аня запнулась.

— Так, — сказала она. — Витя! Домой! Генрих! Ты меня проводишь.

Она подхватила его под руку, а Куцерь остался на мостовой, и долго, сколько можно было видеть, стоял, не уступая дорогу редким, слепо несущимся машинам.

Оставшись вдвоем, Генрих и Аня надолго замолчали. Хмель выветривался.

— Анечка, — испытывающе начал Генрих, — знаешь, что мне в тебе особенно нравится?

Она, естественно, не знала. Он объяснил:

— Ты не красива.

С подавленным смешком она успела лишь бросить взгляд — милая женщина в плотно сидящей шапочке с козырьком и опущенными ушами — и он повлек ее дальше, не давая опомниться.

— Красота банальна, замечала? Абсолютная, без изъянов красота — тире, знак равенства — абсолютная банальность.

Теперь она шла, не поднимая глаза.

— Что такое идеал? Стереть всё неправильное, уничтожить признаки индивидуальности. Индивидуальность — уродство. Красота — безликость. Вот почему, — да, следи! — вот поэтому все искусство нового времени — это последовательное или непоследовательное, на разные лады разрушение красоты. Разрушение идеала в исступленной погоне за индивидуальностью.

— Зачем же ты тогда в этом участвуешь? — принужденно засмеялась Аня. Она ждала, когда он переведет дух и смолкнет, чтобы вставить несколько слов — все равно каких. Она страдала в омуте его красноречия и хотела слышать свой голос.

— Ах, Аня, кто я? — возразил он, не запнувшись. — «Черный квадрат» Малевича — вот жирная точка в конце искусства. Сто лет назад. Всё, точка! Дальнейшее — эпигонство. Хождение по кругу.

— Но зачем тебя беспокоит: красива я — некрасива, тебе-то что?

— Слава богу ты некрасива! — воодушевившись, с напором воскликнул он. — Иначе я не смог бы любить тебя так, как люблю.

— Хо-хо, — засмеялась она, словно поперхнувшись. — Как завернул! Красиво!

Затем она вскрикнула сорванным до фальцета голосом:

— Вон моя маршрутка! — И рванулась бежать.

Он перехватил ее за руку:

— Подожди!

Понадобилось немного времени, десяток ударов сердца, чтобы гулко откатившаяся дверь маршрутки с лязгом захлопнулась. Они остались под церковной оградой поодаль от остановки, где несколько человек ждали последний троллейбус.

— Не обращай внимания на мои слова, — заговорил Генрих с ожесточением. — Много чести. Вот нам Виктор читал стихи, да? Те, что посвятил своей первой девушке. В семнадцать лет что ли там или в пятнадцать. «Что же ты жалеешь мне своей…» Извини, дуды. Оригинал ты слышала. И через неделю возлюбленная, убежденная откровенностью выражений, сдалась. Откровенность обезоруживает. Замечала?

— Нет, — механически отозвалась она.

— Как это у классика: затевать ухаживания ради нескольких приятных содроганий. Так?

— Не знаю.

— Сексуальная революция. «Что же ты жалеешь мне своей… дуды». Публика своей дуды не жалеет и чувствует себя даже польщенной. И вот на наших глазах, в течение считанных лет — мгновенно! — революция превращается в банальность. Всё. Приехали! — продолжал он, как в бреду, дергая себя за воротник мохнатой кофты, глядевшейся в полумраке, когда погасли несколько ближайших фонарей, фиолетово-черной, а не красной, какой она была совсем недавно, еще днем у подъезда Майи. — Анечка — ты великая актриса! Великая! Ты балерина, я художник — зачем мне врать? Я всегда тебя любил, любил во всех женщинах, которых знал, их было… черт его знает сколько… — Он махнул рукой. — Я любил так… по три дня, трое суток в постели. Все эти женщины… Они ступени — я по ним к тебе поднимался. И, конечно, что говорить, — продолжал он с дурным смешком, — эстетически неверно, противу регламента будет два признания в любви за один календарный день. Но что правило? Регламентированная банальность. Что такое искусство? Я скажу: искусство — это бесконечная, бесконечная и, увы, заранее проигранная борьба с банальностью.

Он посмотрел на нее, словно чего-то ждал.

Она подняла глаза. «До свидания!» — и, с места рванувшись, кинулась к подкатившему с визгом троллейбусу. Пустому, светлому внутри троллейбусу с открытыми настежь дверями. Так он и подкатил с заранее распахнутыми дверями. Она впрыгнула на ходу.

— Думай-думай! Искусство — к чему оно?! Кому это надо? — заорал, надрывая глотку, Генрих.

Дверь захлопнулась, словно водитель сторожил мгновение подхватить беглянку, и троллейбус, умопомрачительно завывая проводами — гоночный троллейбус! — помчался, развеивая собой пустоту ночи.