"Диета старика" - читать интересную книгу автора (Пепперштейн Павел)
Каша с медом, лед с медом, холодец (вместо примечания к "Еде")
Мы - народ изгнанников. Когда-то мы владели землей, которую нам издревле обещал Господь, - самой огромной страной, которая существует на Земле. Мы были хозяевами пустых незаселенных областей, граничащих с вечными льдами, пустынями, горными цепями и океанами. Нас изгнали и рассеяли по миру, однако мы сохранили свою веру и священный язык. Широта сердца и скорость мысли помогли детям нашего народа занять во всех странах достойное положение,повсеместно прилагая руку к процветанию тех краев, которые оказали нам гостеприимство. На Родине нашей даже память о нас под запретом, храмы наши разрушены, язык позабыт. Но мы построили новые храмы по всей земле - в каждом иноземном городе сверкают их золотые купола, изнутри же они наполнены благолепием и благоуханием. Наша религия стала религией изгнанников - это вера, называемая словом "ортодоксия", что означает "правильный способ возносить хвалу". Это способ прямо одобрить все, исходящее от Господа, - для такого прославления требуется от нас воинская отвага, гибкость умов, искушенных книгами, и детская простота. Анальгезиус
Где-то на белом свете, Там, где всегда мороз, Трутся об ось медведи, О земную ось. Мимо бегут столетья, Спят подо льдом моря, Трутся об ось медведи - Вертится земля. Песня
Услышать ось земную, ось земную… О. Мандельштам (Ося)
Моя Марусечка, а жить так хочется! Лещенко
Ни знакомства с историей или поэзией, ни простой заботы о хорошем слоге он не обнаруживал никогда… однако речь его не лишена была изящества, и некоторые его замечания даже запомнились. Чью-то голову, где росли вперемежку волосы седые и рыжие, он назвал: снег с медом. Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей "(Домициан)
Литературу (так же, как жизнь, так же, как и другие искусства, так же, как все, располагающееся между кодом и иллюзорностью) часто сравнивают со сном. Не то чтобы такие сравнения принадлежали к области хорошего вкуса, но они неизбежны, как неизбежна усталость. В сновидениях, как известно, мы сталкиваемся с некоторыми границами, которые удается пересечь лишь изредка. Одна из таких "естественных" границ - еда. Достаточно часто приходится видеть во сне еду, но лишь изредка удается попробовать ее. Стоит несколько дней посидеть на строгой диете, как сновидения приобретают гастрономический оттенок. Часто имеешь дело с меню, с ассортиментом, с выбором. Однако поесть во сне почти никогда не удается - или что-то отвлекает внутри сна, или же попытка поесть пресекается пробуждением. Это контрастирует с исполнимостью в сновидениях других желаний - например, сексуальных. Во сне можно пережить ощущения полноценного соития, и это вполне даже может закончиться оргазмом. В сновидении также можно курить, испытывать эффекты алкогольного опьянения и даже наркотические. Я уж не говорю о таких физиологических актах, как дефекация и мочеиспускание. Все эти переживания, все эти физиологические акты сновидение воспроизводит, а обычное поедание пищи - весьма неохотно. Эта граница изобразительных возможностей сновидения связана, надо полагать, с теми "кошмарными" реалиями, которые описываются физикой с помощью категорий веса, объема, массы и т. д. Еда, проще говоря, слишком тяжела. Эфемерные духи, фабрикующие сновидения, не в силах переносить с места на место эти "съедобные тяжести".
Подобным образом дело обстоит и с литературой. Эротические или порнографические повествования (а иногда и вполне невинные) могут незаметно довести читателя до оргазма.
Скучный или монотонный текст может усыпить, от него может разболеться голова. Повествование может заставить расплакаться, рассмеяться, выблевать. Литература способна соучаствовать в более или менее завершенных физиологических актах, однако накормить она не в силах. Физический вес текста является скорее минусом, нежели плюсом, прилагаемым к физическому весу тела.
Невозможность поесть во сне элегантно описана Кэроллом в "Алисе в Зазеркалье". Еду (Бараний Бок, Пудинг) только представляют Алисе, их "знакомят" друг с другом. Алиса, будучи голодна, каждый раз пытается съесть кусочек "нового знакомого", однако это вызывает бурю негодования и протеста. Воспитанные люди не отрезают куски от своих знакомых. Еду уносят по приказу Королевы.
"Унесите Бараний Бок! Унесите Пудинг!" По этому принципу "представления еде" построены тексты, относящиеся к роману "Еда". Молоко нельзя выпить, потому что оно чересчур изначально, слишком физиологично, а следовательно, тошнотворно. Оно (в зависимости от дозы и степени нагрева) может быть или средством омоложения, или средством казни. Но оно - не еда. Оно - один из секретов тела.
Яйцо нельзя съесть, потому что это фетиш. Оно несъедобно, так как его преследует слишком громоздкая толпа смыслов, от которых оно вынуждено "укатываться". "Горячее" нельзя съесть, потому что оно "слишком горячее" - невозможно разобрать, за паром, за "дымовой завесой", что это вообще такое…
Супы невозможно съесть, потому что они - "гадость", как говорят дети.
Ватрушечку нельзя съесть, потому что она - здание, в котором размещается "туннель ужасов". Кекс несъедобен, потому что это имитация кекса, сделанная из земли. Нельзя же съесть скифский курган.
О "бублик" вообще можно сломать зубы, потому что он только "представляет" себя бубликом, на самом деле же это кусок стальной трубы.
Нечто вроде абстиненции. Наконец, колобок нельзя съесть, потому что сущность его - бег, ускользание. К тому же он в конечном счете состоит из говна. Его уже проглотил кто-то другой. Из этого "меню" съеденными оказываются только грибы, так как они в данном случае не еда, а яд и наркотик. Итак, еду вроде бы невозможно съесть во сне, за исключением ситуаций экстремальных. Сновидение или текст не воспроизводят ординарного поглощения, связанного с насыщением. Они не заполняют. Они, напротив, воспроизводят пустоту, отсутствие. В этом их терапевтический эффект - эффект облегчения. Однако интоксикация дает сновидению и тексту возможность преодолеть собственные "естественные границы".
Сновидение может изобразить поедание супа в том случае, если (по сюжету данного сновидения) суп отравлен. Подобным образом обстоит дело и с литературой: она не в силах элементарно накормить, однако в силах отравить или же принести облегчение, обезболить - она располагает ассортиментом психофармакологических эффектов: от транквилизирующих до психоделических. Еда, ее вкус, ее тяжесть - они протискиваются в повествование или в сон из глубин собственного отсутствия, из глубин собственной ирреальности, протискиваются вслед за ядом или наркотиком, вслед за лекарством, чтобы придать тексту или сну вес - негативный вес, минус-вес, который обычно используется для полета. Эти "пустотные яства" - условия левитации, инструменты воспарения.
Однако дело не ограничивается воспроизведением психофармакологических эффектов интоксикоза. Любая экстремальность делает еду изображаемой. Сошлюсь на два сновидения о поедании человеческих трупов.
В детстве, в возрасте 9-10 лет, я страдал чем-то вроде лунатизма (луна, впрочем, не играла в этом "лунатизме" никакой роли). В доме на Речном вокзале, где мы жили, бурлила светская жизнь. Вечером родители укладывали меня, дожидались, пока я усну, а потом уходили к кому-нибудь из друзей, живущих в доме. Примерно через час после их ухода я "просыпался" и вставал.
Слово "просыпался" здесь приходится заключить в кавычки - я находился в сомнамбулическом состоянии. Нельзя сказать, что это состояние было целиком и полностью "бессознательным" - хотя бы потому, что я это состояние некоторым образом помню и могу описать. Прежде всего следует употребить слово "гул" - "гул голосов", некая "аудиальная каша". Впечатление было такое, что где-то рядом, за прикрытой дверью, происходит многолюдное сборище и все там собравшиеся говорят одновременно. Надо сказать, это было ощущение гнетущее, даже омерзительное. Этот гул наваливался на меня, и я бродил в нем, как в лесу. Сознание представляет собой голос. Он может быть расщеплен диалогически, он даже может разветвляться и создавать сложные полифонии, но когда он чересчур мультиплицируется, "я" теряется во "внутренней толпе". В этом состоянии я одевался, выходил из квартиры и, ничего в общемто не соображая, точно приходил именно туда, где в это время находились мои родители. Все уже знали, что когда в разгаре веселья звенит дверной звонок - это я. Как только я видел других людей и слышал их голоса, я немедленно возвращался в нормальное состояние. Мне было достаточно одного звука внешнего голоса, чтобы мой "внутренний голос" смог восстановить свою утраченную цельность.
Все отмечали,"что в сомнамбулическом состоянии я не просто полностью одевался, но был неизменно одет с подчеркнутой аккуратностью. Так называемое "бессознательное" (во всяком случае, данная его версия) не имеет ничего общего с хаосом, это скорее гипертрофия порядка. Через некоторое время я самостоятельно изобрел простой прием, избавивший меня от ночных хождений. Засыпая, я оставлял у изголовья кровати включенный радиоприемник, который негромко бормотал. Это периферийное струение внешних голосов гарантировало мне спокойный сон без приступов сомнамбулизма. Здесь играли свою роль, конечно же, трезвые и хорошо поставленные голоса радиодикторов, а также равномерное чередование женского и мужского голосов, создававшее своего рода звуковую мандалу, аудиальный инь - ян, регулирующий метроном "утрясающего себя Дао".
Слушал я Би-би-си. После политической передачи "Глядя из Лондона" я затем неизменно прослушивал литературную программу. В те времена по Би-би-си каждый вечер читали "Колымские рассказы" Шаламова. Выслушав очередной "колымский рассказ", я спокойно засыпал. Это кажется странным. Описываемые в рассказах миры настолько чудовищны, что, казалось бы, должны были навевать мрачнейшие кошмары. На деле они гарантировали их отсутствие. В этих леденящих повествованиях запрятан был (для меня) сильнодействующий транквилизатор. Я засыпал, как бы "глядя из Лондона на Колыму", "из рая в ад", созерцая миры замерзания и истощения, миры нехватки еды и тепла. Эти тексты замораживали и согревали одновременно. Они создавали эффект ступора, оцепенения, который можно было - как выяснилось - использовать в качестве "медикаментозного фантазма" с усыпляющим действием.
Через много лет мне приснился сон, явно навеянный теми детскими "контрсомнамбулическими" прослушиваниями "Колымских рассказов". Он не был кошмаром (если иметь в виду эмоциональную окраску), но при пересказе будет выглядеть как кошмар. Я в лагере, где-то за полярным крутом. Ощущаю сильный холод и голод. Нас, зэков, сгоняют к какому-то месту, где находится лежбище мертвых, вмерзших в лед, тел. Видимо, здесь погибла большая группа заключенных. Их тела смерзлись теперь в один огромный брикет, в нечто, напоминающее твердый холодец. Пилами мы распиливаем этот "холодец" на равномерные, одинаковые кубы и, повинуясь приказу начальства, перетаскиваем их и аккуратно складываем, ставя друг на друга, в каких-то землянках. Почти падая от изнеможения, я тащу один из таких кубов. Он большой, тяжелый, дико холодный - я еле-еле удерживаю его в руках. Однако сильнее всего чувство голода. Не выдержав, я впиваюсь в угол куба зубами. Там грязный лед, куски ватника. Без ужаса, почему-то даже без какого-либо чувства омерзения, я просыпаюсь, ощущая во рту "мыльный" вкус промерзшего мертвого человеческого мяса.
Другой сон на эту тему мне рассказал Юра Семенов. Ему приснилось, что он и его приятель Нехорошее заключают пари: кто быстрее съест труп. Юра съедает труп быстрее, он легко и без помех съедает труп целиком, начиная с ног, но, дойдя до кепки, останавливается. Кепку он съесть не может - она осклизлая, грязная. Поэтому он проигрывает пари. Оба сна изображают событие омерзительное, но чувство отвращения в них отсутствует. Скорее всего, это отсутствие отвращения объясняется тем, что сновидение в данном случае изображает "минус-переживание". Поедание трупа происходит легко, потому что трупа нет. Здесь возникает возможность вкусить отсутствия - это порождает облегчение. Такие сны, как ни странно, представляют собой вентиляционные отверстия. Они создаются по заказу пульсирующих "жабр души". В европейской традиции мышления, как известно, большим уважением пользуется "агон" - форма атонального собеседования, в ходе которого текстуальные фигуры пытаются воссоздать не столько функции и ритмы здорового тела, озабоченного собственным Долголетием (как это часто практикуется на Востоке), сколько спазматическую экстремальность тела страдающего, существующего в пафосе своего Конца, своего Предела. Теология Предела здесь вообще играет важную роль. Истина предельна, а умирающий или находящийся в состоянии припадка радикален. Можно вспомнить Ницше, Арто, Батая и многих других. Можно вспомнить эпилептоидный "самодонос", экстатическую исповедальность, а также тонкие и плаксивые голоски регресса, которые иногда (под влиянием психоанализа) вводил в свои фильмы Хичкок.
Россия, как всегда, оказывается в этом отношении (как и во многих других отношениях) в традиционной щели между Востоком и Западом. "Агональная речь" здесь не просто звучит, она, можно сказать, льется рекой. Однако она, странным образом, каждый раз оказывается речью литературного персонажа, подставного лица. За этой речью стоят даже целые сонмы литературных персонажей, "литературные массы", сонмы подставных лиц, ликов, личик, личинок. Относительно этой квазиэкстатической речи можно сказать словами А. Монастырского: "Никакой аутентичности, зато сплошной аутизм". Коллективное тело, в отличие от тела индивидуального, не умирает, а следовательно, агония для него - рутина, событие отнюдь не радикальное, не экстремальное, напротив - обыденное. Достаточно вспомнить интенсивность речей персонажей Достоевского - эта интенсивность достигает таких "высот и глубин", что в конце концов становится совершенно ясно, что за этими наслаивающимися друг на друга "пиками", "вспышками", "эксплозиями" располагается Покой, даже некоторая Инертность.
Агональный дискурс здесь подвергается стихийной демистификации. Возникает подозрение, что сам по себе он - лишь сумма литературно-технических приемов, не имеющих того непосредственного отношения к мышлению, о котором заявлялось. Возникают подозрения, что за этим дискурсом стоит история пытки, история дознания истины с помощью источников боли. Полагают, что истина должна выходить с криком истязуемого или же с шепотом умирающего. Особым уважением пользуется "внутренняя пытка" - когда тело истязует само себя, когда допрашивающий и допрашиваемый - одно.
Поэтому такое большое внимание уделяется последним словам умирающих. Однако юридическая дисквалификация сведений, полученных с помощью страдания, естественным образом ограничивает престиж спазмы. Пытка (даже если это "пытка совестью") порождает лишь очередную ложь. Предел, как выясняется, слишком подвижен - любое резкое движение в его направлении отбрасывает его на непредсказуемое расстояние. Предел не может быть достигнут никаким, даже самым катастрофическим, рывком. Никакой агональный дискурс не в силах приблизиться к нему. Пушинкообразное тельце Предела, эту "пуховую черту", можно только подманить сериями осторожных, завлекающих, почти невидимых пассов.
К нему приближаются (то есть его создают) сериями отказов, воздержаний, регламентации. Эта практика осторожного, кропотливого создания Предела и есть диета - современный вариант аскезы. Диета - это удвоенная этика, этика второго порядка. В зоне диеты возникает возможность новой идиллии - то есть то, от чего зависит появление будущего. Возникает сверхлегкое, предназначенное для полета, тело при здоровом теле. Это и есть "тело" самой диеты. Считается, что самый распространенный "базовый" элемент обычной диеты - каша. Нечто мягкое, бесформенное, но являющееся следствием жестких форм - форм злаков и четко расчерченных полей. Нечто бесформенное, но содействующее удержанию формы: диету держат ведь для того, чтобы "быть в форме". А "быть в форме" означает хотя бы отчасти контролировать свои трансформации.
Кашу можно умастить медом. Мед ведь тоже аморфен потому, что является извлечением, эссенцией жестких структур: структур цветов, пчелиных обществ, сот. Мед - это комментарий. Каша же - это мягкий фундамент дискурса, позволяющий ему быть плазмодием - чем-то вроде мыслящего океана, порождающего двойников, который действует в фильме Тарковского "Солярис". В нашем "медгерменевтическом" романе "Мифогенная любовь каст" описан сон об Энизме (сон, привидившийся некогда С. Ануфриеву - этот же сон описан в нашем совместном тексте "Закомплексованный ебарь"). Энизма - это вечный и не имеющий конца, "поющий" поток живого меда, омывающий "дно всего". Само слово "энизма", имя этого потока (тоже являющееся продуктом сна) есть скрещение слов "энигма" и "харизма", скрещение, характерное для онейроидов. Сокращение "медгерменевтика" (обычно расшифровывающееся как "медицинская герменевтика") иногда интерпретировалось нами как "медгерменевтики". В подтеках герменевтического меда, как в янтаре, застревают, консервируются и становятся сладкими "лучи объяснения". Всякое пояснение, всякое примечание есть солнце, сбоку пронзающее своим сиянием изначальную тьму текста.
Попробовать это свечение на вкус означает, как правило, ощутить сладость - сладость понимания. Чем произвольней, необязательнее это понимание, тем оно слаще. Вот два стихотворения, в которых упоминается Винни Пух, известный фетишист меда. Первое написано в духе подношений "Аэромонаха Сергия", второе - в стиле "подарочной" лирики МГ (оно посвящается С. Ануфриеву и было написано по случаю его Дня Рождения).
I
"Значит, говоришь, не убивал? -Вскинулся вдруг следачок с насеста, -Ждет тебя, пацан, лесоповалБелый, как сибирская невеста.Вспомни, блядь, как бледный Саша БлокЛез в пизду зеленым телескопом,Как Есенин бился между ног,Истекая животворным соком.Как комдив Чапаев на скакуРазрубал фашистское отродье,Как Менжинский плакал на ветру -Не стыдился при честном народе.Вспомни, поц, Россию наконец -Как течет арбатским переулкомТот медовый, гулкий благовест,Пахнущий рождественскою булкой!Посмотри: к заутрене спешатДевушки в каракулевых шубках…Значит, говоришь, не убивал?!Не дрочил на вымпелы и кубки?!И во тьму угрюмых женских баньНе тащил чугунные киоты,Чтобы в небо, вспарывая рань,Уходили юные пилоты?Под столом не пролезал тайком.Чтобы старикам понюхать ноги?Не писал надрезанным соскомНа снегу, что все мы недотроги?И муде не посыпал песком -Тем песочком, теплым, прибалтийским?И, прикрыв залупу туеском,Не ебался с мишкой олимпийским?Ничего, приедешь в Магадан,Купишь там отдельную квартиру -Телевизор, чай, сортир, нарзан -По ебалу городу и миру!На, кури. Чего там, не впервой.Главное, шугайся Чипполино.Он пахан жестокий и крутой,Выставит в разы на буратино.Чисто так, за желтые дела.Пальцы веером - и все быки вприсядку.Фиксы в шорнике. Понтуйся: смык, смола.А не то придется дуть в трехрядку.Говори, что знаешь Селяви,Шо ты в "Космосе" висишь за белым коксом.И споют плашкеты о любви,Завафлив твой шпейц соленым боксом.Говоришь: понятнее не знал.На спецу зависнешь - растолкуют.За дубком не харкай на журнал -Дед Мороз нехорошо шут кует.Самый главный в зоне - Винни Пух.Закозлит своим слонопотамом -Если сразу не испустишь дух,Крикнешь "Брясь!" и станешь Мандельштамом.Чебурага подойдет в настройС корефаном Геной Крокодилом,И шепнет Мурзилка: "Кумовской!",Подмахнув абзац корявым шилом.Ну, а в общем, знаешь, жизнь как жизнь:Ветер, праздники, разборки по разводу…Силуэты золоченых клизмНад Москвой повисли в непогоду.Выпишут: закатишься в "Пекин",Будут шмары, лярвы центровые,"Мерседесы", баксы, кокс, морфин,Рэйвы, экстези, газеты, чаевые…"Следователь резко замолчал.На столе - цветное фото сына.В окна кто-то веткой постучал.Дерево. Наверное, рябина.
II
Средь воинов заоблачного мира Уступами вновь увлажненных скал Сбегают к безднам Винни Пуха дети И Пятачка внучатые дядья. Родня небес и пухлого покрова Перинных, бело-спелых облаков В центрифугальный мир Оценочного Слова Идут потоками с творимых берегов. Над Христофором Робином звучат, Как тень рубиновая лопнувших внучат, Как бой опаловый, оправленный, граненый, Самим собой и бездной упоенный, Святейшие слова: "Се хорошо весьма!" Со дна поднимется зеленая тесьма И бисером расшитая закладка - В сокровищницах пусто, хладно, сладко. Земля трясется - значит, Кенга скачет. И инфантильный тигр, что в форме колеса (В нем полосу ласкает полоса), И Крошка Ру в кармане Кенги плачет. Но Крупп на круп коня закинул свой сапог (Блестят, дрожат стальные звезды шпор), И в бурый Рур он скачет, одинок, К седлу надежно привязав топор. Вот лес. Тот самый лес. Вот домик в тишине. Зеленые, задраенные окна. Топор дугу очертит в вышине - И щепки полетят. И ставни дрогнут. Внутри темно. Но внутрь пробьется свет. И ляжет на кровать янтарным бредом. Он упадет в тяжелый, мягкий плед - Там что-то круглое лежит под этим пледом. И голос Круппа, мучающий слух. Как голос дьякона, как медный голос сводни, Вдруг позовет: "Вставайте, Винни Пух! Вы избраны на прусский трон сегодня. Курфюрстендам, мой Винни, весь в цветах! Гвардейцы в касках там пройдут сегодня. А вы - курфюрст. Вы - кайзер. Вы - монарх. Их поприветствуйте пушистой лапкой сонной". Уже бежит советник Пятачок, Бежит и гранями сверкает. И лишь Сова - в дупло, и там - молчок! Свой пухлый дар сама в себе ласкает.
Тексты, включенные в разделы "Холод и вещи" и "Еда", по большей части представляют собой остатки неосуществленного "большого литературного плана". Первоначально я собирался написать цикл романов под общим названием "Путешествие крестиков". Вереницу маленьких, белых, слегка закругленных крестиков на маленьких ножках, весело бегущих проселочной дорогой, я как-то увидел во сне. Не знаю почему, этот сон был наполнен ощущением счастья. Собственно, чувство благодарности за эйфорию и заставило меня придумать "большой литературный план". Ведь не следует забывать, что "эйфория на дороге не валяется". Кроме желания создать памятник эйфории (который был бы одновременно громоздким и в то же время приватным - можно сказать, "агрессивно приватным", расширяющим эту приватность до "космических" масштабов, ибо таков основной механизм эйфории), у меня не было других целей. В остальном это было "одно из бесчисленных проявлений бесцельности", как говорят девочки-близнецы в "Яйце". Впрочем, можно усомниться в искренности предшествующего заявления. В те времена (как и сейчас) мне хотелось не столько создавать литературные произведения, сколько нащупать канон, располагающийся (как и все каноны) между сном и догмой, между фантазмом и регламентом, между этикетом галлюцинирования и формальной этикой понимания, этикой, исподволь ограничивающей "реальность реальности", то есть делающей "условно созерцаемой" ту несозерцаемую "природу", которая, по словам Леонардо да Винчи, "полна бесчисленных причин, никогда не попадающих в границы опыта"1.
Неплохие возможности для удовлетворения исследовательской любознательности такого рода предоставляет русская литература, некогда впитавшая в себя функции религии и философии, подавившая отчасти даже идеологиескую дискуссию, сделав ее (вкупе с сопровождающими эти дискуссии репрессиями: лагерная и эмигрантская проза, представляющие из себя продукт внутренних и внешних "исправительных колоний") одним из своих жанров. Быть литератором означает, во-первых, быть существом, которое когда-нибудь умрет. Быть литератором также означает, что эта смерть будет, до некоторой степени, сфальсифицирована. Подготовка этой фальсификации и есть содержание "литературной техники". Быть литератором означает обустроить собственный некрополь, приватизированную и технически оснащенную зону общего культа умерших. Нечто вроде тех продуманных и снабженных всем необходимым саркофагов, которыми обзаводились древние властители. Этот "саркофаг" должен не просто быть, он должен действовать - действовать как машина, как средство связи, как "спиритический агрегат", связующий умерших и живых сетью экстатических коммуникаций.
Литература для литератора - стратегия собственной дематериализации: такой дематериализации, которая стала бы частично обратимой, приобрела бы черты амбивалентности. Литературный текст способен находить агентов (среди живых) для удовлетворения потребностей умершего - в частности, для прихотей его сладострастия. Для того, чтобы эта "перевербовка" осуществилась, литературный текст должен пройти сквозь галлюциноз, сквозь "ремонт аттракциона". Вот неплохой пример. В книге Теренса Маккены "True hallutinations" ("Истые галлюцинации" или же - что звучит более технично с точки зрения психиатрии - "Истинные галлюцинации") автор описывает свои психоделические переживания, вызванные поеданием ДМТ-содержащих растений в бассейне Амазонки. В книге, посвященной психоделике, есть только один эпизод сексуального содержания. Маккена описывает, как он и его девушка Ив удалились в джунгли для совокупления, на время покинув остальных членов галлюцинирующей экспедиционной группы. Совокупляющиеся находились под действием ДМТ. Кончая в тело своей девушки, Маккена (как он утверждает) несколько раз выкрикнул: "За Владимира! За Владимира!" В этот вдвойне экстатический момент своей жизни (оргазм, помноженный на галлюциноз) американский адепт психоделической революции вспомнил о Набокове и решил "пожертвовать" (или, точнее, "посвятить") свой оргазм и свою эякуляцию покойному писателю.
Маккена пишет, что в тот момент он вдруг вспомнил о Набокове "с его вечно воспаленным, вечно жаждущим воображением" и решил кончить не "за себя", а "за Владимира". Этот великодушный поступок наглядно демонстрирует переход эрогенного в галлюциногенное (и обратно), демонстрирует нам это "сверкающее кольцо". Поступок Маккены, конечно же, был реакцией на "Лолиту". Как сказал сам Набоков, патетически искажая пафосные строки Пастернака: "Я весь мир заставил плакать над красотой девочки моей".
"Россия" и "Лолита" - взаимосвязанные звенья одного эротического мифа, однако "Лолита" звучит более "перспективно" (настолько, насколько Набоков "перспективнее" Пастернака) и более гуманно: чтобы перестать, наконец, пожирать своих детей, Родина-Мать должна перестать их порождать. Из Начала она должна стать завершением - стать Внучкой, исчезающей в коридорах уменьшения, нимфеткой, уносящей за пределы видимости секреты сексуального возбуждения. Страна и девочка - ключи к этому сюжету даны "Алисой в Стране Чудес". Из этой пары возникает "Страна за Пеленой" - потустороннее, скрытое девственной плевой. "Лолита", возможно представляет собой один из горизонтов, на котором осуществился столь чаемый двадцатым веком синкретизм буддизма и психоанализа (и это, надо полагать, особенно остро ощущалось в 70-е годы, в период "психоделической революции"). В "Лолите" на трансфер и на крах трансфера поставлены одинаковые "нирванические" метки.
Оргазматический крик Маккены "За Владимира!" является модернизированным отзвуком возгласов "За Родину! За Сталина!", с которым шли в атаку советские солдаты. В возгласе Маккены реализуется потенция "владения миром", содержащаяся в имени "Владимир", а заодно в литературе вообще. Этот психоделический эпизод напоминает брачный ритуал, известный всем советским людям: возложение цветов молодоженами у Вечного огня, горящего над могилой Неизвестного Солдата, у Кремлевской стены. Невеста, одетая в белое и накрытая полупрозрачной фатой (символ плевы), делает несколько шагов вперед и кладет цветы перед огнем, совершая легкий поклон или же на мгновение приседая. Цветы олицетворяют вагину, которую она преподносит в дар Неизвестному. Жених остается стоять, он как бы добровольно "остается в стороне". Символическое содержание этих жестов очевидно: жених как бы отказывается от своего права на дефлорацию, на брачную ночь, обязуясь совокупиться с невестой не "за себя", а "за Неизвестного". Как говорится, "за того парня". Жених предоставляет себя в качестве сексуального инструмента, которым могут воспользоваться умершие. В награду за это самоотречение умершие (в данном случае - погибшие воины) должны, согласно древней логике символического обмена, придать молодоженам неисчерпаемую сексуальную мощь, свойственную коллективным телам, - они обязаны наградить их "вечным огнем", неутолимым "вечно воспаленным, вечно жаждущим" вагинофаллосом ("лингайони" - в индуистской традиции), постоянно полыхающим в центре антропоморфной пятиконечной звезды2. Литература, в отличие от более архаичных культов, замещает Неизвестного Известным, Анонима - Именем. Эти имена - Пушкина, Крылова, Ершова, Бажова, Ленина, Набокова - содержат в себе уже не совсем ту самую коллективную телесность, которая стоит за анонимным Тем Парнем. За каждым из этих имен тоже скрывается "общее тело", но это тело ограничения, нечто вроде "меню", прилагаемое к идиллическому ЗДОРОВОМУ ТЕЛУ в качестве атрибута.
"Путешествие крестиков" должно было начинаться романом "Ледяной крестик". Впрочем, под словом "роман" подразумевалось нечто вроде каталога, включающего в себя тексты разных жанров, на первый взгляд разрозненные. Некоторые из этих текстов, написанных когда-то для "Ледяного крестика", включены здесь в раздел "Холод и вещи". Следующий роман я собирался назвать "Пищевой крестик", однако затем присвоил ему название "Еда". Оба "романа" написаны по принципу шаткого баланса между конвенциональной "сугубой литературностью" ("Литература должна быть литературной") и психопатологическими имитациями (точнее, имитациями психопатологических имитаций) этой "литературной литературы" ("Литература с элементами космического базирования"). "Шизофреничность", "параноидальность", "ипохондричность" выступают тут как суррогаты литературных манер. Использование синдроматической поэтики наряду с поэтикой традиционной дает возможность обойтись без стиля, без направления. То есть дает эффект безвременья, в котором - как в воздухе - нуждается каждый канон.
За "Пищевым крестиком" должен был следовать "Мягкий крестик", за "Мягким крестиком" - еще вереница каких-то крестиков. Вереница, в идеале, бесконечная. Впрочем, в какой-то момент это мне надоело и я много лет не вспоминал о "Путешествии крестиков". Потребность в производстве серий, канонов, потребность в пустых промежутках между этими "книгами", "томами", "блоками", "сериями", "периодами", эта потребность (хотя и не безотчетная, но основанная на почти непроизвольных шизоидных практиках самолечения) была удовлетворена совместной работой с С. Ануфриевым и Ю. Лейдерманом (а затем с В. Федоровым) в рамках Инспекции "Медгерменевтика".
Согласно первоначальному плану, роман "Еда" должен был состоять из четырех частей. Первая часть называлась "Первое" и посвящена была всему "первичному", "изначальному" - посвящена была зарождению нового и тем контрацептивным практикам, которые способны воспрепятствовать этому зарождению ("Молоко", "Яйцо", "Супы").
Вторая часть называлась, соответственно, "Второе", и состояла из текстов более раннего периода ("Горячее"). Имелось в виду, что предметом изображения здесь является "вторичное", и сами эти тексты "вторичны"… Третья часть называлась "Мучное", и речь здесь шла о различных видах страдания (по аналогии "мучное - мучительное"). Рассказы "Ватрушечка", "Кекс", "Бублик" и "Колобок" соответствуют следующим четырем видам страдания: ужас, сексуальная неудовлетворенность, боль и, наконец, скука. Все эти мучения в данных рассказах присутствуют в заблокированном, как бы "исцеленном" состоянии. Ужас в "Ватрушечке" вытеснен "аттракционом ужаса", то есть собственной привлекательностью. Сексуальная неудовлетворенность в "Кексе" ("кекс" оптимальная рифма к слову "секс") исцеляется через психоделический ритуал, в ходе которого "эрогенные зоны" трансформируются в галлюциногенные (об этом переходе эрогенного в галлюциногенное мы не раз уже упоминали).
В одном из таких "галлюциногенных зон" ("Особая Зона в Казахстане") разворачивается действие "Кекса". Боль в "Бублике" блокируется анестезией, которая делает рассказчиков вещами. Наконец, в "Колобке" скука устраняется просто потому, что она скрывает в себе возможности специфических развлечений. По словам Хайдеггера (к которым не обязательно относиться с доверием, но они произнесены, а значит, могут существовать, не нуждаясь в нашем доверии), в состоянии скуки мы "ощущаем сущее-как-целое". Вспоминается Горбачев, оглаживающий ладонями невидимый Колобок и произносящий "Вот это вотусе".ВСЕ шарообразное и весело катящееся куда-то (в России считают, что оно катится "в пизду", то есть движется по свертывающейся внутрь себя тропинке регресса) представляет собой экстремальное развлечение, хотя и рождается из глубины скуки (Дед и Баба заскучали без детей: по амбарам намели, по сусекам наскребли…).
Наконец, последняя часть "Еды" должна была называться "Сладкое" и состоять из сплошных комментариев и расшифровок предыдущих текстов, поскольку (как уже было сказано) "сладость" возникает в форме объяснения, в форме тягучего, мягкого света, щедро льющегося на вещи (мед герменевтики). Впрочем, ценность всех этих повествований (если вообще придавать им какую-то ценность) содержится не в том, что они представляют собой герменевтические аттракционы, ограничивающие свободу интерпретатора (поскольку вся его работа оказывается как бы "уже сделанной"), а в скрытой за этими герменевтическими аттракционами утопии. Вот еще один сон, рассказанный мне недавно Аркадием Насоновым (в самой фамилий которого присутствует слово "сон"):