"Диета старика" - читать интересную книгу автора (Пепперштейн Павел)

Видевший Ленина Видевший Ленина
Поэма


Дитя, оглянися! Младенец, ко мне; Веселого много в моей стороне: Цветы бирюзовы, прозрачны струи, Из золота слиты чертоги мои. Жуковский "Лесной царь "

Я шел безлунной темной ночью.

С холма спустился, мрак кругом,

Шагал я прямо, пахло сеном,

Болота тонкий дух стоял,

И издали с шипеньем тихим

Принес мне ветер гниловатый

Известье о еловом лесе,

О мхе, о дальних поездах,

Что мрачно шли в железном гуле.

Звенели в них стаканы чая.

Проводники, кроссворды, сон,

Печенье, минеральная вода

На столиках, дыханье - все

Там проносилось быстро, мимолетно.

Я также знал, что где-то есть деревня,

Собаки лаяли и помнкли о том,

Что враг недалеко - там, заграницей,

Они стоят безмолвною толпою

И ждут.


Беспечные, - я думал, - люди спят,

А кто-то в полусне, весь разогретый, тучный,

Из дома вышел в предрассветный холод

И, ежась, по тропинке

Прошел в нужник, закрывшись за собой.

Во тьме нащупал он карман тряпичный,

Из мягкой байки сшитый, - он висел

На стороне обратной двери,

Сколоченной из досок, в нем - газету


Смяв ее прилежно.

Растер между ладонями, чтоб мягче

Была бумага, а потом

Задумался о чем-то… Может быть,

О том, что где-то высоко над нами

Иная жизнь есть, берег дальний.

Туманный, сладостный. В такие вот минуты

Лишь человек и космос, он и мир.

Они стоят друг против друга, смотрят,

И тишина, безмолвие, безбрежность.

Вокруг.


Вот человек сидит в уборной дачной,

Полупроснувшись, - он еще

В туманах сна затерян. В голове

Блуждают мысли сонные, витые.

Как свечи, бледные, непрочные. Забвенье

Сладкое еще ему туманит

Глаза полуприкрытые. Зрачки

В прозрачный мрак уперлись, шорох

Случайный уши ловят, не заботясь

О том, что опасаться надо

Неведомых, излишних порождений

Огромной ночи, веющей над миром.

Он временно вернулся в этот мир

Из неги снов, из теплоты постели,

Чтобы обряд свершить - необходимый,

Естественный и древний, словно уголь.

Он какает задумчиво и сонно,

Глаза подернутые дымкой поднимая

К проему неба над дощатой дверью.

Он в небо смотрит, тело расстается

С излишками прожеванной им пищи

(Таинственное, я сказал бы, дело!

Все те прелестные порою изысканья

Природы и людей, что мы спокойно,

Без жалости, без страха, без сомнений,

Зубами мелкими, спеша, перетираем,

Размачиваем едкою слюною

И втягиваем внутрь, сквозь пищевод,

В утробу жадную, где все обречено

Материалом стать для нашей жизни -

Ненужное же извергаем вон,

Не думая, в уверенности хладной,

Что так и быть должно. А сколько

Там умыслов изысканных хранится!

Стараний сколько! Трогательных тайн

Почтенной гастрономии - котлеток,

Супов, салатов разных!

Варенья, меда, хлеба, пирожков

И кроликов, когда-то красноглазых!

Бульонов с жирными и нежными очами!

Тортов, пирожных, крема, взбитых сливок…

Ах, царство чудное, отрада для гортани!

О хрупкость влажная эклеров и сардин!

О сытный пар, о ласковый туман,

Курящийся из розовых тарелок!

Паштеты тучные, вареная картошка

Простое блюдо, но однако сколько

В нем прелести загадочной таится,

Когда, посыпав солью этот клубень,

Его дымящимся на вилке поднимаешь!

Да, странно все же устроен человек,

Однако и, пожалуй что, прекрасно),

Да, расстается, и останки эти

Безмолвно падают в холодный, плотный мрак,

В глубокую безрадостную яму, -

Вот если эдак мы с едою поступаем,

С таким чудесным, дружественным сонмом,

С таким родным, необходимым, близким,

То как же с нами этот мир поступит?

Огромный, неизвестный и скользящий,

Неуловимый, бледный, перепрелый,

Темно-сверкающий, космически-блестящий,

Бездонный, заграничный, запредельный.

Ужели будет с нами ласков, осторожен,

Как с хрупкой куколкой, как с ценною игрушкой?

Неужто, снисходительно склоняя

К нам ухо величавое, он будет

Внимателен к младенческим затеям,

К смятенным бормотаньям, к нашим играм?

Неужто будет нас баюкать и лелеять,

И вслушиваться в плач, и слезы

Платком прохладным отирать?


А было бы чудесно!


Но боюсь порою,

Что канем мы в бездонный хладный мрак,

Как испражнения, как трупики сырые

И смрадные, - дымясь, тепло теряя,

Разваливаясь на лету, мы будем

Извечно падать в яму выгребную,

И плакать над собой, и забывать

Зачем и как, и почему, и что,

И для чего когда-то были мы

Субтильны так, оживлены, беспечны?..

Зачем мы пили чай, качались в гамаках,

Писали сочинения, играли

В настольный теннис? В гулкий наш пинг-понг!


Да, печально. Но, может быть, не так

И плохо все?


Ведь есть же дно у ямы выгребной!

Ведь есть закон, пределы и границы!

Ведь разлагаясь, прея, там, внизу,

Все испражнения в Россию переходят!

Они ее навеки составляют,

Питают и вливаются в нее,

В ее полей колхозных ширь и трепет,

В ее глухой, качающийся злак,

В улыбку смелую простого тракториста!

В ее хлеба, и волосы, и ногти!

В речной простор и нежное свеченье

Загадочного дальнего Кремля!

Россия, ты - Отчизна, ты под нами

Огромным исполином притаилась.

Куда же ты плывешь, о айсберг дивный?!

Тебя умом, однако, не понять,

Тебя аршином общим не измерить,

Твои размеры, Родина, для нас

Загадка странная, довлеющая тайна,

И иногда я думаю: быть может,

Что ты, моя страна, совсем мала,

И все просторы, вся твоя безбрежность,

Небрежная, угрюмая краса,

В моем лишь сердце русском поместились!


Да, так я размышлял, шагая ночью.

Была кругом простая ночь страны,

Но вдруг там впереди, между стогами

Далекими, блеснул мне огонек

Неясный, трепетный - он как привет оттуда

Явился. Я ускорил шаг

И, приближаясь, костерок увидел.

Сутуловатый, дымный, он горел

В ложбинке маленькой среди гниющих трав,

И свет его неясный рисовал

Над ним склоненные задумчивые лица.

Я подошел. "Товарищи, Бог в помощь!"

"Здорово, парень", - отвечали из

Прозрачной тьмы и бликов красноватых.

"Нельзя ли к вам присесть?" -

"Садись, коли не шутишь". Я присел.

И присмотрелся к лицам. Было что-то

Простое и надежное в чертах,

То были лица грубого помола:

Щетина жесткая на скулах золотилась,

В глазах открытых был здоровый блеск,

И смелая улыбка тракториста,

Привыкшего к труду, к страде колхозной

По временам их скупо освещала,

Как спичка в темной комнате порою

Одною вспышкой скромно озаряет

И угол столика, и кресло, и картину,

И стены грязные, потертые, а также

Фигуру темную притихшего убийцы -

Мы видим это долю лишь секунды.

Но в следующий миг, уже во тьме,

Мы с жалким криком, с дрожью ощущаем

Сомкнувшиеся на непрочном горле

Чужие руки, потные тем потом,

Холодным, перламутровым и едким,

Каким потеют только душегубы…


Увлекся я сравнением однако,

А между тем разговорились мы

По-дружески, по-родственному, просто.

Все были трактористы. Рослый Федор

В золе пек ароматную картошку,

Сергей нарезал хлеб, а сбоку кильки

В пакете мятом скупо серебрились.

Степан из ватника бутыль с вином достал,

Андрюха протирал стакан граненый

Газетным, пожелтелым лоскутком.

Потом его по самые края

Наполнили, как на пиру Валгаллы, чтобы

Пустить по кругу. Пили все степенно,

В себя глоток приличный пропуская.

Потом слегка, натруженной рукою

Прикрывши рот, рыгали - в этом звуке

Глубоком, сочном, сдержанном и нужном,

Весь комплекс чувств случайно отражался,

В нем честь была, достоинство и сумрак,

Житейский и физический порядок,

И наслажденье честное. Потом

Роняли шепотом обрывочную фразу,

Напоминающую чем-то нитку

Нанизанных грибов коричневатых.

Слова все непечатные - но сколько

Они несут народной прочной силы!

Как пахнут крепко прелою землею!

В них земляная мощь, в них магма, страсть и трепет,

Проклятье в них и пустота большая.

Они гудят от пустоты, как чан,

В который палкой бьют, играя, бесенята. -

Ребятки, зубоскалы, скалолазы,

Пролазы малые, подлизы, прилипалы

Капризные, в шерстинках, и порою

Все склизкие, как червячки, что точат

Дохлятину - да, гадость ют такая!


Мы пили влагу крепкую - признаться,

Закашлялся я даже, и слеза

Меня прошибла. Засмеялись.

"Ишь, бля, скрутило как его!

Как заколдобился! Ты глянь-ка, Федор!"

"Чего там, еб твою, он человек столичный,

К такому не привык, бля. Ты бы лучше

Нам по второй налил". Степан стакан наполнил.

Заговорили о колхозе. Было много

Горячих слов и споров увлеченных,

Как технику избавить от простоев,

Повысить урожайность, чтобы трактор

Не зря будил поля от снов туманных.

Расспрашивал я их, они подробно

Мне отвечали. Вспомнили, конечно,

Макарыча. - "Он председатель наш.

Мужик он строгий, но, конечно, дельный,

И справедливость любит. От работы

Не сторонится - как страда, так в поле.

Со всеми вместе с раннего утра.

В рубашке пропотевшей, загорелый,

Седой, морщинистый, с мозолистой рукою.

За шуткою в карман не лезет - только

Порою больно вспыльчив". - "Да, гневлив, -

Серега подтвердил. - Я помню, Иванов,

Наш бывший агроном, к нему пришел.

Сказал: "Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва

Здесь обессолена. Я пас, Макарыч, ты

Теперь решай как быть". Наш председатель долго

Смотрел на Иванова, в бледном взоре

Немая исступленность проступила,

Коричневатый испещренный лоб

Покрылся крупным потом, шевелились

Лишь губы белые под белыми усами.

Он повторял все время: "Сука!.. Сука!.."

Дрожащим шепотом, затем внезапно

Раздался крик: "Да, я тебе решу!

Решу сейчас…" Макарыч быстро

Схватил топор и бросился вперед.

Смятенный агроном поднял худые руки,

Чтобы живое тело защитить,

Но поздно было… Врезался топор

Под самый подбородок. С мощью страшной

На всех нас брызнула дымящаяся кровь.

И Иванов упал с последним стоном…

Макарыча унять не просто было.

Кромсал он долго тело Иванова,

Словно дрова рубил. И мерно, сильно

Топор вздымался в опытных руках

И опускался, и сверкал на солнце.

Потом его далеко он отбросил

И тихо отошел, присел устало

На ветхую завалинку, тряпицей

Отер с лица соленый, жаркий пот

И успокоился".

"Да, было дело". - Андрюха со Степаном закивали

И сплюнули. Но рослый, чинный Федор

Ко мне вдруг повернулся, посмотрел

Внимательно: "Ты - человек столичный.

Тебе вопрос задать серьезный можно?"

"Что ж, спрашивай", - ответил я бесстрастно.

"Скажи, ты видел Ленина?" Ко мне

Все лица с жадностью поспешной обратились,

Глаза с волнением во мне ответ искали.

Нетерпеливое дыханье вырывалось

Из приоткрытых, пересохших губ,

Сердца стучали в такт, единым ритмом.

Как барабанщики в строю, и даже

Наш костерок как будто вспыхнул ярче

И ввинчивался в небо, словно штопор…

Полк приближался, реяли знамена,

Штыки блестели ровно в жидкой мгле,

И нарастал огромный четкий грохот -

Он будто бы вспухал волной огромной

И захлестнуть готов был, - так сердца

В ночной тиши отчетливо гремели,

В них билась кровь, пульсация большая

Их потрясала грозно и жестоко…

А я сидел, как мраморный божок,

Как Будда каменный, замшелый, недвижимый,

Омытый струями священного дождя,

Что медленными водами стекает

В его молчании по меркнущей улыбке,

По вечно гаснущей, но все же негасимой,

По оттопыренным ушам продолговатым,

По плоскому большому животу,

По плавным складкам одеяний сонных,

Стекает по бесчисленным ступеням,

По стеклам, по слепцам, по пьедесталам,

По пальмам, миртам, кипарисам, соснам,

По эвкалиптам, елям и секвойям,

По пиниям, алоэ, бальзаминам,

По папоротникам, лопухам, крапиве,

По артишокам, смоквам и лимонам,

По авокадо, мальмо, перпузто.

По чаго-чаго, эвиссанам, данте,

По киш-башим, сьернбаро, больбоа,

По такко, морл, корани, монтовитта,

По эдельвейсам, усикам, клубнике.

По орхидеям, манго, гуатамам,

По можжевельникам, акациям, маслинам,

По палисадникам, оранжереям, гротам.

По лондонам, верандам, иммортелям,

По кортам, трекам, крепам и бильярдам,

По миллиардам розовых макао,

По лилиям, какао, каучукам…


Да, я молчал, но тлел ответ во мне!

Как в глубине под стынущей золой.

И эту искорку, и этот робкий пламень

Их ожидание тихонько раздувало.

"Да, видел! - прозвучал мой голос тихий, -

В глубоком детстве, в дали обветшалой.

Я был еще мальчонка, одиноко

Скитался лесом. На большой поляне

Под деревом ночлег себе устроил…

Стояла осень. Хрупкие листы

С деревьев крупных падали устало,

А ночью вдруг мороз ударил. Рано

Я пробудился на рассвете бледном.

Весь лес молчал. Такая тишь стояла,

Что ужас пробирал. Не только ужас!

Был холод ледяной, как после смерти.

Вокруг меня коричневые травы

Все инеем покрылись и блестели,

Отламываясь со стеклянным звоном,

Когда я прикасался к ним случайно.

Я еле встал с земли - а мог и не проснуться.

Все тело неокрепшее до самых

Костей бездомных холод пробирал.

Я побежал среди стволов, что за ночь

От инея как будто поседели,

И словно тучные, большие мертвецы,

Морщинистые, в два обхвата, трупы,

Стояли неподвижно. Я дрожал.

Вдруг на одной огромной ветке, вижу,

Сидит вверху какой-то человек.

Свисают вниз коротенькие ноги

В ботинках хорошо начищенных, блестящих,

Свисают полы черного пальто -

Он в черном весь, без шляпы, с бледным ликом,

И только под пальто, в петлице узкой

Горит, как рана, алая гвоздика…

Вдруг быстро спрыгнул, подошел вплотную,

И, как во сне, маячило лицо

Неясно, муторно, светло, неразличимо,

Или от холода мои глаза-бедняжки

Отчетливо увидеть не умели.

Мои он руки взял и сжал в своих руках.

И хлынул жар в измученное тело:

Безбрежное, могучее тепло

Из суховатых пальцев источалось.

Смывало дрожь. Я видел, как узоры

Прозрачного изысканного льда

Покорно таяли на синеватой коже

Моей, и краска жизни - розовая спесь

Сквозь бледную убогость проступила,

Вся кровь пошла быстрее, веселей

В артериях, гремучая, как пламя…

О нежная река моей судьбы!

О жизнь, сестра моя, моя подруга!

Подпруга, стремя, знамя, шпора, хлыст,

Полет упругий в вышине над бездной,

Стремнина быстрая, знамена, корабли,

Железный звон уздечки, стук ракетки,

Креветки тлеющей соленый влажный вкус…


Да, был я возрожден! Мне даже жарко стало.

Меня аж пот прошиб! Но вот уж пред собой

Я никого не вижу. Мой спаситель

Вдруг быстро повернулся и исчез

Между деревьями. Стоял я, пораженный.

Ладони рук горели терпко, странно,

И я внезапно понял, мне открылось, -

Как открывается в угрюмых небесах

Прореха исступленная, откуда

Из яростной лазури брызжет свет,

Как будто крик из тысячи гортаней,

Как будто стая изумленных змей,

Вдруг хлынувших из сумрачной корзины -

Я понял, кто то был -

Да, то был Ленин!!!


А после… много жизнь меня бросала.

Работал в медицине, при больницах.

Порою наложеньем этих рук

Я исцелял теряющих надежду

Да, много было! Много пережито!.

Затем пришли враги на нашу землю,

Затем война нагрянула - ушел я

На фронт. Повоевал изрядно.

Дошел до самого далекого Берлина!

Рейхстаг облупленный, коричневый, горящий

Я штурмом брал - вокруг лежали

Как мусор, кучами, большие мертвецы.

Война - не шутка, брат! Я много повидал.

Вот, помню, как в оранжерее мрачной,

Среди разбитых стекол и цветов,

Из мягкой почвы, полной удобрений,

Солдаты в пыльных касках, в плащпалатках,

Достали Гитлера отравленное тело.

Завернутый в шинель, лежал он, как ребенок,

Дитя арийское, и на худых щеках

Играли краски - радужные пятна

Из глубины тихонько проступали,

И реяла неясная улыбка. Тишина

Стояла средь цветочных ваз, средь водометов.

"В нем бродит кровь!" - раздался робкий шепот.

И точно: вампирически-румяный

И скрученный комочком, он лежал,

И что-то в этом мертвом, детском теле

Как будто пучилось, бродило, трепетало,

Шептало что-то, снилось, как в болоте.

Мы наклонились, и военный врач

На всякий случай зеркальце приблизил

К морщинистым губам зеленоватым.

И вот, на льдистой, светлой амальгаме,

Из тонких капель свастика сложилась

Совсем прозрачная - то был последний всплеск,

Последнее погасшее дыханье

Эпохи отошедшей.


Я на Родину вернулся. Помогал

Восстанавливать разрушенные сваи

Нашей жизни. После в средней школе

Был учителем. Учил детей наукам:

Биологии, ботанике и праву,


Анатомии, литературе, слову

Устному, а также физкультуре.

А меж уроками, в сыром пустынном зале,

У шведской стенки тихо примостясь,

Вдыхая гулкий скандинавский холод

И кашляя в кашне, писал я повесть

"Сон пулеметчика" - о пройденной войне.

Да, напечатали. Успех большой имела.

Я бросил школу и отдался прозе.

Вступил в Союз писателей, работал

В журналах разных, но потом засел

За мощную трилогию. В размахе

Ее, в теченье мерном, плавном

Литых и плотных строк, в чередованы;

Насыщенных многостраничных глав

Покой я находил, глубокий, стройный,

И тихое величье. В первой части

Я смело, сочно перепутал нити

Пяти судеб, пяти моих героев,

Затем с тремя покончил - приходилось

Порой над вымыслом слезами обливаться,

А иногда на строчки роковые

Вдруг голову тяжелую роняю,

Уткнусь в бумагу лбом, и брызнут слезы

Неудержимо, широко, просторно!

Написанное расплывется чуть, но станет

Еще живей и ярче - так на пашню

Весенний хлещет дождь, ростки питая,

Вливая свежесть в них, упругость молодую…

Названье было "Грозовая завязь".

Я премию за это получил

И стал весьма известен. Да, друзья,

Настала для меня пора расцвета -

Бывало, вот, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров

(Цитата здесь. Ну ничего, я дальше)

Иду, не торопясь, и фая тростью,

В Дом литераторов. Я прохожу местами,

Где действие известного романа

Впервые завязалось. Я дышу:

Весенний воздух пьян и глух и сладок.

Вхожу я в Дом писателей, снимаю

У вешалки азартную шинель

И в зеркале случайно отражаюсь.

Я с дамами, я пьян и элегантен -

На мне скрипучий кожаный пиджак

И шаровары синие, из байки,

С лампасами - как будто генерал

Иль комиссар казачий. Но оставим!

Мы с вами в ресторане! Здесь, в прохладе,

В псевдоготическом, заманчивом уюте,

Я завсегдатай - там, там, у колонны.

Где фавна лик лукаво проступает

Из зарослей резных вакхической листвы

- - Краснодеревщика прелестные затеи! -

Там, у камина, в уголке укромном

Вы можете меня найти. Я знаю

Официанток всех по именам,

Я знаю жизнь и я пожить умею,

По клавишам я жизни пробежался,

По серебристым шпалам ксилофона

Как палочка отточенная прыгал,

Неся легко на экстренных пуантах

Простую жизнерадостную тучность!

Скорей расставьте колпачки салфеток!

Бликующий, ликующий парад

Приборов, вензелей, тарелок и бокалов!

Скорей несите водку, коньячок…

Чего еще там? Белого вина?

Ах, "Совиньон"? Ну что же, я не против.

А вы, Тамарочка, пожалуйста достаньте

Вот этой лососины, что смакуют,

Неряшливо салфеткой повязавшись,

За столиком соседним лироносцы.

То бишь поэты. Я их так зову.

Смешно? Не очень? Ничего, пустое.

Я в остроумии, признаться, не силен

И иногда шучу тяжеловато.

Как жизнь сама. Еще икорки,

А также балычок, маслин (конечно свежих),

Капусточки гурийской, лаваша,

Да масла шарики ребристые подайте.

Мы их, изысканных, как ракушки, жестоко

Размажем по дымящимся лепешкам -

Изделиям армянских хлебопеков..

И не забудьте тарталетки - к ним я нежен,

Такие хрупкие коробочки, шкатулки

Непрочные такие - на зубах

Податливо хрустят, внутри паштет и сыр.

Затем, наверно, суп - он, говорят, полезен.

Ну и еще чего-нибудь с грибами,

Какой-нибудь зажаренный кусок

Коровы умерщвленной - ведь жила,

Подумайте, жила она когда-то!

Как мы, вдыхала воздух ртом, ноздрями

И порами увесистого тела,

Но мало радости, должно быть, в этой жизни -

Вот разве что цветущий луг, трава там…


Да, ладно, впрочем, - вы, Тамара, нам

Под занавес шампанского достаньте.

Пусть пузырится. Я люблю его.

В нем глупость есть какая-то, невинность…

Подайте кофе по-турецки, и для дам

Побольше там пирожных разнородных.

Вот так-то, значит". Сытно отобедав,

Я спутниц оставлял своих внезапно,

Взгляд озабоченный остановив на диске

Часов настенных. Дело приближалось

К восьми. Нырял я незаметно

В довольно тесный, узкий коридорчик.

Я быстро опускался, поднимался

По лесенкам, по мелким закоулкам,

Потертые ковровые дорожки

Стремглав мелькали под упругим шагом.

Затем толкал я судорожно, тихо

В стене дубовой дверцу потайную

И в комнату большую проникал:

Все стены черным бархатом обиты,

А в середине стол огромный - здесь

Меня уже все ждали. Да, все наши.

Ведущие прозаики, поэты

И критики - довольно тесный круг.

Почти семейный. Председатель Марков

Меня приветствовал: "А, Валерьян Андреич!

Вы заставляете себя, однако, ждать.

Ну что ж, приступим. Все, я вижу, в сборе.

Евгений Алексаныч, попрошу вас

Нам освещение приличное создать".

И с хрустом свежую колоду распечатал.

Он был у нас всегда за банкомета -

Незыблемо сидел в высоком кресле,

Когда мы каждый вечер собирались

В той мрачной комнате для карточной игры.

Писатель Евтушенко вынес свечи

В тяжелых, бронзовых, зеленых шандалах,

Расставил медленно, поправил, чиркнул спичкой,

И огоньки тихонько заметались.

Свет потушили. Мягкий красный отблеск

Свечных огней поплыл по строгим лицам,

В очках у Кузнецова отразился

И потонул в глубоких зеркалах…


Да, после часто повторял я,

Что ногу потерял на фронте. Мне

Обычно верили. Смотрели с уваженьем

На иностранный, стройный мой протез.

Другие думали, что я попал под поезд,

Когда в запое был. Но вам скажу я честно,

Начистоту, без шуток, не таясь:

Я эту ногу в карты проиграл.

Играть на деньги скоро надоело,

У каждого полным-полно бумажек -

Какой здесь интерес? Так вот и стали

Придумывать мы разные затеи

Позаковыристей. А началось с ребячеств!

Один в себя плеваться позволял,

Когда проигрывал. Другой съедал бумажку.

Писатель Мальцев пил свою мочу…

Но бог азарта сумрачен и строг

И требует не штучек инфантильных.

Он настоящей жертвы жаждет. Крови!

Он любит трепет до корней волос,

Дрожанье пальцев, жуткий бледный шелест,

Холодный пот, отчаянье, злорадство,

Блеск, хохот, вопль, рыданье, скрежет, стон!

Я ногу потерял. Вы скажете: ужасно!

Чего там! Были случаи похлеще.

Фадеев жизнь свою поставил - и два раза

Выигрывал. А в третий раз не вышло.

Вот так вот и судьба. Она играет с нами!


Да, помню день, когда я проигрался,

Вот как вчера как будто это было…

Меня все окружили, утешали,

Сказали, что все сделают небольно.

Расселись по машинам с шумом, смехом

И в Переделкино веселою ватагой

Нагрянули. По кладбищу бродили.

"Гуляй, Валерий! - мне друзья кричали, -

В последний раз гуляешь на обеих".

В усадьбу местную писателей зашли,

Там выпили холодного кефира

В полупустой полуденной столовой.

Затем один из нас к себе на дачу

Всех пригласил. Грибами сладко пахло.

Стоял холодный, солнечный сентябрь,

Большая дача ласково блестела

Стеклом веранд, дряхлеющих террасок.

Костерчик развели полупрозрачный

И с прибаутками, болтая, стали жарить

Пахучий шашлычок. Хозяин вынес кресла

Плетеные - в одном я примостился

В оцепененье тихом, золотистом.

А рядом кто-то выдвинул антенну

Транзистора - эфирный нежный шорох

И голоса на чуждых языках

Потусторонней лаской прозвучали.

Вдруг Штраус грянул - венский, сумасбродный,

Сверкающий, вращающийся вальс…

Ах, сколько там стремлений, неги, влаги!

Ах, сколько пены, бренности кипучей!

Как тягостно паренье, как легка

Слепая тяжесть в кружевной истоме!

А даль! Какая даль там проступает!

Как робко розовеет и манит

В то путешествие, откуда нет возврата!

Воистину - ведь это танец смерти!

Предсмертный, брачный танец мотыльков,

Что в сумерках до гибели, до боли

Цветочных ароматов насосались…

Заслушались мы все, и тишь стояла.

Одни глядели в небо потрясенно,

Другие прятали глаза, украдкой

В платок вбирая терпкую слезу.

А третьи гулко, медленно вздыхали…

Всех взволновало крепко, до корней.


Ах, Вена, Вена, как ты нашалила!

Проказница, капризница, красотка,

Болтунья, непоседа, истеричка!

Соседка-сплетница, безумная наседка,

Ты из пятнистых экзотических яиц

Выводишь Штраусов - больших, аляповатых.

В тебе колдует Фрейд - серьезный призрак,

Угрюмый, лысый, с белою бородкой.

Он твой Амур на гипсовых крылах,

В тебе лепные изыски и зелень…

Ах, Вена милая, артерия больная,

Зачем ты изменила, ну, скажи?

Ну почему ты не досталась нам?!

Ведь мы тебя с оружием в руках

У Гитлера проклятого отбили!

Фронтовики тихонько завздыхали.

"Не удержали Вену. Отступили,

Врагу оставили. А как бы мы ее

В объятьях русских бережно качали!

Мы холили, лелеяли б ее!

Мы Моцартом ее бы умилялись

И с деревянной ложечки кормили,

Как малого ребенка…" "Ничего!

Не вечно ей в плену у них томиться!

Придет, придет освобожденья час!

Мы разобьем оковы, рухнут цепи,

И грубой мускулистою рукою

Мы защитим заплаканное чадо

В сецессионных тонких кружевах…"


На ветхие верандные ступени

Из дома Марков вышел. Он держал

Обычный шприц с блестящею иглою.

"Ну, Валерьян Андреевич, пойдемте.

Уже готово все. Бодрей, бодрей!

Не маленький уже! Закончим - выпьем

И шашлычком закусим. Хорошо

На свежем воздухе у костерка под вечер!

Прилягте здесь. Тихонько. Так, прекрасно.

А ты клеенку подстели. Подвинь-ка

Поближе тазик. Ближе, ближе!

А то диван весь кровью пропитает…"

Мой голос прозвучал как чужестранец,

Как бы не мой, как бы какой-то детский:

"Вот так, под Штрауса, ее мне и отрежут?"

"Ну а чего? Нам Штраус не помеха.

Пускай играет - музыка какая!

Какой ведь виртуоз! Не то что нынче.

Да ты чего, чудак, заиндевел?

Сейчас уколемся - заснешь себе спокойно,

А мы тут поработаем немного…

Скажи спасибо - взяли на себя.

А то ведь сам бы резал. Представляешь?

Ее ведь эдак с ходу не возьмешь.

Не палец, знать. Топор здесь ненадежен.

А тут вот, у Чаковского, есть штучка

(Расул тебе ее сейчас покажет).

Ага, вот видишь - техника какая!

Для рубки мяса, вроде гильотинки,

Конечно иностранная. Но к делу!

Давай, брат, руку. Засучи рубашку

И брюки подверни. Вот здесь, на левой.

Ну, а сейчас укольчик небольшой,

Протрем одеколончиком. Как пахнет!

Немного жжется? Ничего, зато

Микробы юркие под кожу не проникнут…

Теперь закрыть глаза, расслабиться, забыться

И спатеньки!"


Все тихо затуманилось, поплыло.

Снотворный мягкий змей, не торопясь,

По крови расползался. Я хотел…

Я что-то, кажется, сказать еще пытался,

Но вдруг увидел, что уже уснул.

Мне снилось, что я вновь в родной деревне,

В полупустой натопленной избе,

И будто бы вернулся я с охоты.

Я весь в грязи, с меня свисают клочья

Свалявшихся болотных, прелых трав,

На поясе висит тяжелый заяц,

И медленно и мерно каплет кровь

С него на светлый, выскобленный пол.

Вдруг бабушка вошла. "Не ждали, внучек.

Давно не приходил. А лет небось немало

Прошло". Прозрачный бледный взгляд

Смотрел в меня спокойно, неподвижно.

"Помыться бы", - с трудом я прошептал.

"Помыться можно. Здесь вот, в чугунке,

Я щи поставила. Не хочешь прямо в щах

Помыться?" - бабушка как будто усмехнулась.

"В каких, бля, щах?!" - вдруг вырвался истошный,

Нечеловеческий, поганый, сиплый вопль,

И передернуло меня. Я понял,

Что бабушка давно сошла с ума,

Живя здесь на отшибе, в одинокой

Заброшенной избушке. "А вот в этих", -

Она иссохшим пальцем указала

На чугунок большой с каким-то супом.

"Ты зайчика на лавку положи,

А сам, в одежде прямо, полезай -

Уместишься как раз". Я почему-то

Послушался - и в жижу погрузился.

И правда, поместился хорошо.

Щи были теплые, болотцем отдавали,


В них плавала какая-то трава,

Куски земли, комки неясной глины,

И мягкий пар неспешно поднимался.

Сначала было хорошо, умиротворенно,

Но вдруг, я вижу, - щи-то закипают

И тело под одеждой жгут все строже.

Все яростней… "Да что ж это такое!"

Я закричал, забился - пар плотнее

Вокруг меня. Я вижу лишь оконце

Все кривоватое - совсем заиндевело,

Покрыто все блестящим тонким льдом.

Узор мерцающий - похожий чем-то

На выпитый до дна стакан кефира

С разводами на тоненьком стекле.

Не помню… вот, недавно, только что…

Совсем-совсем сейчас его оставил

Я на столе в писательской столовой…

Когда же? Неужели так давно?

Ах, много лет назад. Ну что же, понимаю.

Почти вся жизнь прошла,

И вот теперь вернулся

В места забытые младенческой зари,

В края родимые, в далекую деревню,

Да только незадача вот - послушал

Безумную старуху и полез

Зачем-то мыться в щах. Как горько

Так глупо, по случайности, погибнуть.

Как только это все могло случиться?

Я, кажется, подумал - в этом есть,

Должно быть, неиспытанное что-то…

Но промахнулся - и попал в капкан!

Вот так вот, трепеща, жизнь исчезает,

Уже исчезло все - и только то оконце

Еще мне светит ледянистым светом,

Последним лучиком и изморозью нежной…

Вдруг что-то в нем слегка зашевелилось.

Я пригляделся, вспыхнула надежда,

И голова безумно закружилась.

О, неужели это… Быть не может!

О, Господи! Да, да, там проступает

Рукав со складками, картуз, плечо,

Улыбка, локоть, тень от козырька

И салютующие пальцы - Ленин! Ленин!

Ильич………………………….


Вдруг схлынуло все тяжкое. Спокойно

Сидим мы трое за простым столом.

Я словно после бани - разомлевший,

Распаренный, в рубашке светлой, чистой.

А рядом - он сидит, такой обычный,

Житейский, теплый, близкий, человечный.

Мы щи едим из деревянных мисок,

Нам бабушка дала - с домашним хлебом

И с крупной солью из солонки древней.

Он только что вошел, снял шубу,

Снег отряхнул, перекрестился чинно

На образа в углу, присел на лавку.

И карий взгляд, лукавством просветленный,

Во мне тонул, как в темных, мутных водах

Луч солнечный глубоко исчезает.

Высвечивая илистое дно…

"Отличнейший, Ефимовна, супец!"

"Старалась, батюшка, чтоб посытнее было,

Тебе ведь за делами, знать, нечасто

Горячего поесть-то удается.

Да вот и внучек подоспел - вернулся

Из города в родимую деревню.

Его еще ребенком бессловесным

Отсюда увезли - я, помню,

Стояла у крыльца и взглядом провожала,

Дорога таяла в предутреннем тумане,

Шаги все удалялись, мягко гасли.

"Вернешься к бабушке, - тогда я прошептала,

Вернешься, голубок! Не так-то просто

Ог бабушки навеки укатиться,

Судьба назад забросит, как ни бейся,

Как ни ползи стремглав ужом блестящим!

Как ни вертись, как ни молись - не выйдет!

Вернешься к бабушке - она твое начало

И твой конец, мой внучек, твой конец!.."


"Охота здесь хорошая, - некстати

Вмешался я (а говорилось трудно,

И получался только сиплый шепот), -

Я вам тут дичь принес…" "Молчи, охальник! -

Вдруг бабушка прикрикнула сурово, -

Ты посмотри, что притащил сюда!"

Я оглянулся. Вздрогнул. Там, на лавке,

Нога отрубленная сумрачно лежала,

И кровь стекала на пол - темной лужей

В углу избы безмолвно расползалась…

Ильич нахмурился и искоса взглянул:

"Нехорошо у вас, Валерий, вышло!

Нога - она дана ведь от природы

Не для того, чтобы играться с ней!

Она была живою частью тела,

Его опорой, мощною поддержкой,

Костяк в ней прочный мудро был запрятан,

Упругие хрящи сгибаться позволяли,

Все было мышцами обложено вокруг.

И кровь в ней циркулировала - чудный

Загадочный сок жизни омывал

Ее до самого последнего сустава!

А нынче, посмотрите, как стекает

Безрадостной коричневою жижей

В слепую пустоту сей эликсир…

И сколько укоризны в этом трупе!

Хоть и без глаз, без лика, но как явно

Упрек она тихонько источает!

А ведь она дорогами войны

Вас пронесла - и столько раз спасала

Своим проворством жизнь вам". "Это правда!"

Я разрыдался. Жалость вдруг пронзила.

"Возьми ее, - пробормотал сквозь слезы. -

Возьми ее себе. Не дай пропасть в пустыне.

Скалистой нечисти с пронырливыми ртами

Не дай сожрать ее - о, не позволь

Обгладывать им вянущее мясо

С моих костей, слюну в ничто роняя…

Вертлявые! Им вкусен запах крови,

Придут, придут голодною цепочкой

И клянчить будут. Бледнопалы,

Проворны, белоглазы, нежнотелы.

Ты не отдай! Ах, пусть не зря, не зря

Дитя беспомощною с жизнью разминулось

И, отсеченное, отброшено вовне…

Она твоя! Возьми ее с собой!"

Он встал, задумался, по комнате прошелся,

Потом вдруг ногу взял и перекинул

Через плечо, как сумку, как винтовку.

"Ну что ж, беру, пожалуй, и до срока

Приберегу. А там посмотрим!

Придешь туда - отдам ее обратно.

Не вечно же все одноногим прыгать,

Не аист ведь. Ну как, договорились?"

"Да, да!.." - я захлебнулся

И медленно, прощально помахал

Сквозь слезы сна слабеющей рукою.

В открывшуюся дверь, шурша, ворвалась вьюга,

Забился веером колючий снежный прах…

Запахло безграничностью и смертью,

Очарованием, прощаньем, снегом, чудом,

Он обернулся на пороге: "Нуте-с!

Итак, товарищ Понизов, я жду

Вас у себя. Запомнили? Прощайте".

Дверь хлопнула. И только на полу

Полоска снега бледного осталась…

И все затихло.


С того момента жизнь переменилась.

Я понял, что судьба меня зовет

К пути иному. Круто повернув,

Я оборвал привычное теченье,

Литературу бросил и ни строчки

С минуты той, клянусь, не написал.

Больней всего - с друзьями расставаться.

Нам было вместе хорошо, мы сильно

Друг к другу сердцем прикипели. Знайте

И помните всегда - большая дружба

Поистине бесценна! В этом мире

Под ветром ли холодным трепеща,

Иль поднимая кубок наслаждений,

Мы к другу льнем - ведь мы же так непрочны,

Ведь нас и радость может раздавить,

Когда ее с друзьями не разделим!

Ах, как они старались скрасить мне

Ноги потерю! Вынесли на воздух,

Шутили, пели, тосты поднимали.

Я очень много пил - я осознал в тот вечер,

Что это как лекарство нужно мне.

О, эта ночь! В последний раз с друзьями!

Спустилась тьма, мы факелы зажгли

И медленной, торжественною цепью

В путь тронулись - мы ногу хоронили.

Ее в лиловый бархат завернули

(Была то скатерть - сняли со стола)

И впереди несли в блестящем мраке.

За ней несли меня - лежал я на доске.

В угаре пьяном мне порой казалось,

Что умер я и будет погребенье, -

Процессия тянулась вдоль заборов,

Скрипели сосны, в воздухе висели

Гудки ночные дальних поездов.

Неясный свет от факелов метался,

Мы вышли на шоссе, с полей тянуло смрадом,

Там Сетунь показалась впереди,

Дрожащий шум воды, глухой печальный ропот

Послышался, и мрачный черный холм

Навис над нами. Кладбище! Огромной

Толпой могил, решеток и крестов

Оно по склону расползлось. Ступени,

Полузатопленные слякотью, вели

Наверх, туда, к кладбищенской ограде.

Мы песню затянули, а на нас

Глядели тьмою съеденные лица

С могильных фотографий застекленных.

Надгробия как домики - оттуда

В овальные окошки смотрят в мир

Те, кто лишился тела. Житель смерти

Обязан мягок быть и молчалив,

Обязан сдержан быть и ненавязчив,

Обязан скромен быть и осторожен.

Обязанностей много, но не так-то

И просто исполнять их. Да, порою

Они с цепи срываются и буйно

Кружатся над землей в сиянье жутком…

Ах, как на них тогда смотреть опасно,

Но и приятно до предельной дрожи!


Мы ногу погребли в углу погоста.

Над ней поставили дощечку небольшую

"Нога В. Понизова". Острослов Чаковский

Импровизировал надгробный монолог.

Заставил нас, подлец, до слез смеяться!

А мне совсем ведь не до смеха было,

Но он такие штуки отпускал,

Что я червем, как сука, извивался!

Среди молчания, и холода, и тлена

Звучал здоровый этот, пьяный смех

Собравшихся мужчин. И факелы дрожали,

Хохочущие лица освещая.

Нет, не было цинизма в нашем смехе!

Нет, взор наш не зиял бездонной скукой

И жаждою кощунственных забав!

Мы жизнь любили искренне и нежно,

Мы все почти войну прошли, мы знали

Ей цену горькую, мы Родину любили

И за нее, не думая, готовы

Мы были умереть - мы столько раз стояли

Под смертоносным свистом вражьих пуль!

Мы трепет смерти чувствовали плотью,

И потому ценили свет ночной

И гул небес, и нежный запах тлена,

И хрупкие бумажные цветы,

Шуршащие об отдыхе и шутке…

Мы меж могил скатерку постелили,

С собой была закуска и вино.

Лежал я, опираясь на какой-то

Надгробный памятник. И было хорошо!

Я никогда еще не пил так сладко!

Я никогда таких не слышал песен,

Как в эту ночь. Мы пели фронтовые,

Народные и прочие напевы.

Звучало "Полюшко", вставая над погостом…

Вдруг кто-то крикнул: "Эй, смотрите, там

Могила Пастернака". Точно, возле

Белел тихонько памятник поэту.

"Поверь, Борис, в сердцах живут твои

Живые строки, словно ключ прозрачный -

Стеклянный ключ к слепым дверям веранды.

Мы любим эти звуки, это пенье.

Глухое воркованье на току,

Мы плачем от восторга пред грозою,

Когда горит оранжевая слякоть,

Навзрыд ты пишешь, клавиши гремят,

Весна чернеет, шепчутся портьеры,

Ты не ушел от нас, ты с нами, Боря!"

И мы стихи читали Пастернака,

Кто что припомнить мог. В трюмо туманном

Там чашечка какао испарялась,

И прочее звучало так волшебно!

А мне вот не пришлось какао пить!

Я беспризорным рос, оставленный всем миром,

Я голодал, я знал жестокий холод,

Я на вокзалах грязных ночевал,

Я продавал скабрезные открытки.

Какое уж какао там! На дачах

Цвела тем временем роскошная сирень,

Вздымался над прудами легкий сумрак,

Упругий мячик гулко целовался

С английскими ракетками на кортах…


Вдруг пьяный Кузнецов поднялся с места,

Отяжелевшей головой качая:

"Ребята! Вот стихи какие…

Давайте-ка Бориса откопаем!

Ведь интересно, как теперь он там, -

Такой поэт великий все же…

Такие рифмы…" - И его стошнило.

"Слабак! - презрительно промолвил Марков, -

На кладбище блевать! Не стыдно, Феликс?

И что за мысли странные? Ты что,

Соскучился по трупам? Морг любой

Радушно пред тобой раскроет двери,

Покой же погребенных нарушать -

Великий грех. А ну-ка, братцы,

Споем еще". Но Кузнецов сквозь слезы,

Сквозь хрип и бульканье своих позывов рвотных

"Давайте откопаем…" все шептал

И содрогался - лишь очки блестели.


"Заткнись!" - прикрикнул Марков и ударил

Его с размаху в хрустнувшую щеку,

И тот затих, уткнувшись неподвижно

В могильный чей-то холмик, где давно уж

Сухие незабудки отцветали.


Внезапно, неожиданно и ярко,

Как звук трубы, взывающий к атаке,

Луч первый хлынул из лиловой дали.

Ночь кончилась, осела темнота

Большими клочьями, клубящимся несмело

Гнилым туманом. А над нами прямо,

Над нашим утомленным пикником,

Как бы ответным блеском вспыхнул крест

На куполе церковном, словно пламя.

Мы робко закрестились, и тихонько

Послышались в неясном бормотанье

Слова молитвы: "Господи, помилуй!"


Да, человек - земля! В нем тысячи фобов.

В нем преющих останков мельтешенье,

В нем голоса кишат, как полчища червей,

В его крови фохочет предков стадо,

Он родственник погостам и крестам,

Он верный склепа сын, он слепок, он - слепец!

И мертвецы, вмурованные в кости,

Недолговечные, как бабочки ночные.

Как легкий слой тумана, преходящи,

Затейливо блестят глазенками пустыми

Из глубины. Но есть иные трупы!

Они величественны и просты, как небо,

Они, как вечность, щедро неподвижны,

Они не тлеют, не текут, не пахнут,

Не зыблются, не млеют, не хохочут,

Не прячутся, не вертятся, не блеют,

Не шепчут, не играют, не змеятся,

И в землю изможденно не уходят, -

Они навеки остаются с нами

И молча делят горести земные,

И бремя тяжкой жизни помогают

Нести живым задумчиво и строго.

Они лежат в глубинах темных храмов,

В таинственных пещерах, в мавзолеях,

И к ним стекаются измученные толпы

И припадают жадными губами

К прохладе животворной их смертей.

И ближе всех нам - Ленина чертоги.

К нему, к нему, он всех других нужнее!

А у меня в глазах мой сон стоял:

Его лицо, негромкий, ясный голос.

"Я жду вас у себя…" И я решился.


Прошло немного времени, быть может

Почти полгода. Очень плохо помню

Событья этих месяцев - все как-то

Расплылось. Пил я горькую, признаться.

Мне сделали протез, я где-то

Шатался инвалидного походкой,

Осунувшийся, бледный, завалящий.

Кто бы подумал в эти дни, что я - писатель,

Что "Грозовую завязь" написал я?

Да, опустился сильно. Но в душе

Решенье непреложное светилось.

Я только ждал - судьба была открыта!

И вот одно из утр меня застало

На Красной площади. Пройдя спокойно

Между застывших грозных часовых,

В толпе паломников, детей и ветеранов,

Больных, слепцов, аскетов и солдат,

Ударников, спиритов, комсомольцев,

Вступил я тихо под немые своды.

Вокруг прожилки темного гранита

Как будто полные подспудной тайной кровью.

Огромные, тяжелые ступени

Вели нас вниз и вниз. Волшебный холод

Над нами реял, словно дуновенье

С потусторонних, сладостных полей,

Где чистый лед играет с вечным светом.

И вот она - гробница! Горы, горы

Цветов возникли на пути у нас,

Смесь ароматов призрачным фонтаном,

Бесплотным лесом в тишине висела.

Служители в мерцающих халатах,

Печальные и тихие, как тени,

Метелками цветы сметали в кучи,

Чтобы дорожка чистой оставалась.

Откуда-то неясно источался

Почти что шепот, голос приглушенный,

Читавший вслух написанное тем,

Кто здесь лежал. Но разобрать слова

Совсем не удавалось. Словно капли

Иль звон далекий, скорбный и прозрачный,

Звучала музыка над этим тихим чтеньем,

Замедленный и постоянный марш,

Один и тот же погребальный шелест -

Творенье Шостаковича. А дальше,

Между курильниц золотых, откуда

Голубоватый крался фимиам,

Дурманящий и сладкий, как наркотик,

В неярком свете Вечного огня,

Горящего среди подземной залы,

Словно бестрепетный и розовый язык

Лучащийся слегка из бездны мрачной,

Над этим всем висел стеклянный фоб

На золотых цепях. А в нем, совсем открыто

И просто, не скрываясь, на виду

Лежал он. Да, несложно

Нам встретиться с судьбой своей - всего лишь

Глаза поднять - и вот она, судьба.

Без удивления, без ужаса, без крика

Мы смотрим на нее. Здесь крики не помогут.

И смех тут неуместен, и слеза,

И можно только тихою улыбкой

Счастливую покорность запечатать.


Торжественно толпа текла вдоль фоба.

Здесь люди тайной силы приобщались.

Они на тело мертвое смотрели,

Тихонько цепенея длинным взглядом,

И мимо проходили, чтобы к жизни

Своей вернуться, чтобы с новой Сфастью

Работать на заводах, пить кефир,

Стремительно нестись в локомотивах,

Мозолистой рукой вести комбайны,

Лежать в больницах, сфоить интернаты,

Ифать в футбол на солнечных полянах,

Томиться, плакать, школу посещать,

Глядеть на дождь, молиться, зажигать

По вечерам оранжевые лампы,

Готовить пищу, какать, спать, стремиться

Куда-то вдаль все время. А куда?

И только я вот не тянулся к жизни,

Туда мне возвращаться не хотелось.

Я чувствовал, что здесь мне надо быть,

Что здесь мой пост, и мой покой, и счастье,

Что мне пора от мира отвернуться,

Исполниться смирением глубоким

И сердцем пить вот эту тишь и холод.


И я остался. Как обычный нищий,

Сидел я в дальнем сумрачном углу.

На плитах постелив пальто, а шапку

Перед собою положив открыто.

Я был здесь не один. Нас много

Ютилось вдоль гранитных темных стен,

Так далеко от центра гулкой залы,

Что еле-еле достигал нас мягкий

Незыблемый свет Вечного огня.

Стоял прозрачный шепот. Были здесь

И одноногие, как я, и вовсе

Безногие, безрукие, слепцы,

Глухонемые даже. Кое-кто

Картонные модели мавзолея

И Ленина портреты продавал.

Другие предлагали предсказанья

О будущем, гадали по теням

(Старухи были, что в деталях мелких

Судьбу по форме тени излагали),

Еще гадали по руке, на спичках,

На картах, на ногтях. А третьи

Благословляли тех, кто в брак вступал

И крестики давали от раздоров.

Болезни кое-кто умел снимать.

Но за большие деньги. Остальные -

Их было большинство - сидели молча.

Монеты звякали, поток людей струился,

И я не голодал, и в кепке

На вытертой подкладке находил

Вполне достаточно - мне на еду хватало,

А более ни в чем я не нуждался.


Из мавзолея на ночь выгоняли.

Я летом ночевал на лавке где-то,

Потом устроился в гостинице "Москва"

В испорченном спать лифте. Но недолго

Я пользовался эдаким комфортом:

Лифт починили, и пришлось идти

В ночлежный дом Кропоткина. На нарах

Средь сброда грязного я кротко засыпал,

И сны были спокойны и бездонны,

Как горная вода с блестящим солнцем.

Играющим в ее холодном плеске…

Во сне украли у меня протез.

Какие-то подонки отвинтили,

Он иностранный был, понравился им, видно.

А заменить пришлось обычной деревяшкой,

Ходить стало труднее, но зато

Побольше денег мне перепадало.


Так шел за годом год.

Я страшно похудел, зато теперь

Опять в ладонях начал ощущать я

Волшебный тот и невесомый жар.

Какой давным-давно, в полузабытом детстве,

Мне Ленин подарил своим рукопожатьем.

Я снова руки возлагал отныне

(На головы детей по большей части),

Успешно исцелял порой - снимал

Одним прикосновением болезни.

И будущее видеть стал. Да, сильно

Я изменился. Где былая тучность?

Румянец бодрый где? Блеск взора?

Я стал лысеть, морщинами покрылся,

С висков свисали трепетные пряди

Свалявшихся, седеющих волос.

Все плечи были перхотью покрыты,

Носок совсем истлел, и тело пахло

Болотной, застоявшейся водой.

И не узнать почти. Однажды, помню,

Один мой бывший друг меня увидел.

Сидел я в мавзолее, как обычно,

Он с пятилетним внуком проходил.

Вдруг оглянулся: "Ты? Не может быть!

Неужто Понизов?" Но, приглядевшись,

Забормотал смущенно: "Извините…

Ошибка, кажется…" Я только улыбнулся

Блаженною, беззубою улыбкой

И руку чуть дрожащую, сухую

На голову ребенку возложил.

"Он станет математиком. В двенадцать

Годков уже он будет

Производить сложнейшие расчеты,

Учителей угрюмых поражая.

Три раза будет он женат, и с первой

Довольно быстро разведется. Да.

Вторая же сойдет с ума и выльет

В себя смертьприносящее лекарство.

А с третьей будет трех детей иметь:

Сережу, Лену, Бореньку меньшого.

Тот Боренька меньшой великим станет

И государством этим будет править.

Но вот беда - как только он родится,

Твой внук случайной смертью умереть

Обязан будет. Пятьдесят два года

Ему как раз исполнится тогда.

Ну, не печалься - хоть не доживет

До старости, но все же жизнь увидит.

Но чтоб не умереть ему до срока,

По пустяку чтоб жизнь не прособачить,

Пускай запомнит несколько советов:

Не приближайся, Валентин, к стеклянным

Цветочным вазам в нежный час заката,

Увидишь мышку белую - возьми

Кусочек хлеба и зарой в землицу.

Когда сырой осеннею порою

Пойдешь в лес за грибами - мой совет -

Не надевай одежды темно-синей.

Когда в пруду ты плаваешь, подумай

О Боге. Прежде чем заняться

Обычным делом, иечисленьем формул,

Произнеси короткую молитву.

Ну вот и все, пожалуй".


Да, годы шли. И вот настал великий

Двухтысячный - о многостранный год!

Приблизился он мерною походкой

По лунным площадям Европы сонной,

Он космосом дышал, средневековьем,

Одновременно погребом и небом,

Текла в нем кровь эпох давно ушедших,

Закравшихся в глубинные ячейки,

В подземные насмешливые норы.

Он трогателен был, дрожал, но, молча,

Словно ребенок, словно сумасшедший,

За струны ржавые, играя, дергал больно.

Гудело все. Торжественный приход

Толпа знамени гулко возвещала.

Так перед великаном вьются тучи

Встревоженных, орущих, диких птиц,

Сорвавшихся с деревьев сокрушенных

И вмятых в землю буйными ступнями.

Так перед мертвецом, идущим садом,

В цветенье ночи медленно кружатся,

Фосфоресцируя, слепые мотыльки.

Так рыбки бледные эскортом терпеливым

Утопленника тело предваряют…

Да что уж там! Довольно много можно

Сравнений разных подобрать, но разве

Все это передаст тот трепет? Помню

Предновогодний праздничный парад

На Красной площади. Как низко, низко

Висел дрожащий свод ночных небес!

В то время было множество комет,

Какой уж там Галлей! Игрушки, бредни!

Комета Резерфорда приближалась

И яростною розовою точкой

Висела над Кремлем в сверканье жутком.

Кометы Горна, Бреххера, Савойли,

Марцковского, Ньютона, Парацельса,

Романиса, Парчова, Эдвингтона,

Суворова, Брентано, Филиппике,

Комета Рейгана, Комета Трех Огней,

Собачья Лапка (так одну назвали),

Метеорит Борнлая, Свист Зевеса,

"Зеленая Горгона", "Змейка ночи",

Два "падающих камня" Лор-Андвана,

"Летящая Изольда", "Страх и трепет",

"Ядро Валгаллы", "Вечный Агасфер",

"Рубин Кремля" (его впервые наши

Увидели и потому назвали),

Кимновича кометы, Олленштейна,

Гасокэ, Брейна, Штаттеля, Бергсона,

Манейраса, Кованды, Эдельвейса

И прочие. На небесах, как шрамы

От беспощадных яростных плетей,

Висели звездные хвосты, сплетаясь.

Сплетались и мерцали. А внизу

Гремела музыка военного оркестра,

Вздыхали трубы, золотом сверкали

Литавры громоносные, и мимо

В военном топоте текли полки солдат.

Толпа рукоплескала. Маршал дальний

В автомобиле белом объезжал

Ряды вооруженные. Вздымался

Приветствий гулкий ком над головами.

Потом рыбоподобные ракеты,

Сияя серебристыми боками,

На колесницах тяжких проплывали.

Последние ракеты! В этот год

Оружие везде уничтожалось.

На съезде в Копенгагене решили

Подвергнуть ликвидации жестокой

Опасные запасы механизмов,

Различных бомб, ракет, боеголовок,

Головок боевых, железных, юных -

Везде крушили их, а сколько

В них было кропотливого труда!

В них вложено старанья, пота, мысли!

Рабочие их руки мастерили,

И сделаны на славу. Хороши!

Приятно поглядеть. Гармония какая!

(Во всем, что связано с загадочною смертью,

Какая-то гармония мерцает.)

Последнюю огромную ракету

На площади оставили, чтоб люди

Могли собственноручно растерзать

Могучего врага их хрупкой жизни.

И хлынула толпа! Оркестр взыграл, ликуя.

В вакхическом экстазе захлестнуло

Людское море сумрачную рыбку.

Обшивку рвали, дико заблестели

Из глубины скоплений топоры,

От воплей ярости, от смеха ликованья

Весь воздух стал как битое стекло,

Удары потрясали мостовую.

Гигантские бумажные гвоздики

Пылали с треском. Сверху, с мавзолея,

Из-под руки на этот дикий праздник

Правители смотрели неподвижно.

И падал снег. Вдруг радостные вопли

Взорвались бешено - ракета поддалась,

Обрушилось там что-то, и открылось

Слепое, беззащитное нутро…


Все было на куски растерзано. Валялись

Повсюду клочья мятого металла,

Все ликовали. Только мне вот стало

Немного грустно. "В этом есть утрата, -

Подумалось мне. - Что-то потеряли

Отныне мы. Ведь раньше в нашей жизни

Какая-то торжественность была.

Как в доме, где лежит в одной из комнат

Мертвец в гробу. Там все нежней и тише.

На цыпочках там ходят и едят,

О высшем думая. Клянусь, еда вкуснее

И ветер слаще из окна, когда

Мы чувствуем, что смертны. Или вот,

Представьте пароход, плывущий в море,

Когда всем пассажирам объявили,

Что может все взорваться. Каждый

Почувствует тогда в какой-то мере,

Что заново родился. Новым взглядом,

Любвеобильным, детским, чуть туманным,

Посмотрит он на блещущие волны,

Слизнет морской осадок с губ соленых,

Почувствует, как собственное тело

Живет и дышит. Как в зеленой бездне

Под ним колышутся слепые толщи вод,

Как там, в пучине, в бесконечном мраке

Пульсируют задумчивые гады.

Услышит дольней лозы прозябанье

И прорицать начнет. И будет

За табльдотом исповеди слушать.


А между тем уж полночь приближалась.

На площади везде костры горели,

А у Манежа возвели огромный

Из снега город. Ждали фейерверков.

И взгляд нетерпеливый обращали

К курантам Спасской башни. Новый год,

Тысячелетье новое сейчас

Вот наступить должно. Я в мавзолей спустился.

(По праздникам его не закрывали.)

Здесь было как всегда - торжественно и тихо,

Все так же еле слышный марш звучал.

Я бросил взгляд на гроб - его лицо хранило

Исчезнувшей улыбки отпечаток.

Казалось, что вот-вот он улыбнется

И мне кивнет. Мне стало почему-то

Как будто страшно. Я прошел к себе,

В свой полутемный угол. Здесь собрались

Уже гурьбой соратники мои,

И кто-то разливал шампанское в стаканы.

Раздался звон курантов. Поднялись

Шипящие, наполненные чаши,

Но вдруг одна старуха прошептала:

"Качается! Смотрите, закачался!"

Ее застывшие зрачки нам указали

На гроб. Все обернулись. Точно

Стеклянный гроб как будто чуть качался,

И слышался прозрачный тонкий скрип

От золотых цепей. В оцепененье

Мы все смотрели на него, не зная

Что делать нам, что думать, что сказать, -

Сюда ни ветерка не проникало,

И гроб всегда был раньше неподвижен.

Внезапно чей-то крик, осипший, жуткий,

Прорезался сквозь тишь: "Рука! Рука!"

Осколки брызнули разбитого стакана,

И судорога ужаса прошла

По изумленной коже - руки трупа,

Что были раньше сложены спокойно,

Слегка пошевелились, и одна

Бессильно, как у спящего, скользнула

И вытянулась вдоль немого тела.

И в следующий миг все бросились внезапно.

Как одержимые, все к выходу стремились,

Один полз на руках, другой висел на шее

У быстрого соседа, третий ловко

На костылях скакал с проворством гнома.

Молниеносно древние старухи,

Охваченные трепетом, неслись.

Служители, охрана - все исчезло.

Я тоже побежал и на ступенях,

Последним покидая подземелье,

Я звон стекла разбитого услышал!

О, этот звон! Его я не забуду!

Он до сих пор стоит в моих ушах!

Но я не оглянулся. Пред гробницей

Я поскользнулся и упал. Над нами,

Над стенами Кремля взлетали стрелы,

Рассыпчатые полчища огней,

Безумные гигантские букеты

Сверкали розоватыми шипами.

Зеленых точек дикое сиянье,

Лиловые роящиеся тучи

И красные шары попеременно

Над зубчатыми башнями вставали!

Салют гремел. И вдруг всеобщий вздох

По площади пронесся. Часовых

Как будто подстрелили - с тихим стуком,

Звеня штыками, ружья отвалились

От этих цепенеющих фигур.

Затем раздались немощные крики,

Один упал, фуражка покатилась,

Другой, закрыв лицо руками,

Куда-то бросился, и в синеватой хвое

Ближайшей елки судорожно бился.

И вот, из глубины, нетвердою походкой,

Как бы окутанный еще неясным сном,

Прикрыв глаза, отвыкшие от света,

Слегка дрожащей белою ладонью,

Из мавзолея тихо вышел Ленин.

Салют угас. Толпа, как гроб, молчала.

Лишь снег белел, прожекторы светились,

Бесстрастным бледным светом заливая

Знакомую до ужаса фигуру.

Он что-то бормотал. И этот вялый шепот,

Нечеткий отсвет полупробужденья,

Сильнейший репродуктор разносил

По площади затихшей. "Надя, Надя!..

Как в Горках нынче вечером темно…

Пусть Феликс окна распахнет. Так душно!

Гроза, наверно, будет… Как гардины

Тревожно бьются.., Видишь, видишь,

Зарница промелькнула. Я хочу

Сказать вам всем… Ты, Феликс, подойди.

Пусть Киров сядет там вот. A, Coco,

Ты отойди к дверям. Меня сейчас смущает

Твой взгляд восточный - нежно-плотоядный

И сочный, как кавказская черешня…

Так вот, друзья, от вас я ухожу,

Но знайте, что не навсегда… Понятно?

Не навсегда… Еще вернусь к вам, дети…

И вот завет мой - тело от гниенья

Мое избавьте, не кладите в землю,

Пускай лежу в фобу стеклянном и прозрачном,

Чтобы, когда проснусь, одним движеньем

Разбить покровы смерти… А, фоза…

Уже фемит! Пора мне… Я в стеклянном

Хочу лежать… и не касаться почвы…

Запомните… товарищи… прощайте…

Мы победили… Боже мой… какое

Сверкание… и жалость… я приду…

Приду еще…" В толпе раздались крики

И всхлипыванье женщин. Нарастало

Подспудное и фозное смятенье.

Вдруг все прорвалось! Дальше я уже

Не помню ничего. Как жив остался,

Я до сих пор не знаю. В этот вечер

На Красной площади немало полегло.

Очнулся я в больнице. Надо мною

Склонялось длинное лицо врача. "Нормально!

Увечий нет. Слегка помяли ногу,

А в остальном - царапины! Мы скоро

Вас выпишем отсюда". Я привстал

И сразу вздрогнул от сверлящей боли

В ноге. Я посмотрел туда

И замер. Предо мной моя нога лежала -

Отрезанная Марковым, она!

Потерянная, бедная… О чудо!

Она была опять, опять со мной.

Слегка лишь изувеченная в давке,

Но все-таки живая! Ощущал я

Ее как часть себя. Я чувствовал в ней радость

И теплоту несущейся по жилам

Быстротекущей крови. Даже боль

В ее измятых пальцах я встречал

Приветствиями буйного восторга!

Вернул! Он мне вернул ее!

Он обещал, он сделал. Словно счастье,

Как будто молодость он мне отдал обратно,

Он жизнь мне спас, он возвратил мне силы,

Средь холода и мрака мне помог!

Я снова жил, я всасывал ноздрями,

Я хохотал, я пел, дышал и плакал,

И чувствовал, как жабрами, биенье

Великой жизни.


Рассказ мой кончился. Костер давно погас,

И только угли сумрачно мерцали,

Бросая легкий и несмелый отблеск

На темнотой окутанные лица.

Как зачарованные, мне они внимали,

Почти не шевелясь. Лишь вздох глубокий

Из губ раскрытых доносился: "Во, бля!..

Какая штука!.." И они качали

Задумчиво и тихо головами.

Настало долгое молчанье. Наконец

Сергей откашлялся: "Скажи-ка, брат, а где же

Теперь Ильич? Его ты видел

Потом еще?" "Нет, больше никогда

Его я не видал. Ведь я Москву покинул

И вот теперь хожу землей родною.

А Ленин где находится, никто

Сейчас не знает точно. Говорят,

Что с площади тогда исчез он быстро.

Газеты ничего не сообщили.

На Западе шумиха поднялась,

Пустили слух, что будто бы его

В Левадии насильно заточили

И под охраной держат, чтоб избегнуть

Всеобщего народного волненья.

Другие говорят, что он в подполье,

И скоро революция начнется.

Да, слухами все полнится. Толкуют:

Скитается российскими полями.

Недавно слышал от одной старухи,

Живущей на окраине Калуги,

Как ночью постучал в окно ей кто-то.

Она приблизилась и видит: Ленин.

Стоит и смотрит. Думаю, что правда".


Андрюха почему-то оглянулся:

Из тьмы на нас дрожащий плыл туман,

Шуршали травы. Гул какой-то тайный

Стоял в ночи невидимым столпом.

И вдруг шаги послышались. Я встал.

Пальто раскрылось. Красноватый свет

От тлеющих углей упал на древний

Большой железный крест, висящий на груди.

Я, руку приложив к глазам, во тьму вгляделся.

Маячил кто-то. Черный и большой

Стоял за стогом. Тихий смех внезапно

Послышался оттуда и затих.

"Мужик смеялся", - вздрогнув, молвил Федор.

"Мертвец смеялся", - тихо произнес я.

"Наверно, Иванов, наш агроном, здесь бродит.

Покоя нет, и все ему смешно…" -

Степан вздохнул. Мы снова помолчали.

"Пока, ребята. Мне пора в дорогу.

Рассвет уж скоро". - Я взмахнул рукою

И в ночь ушел.


На следующий день, после уроков, мы собрались на занятие нашего литературного кружка. Просторную классную комнату заливал солнечный свет. Семен Фадеевич, без пиджака, в одном вязаном пуловере серо-зеленого пластилинового цвета, сидел за учительским столом, низко склонив голову и водя карандашом по бумаге. Мы, члены кружка, неторопливо рассаживались по партам. Митя Зеркальцев вынул из портфеля маленький, аккуратно поблескивающий, ярко-красный японский магнитофон. Мы снова внимательно прослушали поэму. Потом завязалась дискуссия. Первым, с небольшим импровизированным рефератом, выступил Боря Смуглов.

- Мне кажется, - начал он, - что основную проблему, поставленную в поэме Понизова, можно было бы сформулировать как проблему времени или, точнее, проблему зазора между эмпирически проживаемым временем и эсхатологическим временем конца времен. Нет сомнения в том, что поэма "Видевший Ленина" есть вклад в эсхатологическую литературу. Вся динамика этой поэмы - это динамика сталкивающихся потоков времени, причем эти потоки описываются то в виде пространств, то в виде фигур, возникающих в этих пространствах. Укажу хотя бы на один пример - Двухтысячный год. Этот персонаж появляется как бы внутри облака, сотканного из метафор. Одна большая Фигура движется в сопровождении толпы микрофигур. Так изображается отношение между эсхатологическим сроком (2000 год) и предшествующими ему знамениями. Великан - птицы. Мертвец - бабочки. Утопленник - рыбки. Автор как бы перебивает себя самого в подборе этих пар - "Чего уж там! Довольно много можно сравнений разных подобрать, но разве все это передаст тот трепет?" Действительно, "трепет" возникает не от нагромождения сравнений, а в результате странного "положения во времени", в котором оказывается читатель. Для героя поэмы - Понизова - все, о чем он рассказывает, - прошлое. Но для нас с вами прошлое начинает исчезать по мере чтения текста, и уже до появления двухтысячного года настает описание будущего. Однако мы знаем, что герой - прорицатель. Тем самым мы видим прорицание о будущем в форме рассказа о прошлом. Возникает образ, двоящийся и троящийся во времени. - Мне кажется, что ты недооцениваешь интонационные особенности текста, Борис, - поднялся с места Саша Мерзляев. - То, о чем ты говоришь (рассказ о будущем в форме рассказа о прошлом), распространенный прием - взять хотя бы научно-фантастическую литературу. Дело тут не в этом. Как вы считаете, Семен Фадеевич?

- Да, по-моему, ты, Боря, слишком увлекся своей интерпретацией. Хотя ты сказал много дельного. Саша Мерзляев заговорил, горячо жестикулируя левой рукой. - Борис верно заметил энергетическую пульсацию двух смысловых полей - исторического и эсхатологического. Однако он оставил без внима-\ния промежуточную сферу - сферу психики. Без учета этой промежуточной, посреднической сферы невозможно правильно понять смысл сюжетных ходов рассказа. Поэма называется "Видевший Ленина" - само название указывает на то, что встречи с Лениным являются кульминационными точками рассказа, не говоря уж о том, что каждая из них сопровождается интонационным взрывом. Этих точек, когда герой "видит" Ленина, - три. Первая - в лесу, вторая - во мне, когда герою отрезают ногу, происходящая в избушке бабушки, третья - на Красной площади, после воскресения Ленина. Я не считаю тот период, когда герой находился у гроба Ленина в мавзолее. В этот период он видел не самого Ленина, а только его тело. Рассмотрев "три встречи" (кстати, напрашивается аналогия с поэмой Вл. Соловьева "Три свидания", где говорится о трех явлениях Софии, Божественной премудрости), мы увидим, что одна из них имеет место в прошлом, в истории, другая - во сне, то есть в области психического, и наконец третья - в будущем, в области эсхатологии. Если учесть, что история определяется в тексте как мифология, а эсхатология - как пророчество (т. е. тоже мифология), то мы имеем традиционную схему практики прорицателей. Эта практика имеет свой извод в мифе, она инспирируется сном, в котором дается откровение и совершается "договор", как это и происходит в поэме, и затем осуществляется в форме пророчества.

- Да, все, что сказал Мерзляев, достаточно точно, - кивнул Борис. - Однако остается открытым вопрос о суггестии. Где, в каких уголках срабатывают механизмы суггестии? Я предложил вам решение этого вопроса в своем рассуждении о времени. Суггестия, эффект возникают там, где положение потребителя литературы (читателя) становится проблематичным. В данном случае, как я полагал, ставится под вопрос его "нормальное" существование во времени. Реципиент затягивается в зазор, в провал "иновремени", "не-времени". "Время слов" хочет убивать и воскрешать вопреки "Времени молчания", в котором нет смертей и рождений.

- Нет, Боря, ты не прав! - воскликнула Вера Шумейко. - Точнее, ты ставишь проблему некорректно. Что такое время? Какая дисциплина ведает изучением времени? Физика. А что такое физика? Это опосредование неопосредованного. Физика это риторика без тавтологий. А что такое литературное произведение? Психология. То есть опосредование опосредованного. Язык, литературный язык это просто любовь - тавтологическая любовь к любви, филофилия. Поэтика Понизова построена на колебании между состояниями истерии и эйфории. Между осязательной тактильностью отвращения и аудио-визуальной реальностью восхищения. Этимология слова "восхищение" связано со словом хищение: хищать, похищать. Восхитить означает "украсть вверх". Восхищенный - это украденный богами, украденный небом. Между этими двумя состояниями простирается тоненькая тропинка "нормальности", на которой и развивается сюжет, однако все энергоресурсы его развития находятся в экстатических зонах "любовной любви", в вечнозеленых недрах коллапса. Можно было бы начертить график поэмы. Мы увидели бы колебания разной степени интенсивности. Так, поэма начинается нисхождением, довольно плавным, с определенной возвышенности. Мы опускаемся к уборной, где происходит резкий и краткий скачок вверх при упоминании космоса. Уборная - локус "нижнего" мира, клоаки, мира испражнений, смыкающаяся по своему значению с кладбищем, недаром испражнения соотносятся в метафорическом ряду с "трупиками" (как испражнения, как трупики "сырые"). Однако именно с этого самого нижнего уровня, характеризующегося словами "разложение, прение, выгребная яма, могила", и происходит легкое и быстрое воспарение к верхним пределам. Иначе говоря, истерия в своей крайней форме переходит в эйфорию. Истерия характеризуется ощущением тесноты, мелкого копошения и тьмы. Эйфория - состоянием полета, возможности обозревать как бы из космоса огромные пространства, присутствием света. Для эйфории характерна также ступенчатость, иерархичность, ведь она и зафиксирована догматическими представлениями о небесных иерархиях. Мы можем выделить уровни "восхищения". Первый уровень - национальный. Его объект - Россия. Ведь разлагаясь, прея, там, внизу, Все испражнения в Россию переходят! Начинается воспарение над Россией. Следующий уровень…

- Мне кажется, что твой любимый структурализм, Веруня, доживает последние дни, - вмешался комсорг Леша Волков.

- Ну, знаешь ли! Можно сомневаться в существовании Бога, можно сомневаться в существовании материи, можно сомневаться в существовании коллективного бессознательного, но нельзя ставить под сомнение функцию кода и существование языка! - вспыхнула Вера.

- Можно, - усмехнулся Леша. - Еще как можно. И язык может быть фикцией. Я думаю, об этом и написана эта поэма. Она, как и вся современная литература, является частью процесса десакрализации языка с целью его преодоления. Этот процесс в русской литературе начат еще Мандельштамом. "Я слово позабыл, что я хотел сказать…" "Останься пеной, Афродита, и слово в музыку вернись…" Вопрос в том, что находится "за языком", потому что языка скоро не будет. Можно сказать: за языком ничего не находится, за языком, напротив, все теряется. Но это всего лишь игра слов. "За языком" может находиться Неожиданность, то есть сакральное. Напомню, что все, что непосредственно относится к Бытию, есть Неожиданность. Пока язык не преодолен, можно только наблюдать за его кристаллизацией в качестве испражнения. В этом смысле уборная действительно важный локус.

- Все сходятся на уборной, - рассмеялась Иветта Шварцман. - Во всяком случае, уборная точно относится к бытию непосредственно, поскольку является местом осуществления примарных анальных функций.

- Согласен, - кивнул Леша. - Уборная как часть Дома закреплена "за языком", в бытии. Каждая часть Дома имеет трансцендентный извод - кухня, например. Поэтому так волнует историческая судьба уборной, ее приближение к Дому. Ведь раньше отхожее место было вне сакрального круга, оно было тенью языка - причем дикой, пожирающей тенью.

- А что, если за языком - Ничто? - спросил серьезно Сергей Рыков. - Не есть ли тогда наш прямой долг - бросить все силы на консервацию языка? Ведь язык, по словам Хайдеггера, это лоно культуры, то есть источник всего охранного, источник того, что прикрывает нас от палящих лучей запредельного - будь то Ничто или Нечто. Философы утверждают: Ничто нет, оно уничтожает себя. Оно "ничто-жествует", по словам Хайдеггера. Это было бы слишком просто. - Сергей угрюмо покачал головой. - Находясь в смешанном состоянии, располагаясь в виде "дыр", Ничто в своем роде действительно "есть" уже только потому, что определяет "края", "контуры" границ сущего. Мне думается, что если мы имеем дело, например, с поступком, то он может состоять в отношении к Ничто, если в том месте, где располагается мотив, мотивация, ничего нет - там дыра, зияние. А разве мы не знаем поступков, не имеющих мотивации? Такие поступки, вспучивающиеся как пузыри пустоты, описаны и в поэме Понизова. Например, убийство агронома Иванова, совершенное председателем Макарычем. Этот поступок не имеет адекватной мотивации, он иррационален и чудовищно пахнет Ничто.

Саша Мерзляев дружески хлопнул Сергея по плечу:

- К счастью для нас, Серый, не существует поступков без мотивации. Никакой Хайдеггер не проковыряет дыры в этой бетонной стене. Все мотивировано. Мотив может быть скрыт от всех действующих лиц, но он всегда есть. И где он, как ты думаешь, коренится? Конечно, в коллективном бессознательном! Надоело? А ничего не поделаешь, старик. Юнг вечно молод. На то он и Юнг. На то он и "Темный Патрик". Возьмем убийство агронома. Присмотримся к нему поподробнее, и мотивы содеянного станут более или менее ясны в историческом срезе. Итак, ситуация такая: агроном приходит к председателю и говорит, дословно:


Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва Здесь обессолена. Я - пас, Макарыч, ты Теперь решай, как быть.

Далее следует неадекватная ярость председателя и его крик: "Да, я тебе Решу… решу сейчас!", после чего он убивает агронома топором. Берем ту же ситуацию в примитивной культуре (а примитивная культура постоянно актуальна на нижних уровнях нашего бессознательного) - агроном является заместителем жреца земледельческого культа, шамана, заботящегося об урожае, о плодоносности земли. Председатель - вождь племени. Если жрец приходил к племени и сообщал, что грядет неурожай, то от него требовалось отвратить это несчастье. Если же становилось известно, что жрец - "пас", что исчезла его магическая сила, что от него отступились помогающие ему духи, то он сам приносился в жертву. В этом смысле и надо понимать слова "теперь решай, как быть" и ответ "Я решу… решу сейчас". Председатель действительно решает и разрешает эту ситуацию. Если почва "обессолена", то есть исчезла ее волшебная способность плодоносить, то надо искать способы "засолить" ее. Председатель "засоляет", "солит" землю кровью жреца. Поэтому подчеркнута живительная сила этой крови: "…с мощью страшной на всех нас брызнула дымящаяся кровь…" Эта "мощь" и должна возродить плодоносность земли. Так что, как видишь, этот поступок не так уж не мотивирован. Наоборот, если следовать архаическим моделям, и агроном, и председатель поступили так, как должны были поступить. Этот мотив жертвы и жреца введен в поэму как предшествующий основному мотиву - жертвоприношению ноги и посвящению героя в жрецы, шаманы.

- Саша сказал совершенно верно, - кивнул Гена Шмелев. - Кроме того, у этой ситуации может быть еще одно символическое толкование: в качестве притчи об отношении интеллигенции и власти. Агроном в деревне - олицетворение интеллигенции, а председатель - олицетворение власти. Если принять русскую деревню как символ России, то мы имеем следующую схему: интеллигенция приходит к власти и говорит, что "почва обессолена", то есть исчезла "соль земли", "главное", "дух" - в общем, то, чем живет народ. Интеллигенция требует, чтобы власть решила эту проблему, и власть решает ее, принося в жертву саму интеллигенцию и окропляя народ ее кровью ("на всех нас брызнула дымящаяся кровь"), как бы возвращая "соль" и "дух", повязывая всех круговой порукой духовности.

- Метко подмечено, - кивнул Семен Фадеевич.

В классе тем временем сгустились сумерки.

- Мне кажется, все же главным действующим лицом поэмы является не Ленин и не Понизов, и не нога Понизова, и не его целительные руки, - снова заговорил Боря Смуглов после некоторой паузы. В пальцах он задумчиво разминал комочек жевательной резинки. - Главный герой все-таки Двухтысячный год. Нам здесь всем, кроме, конечно, Семена Фадеевича, по шестнадцать с половиной лет. Еще через шестнадцать с половиной лет он наступит - Двухтысячный. Он застанет нас в роковом для христиан возрасте-в возрасте тридцати трех лет. У Времен, у Сроков есть свои лица и свои тела. Мы - лишь органы этих тел времени.

- Тебе, кажется, удалось подвести черту в нашем разговоре. Молодец, Боря. - Семен Фадеевич неторопливо протирал очки. Затем он надел их и посмотрел в глубину классной комнаты. Там, за последней партой, сидел Коля Веслов.

- А ты, Коля, что молчишь? Каково твое мнение? - спросил учитель. Широкоплечий, угловатый Коля усмехнулся и что-то невнятно пробормотал.

- Что? - переспросил Семен Фадеевич.

Коля заелозил за партой, снова усмехнулся:

- А че говорить? - сказал он громко. - Делать надо. А то… Сделать надо что-то…

- Что же, ты полагаешь, надо сделать?

Коля потер ладонью сросшиеся на переносице брови. Пожал плечами. Ухмылка сползла с его лица. И лицо его вдруг стало суровым и замкнутым.


1986