"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)

§ 15


На площади перед городской ратушей происходило выморочное действо, напоминающее неряшливую репетицию Вавилонского столпотворения, в такой степени толпящиеся здесь люди утрачивали всякое представление о подкожных привычках и канонах воспитания, свойственных представителям их круга. Это был просто мозаичный ландшафт, набранный из плохо вылепленных лиц с редким вкраплением женских, тронутых слезами. Десятки людей в синих форменных мундирах с наэлектризованным криком и суетой эполетами выписывали на общем матовом фоне сложные маршруты своими черными треуголками. Копируя друг друга, над толпой высились штандарты новорожденных полков, в воздухе плавали ровные ломтики набатных команд и сгустки сокрушительной барабанной дроби. Здесь прощались и избивали непослушных, умоляли простить и вторили полудетской улыбкой оскалу орла, скликающего молодежь под судьбоносную сень многоцветного флага. Радостная свора нищих музыкантов изливала истерическую стряпню простецкой мелодии и с трудом уворачивалась от прицельных даяний молодых офицеров, а легкие кружевные кринолины проплывавших мимо красавиц стряхивали пыль с золотых монет. Музыканты неистово кланялись. Мальчики-посыльные в зеленых тужурках сновали с поспешностью дамских слезолюбивых платочков; и те и другие испуганно сторонились бродяг и искалеченных ветеранов предыдущих кампаний, что злорадно заползали под ноги смущенных новобранцев на своих грязных обрубках. Рьяные прорицания инвалидов, липнущих к самым здоровым и симпатичным на вид, исходили из беззубых ртов, точно неприятные воскурения, и эта патологическая привязанность смерти к лучшим образчикам жизни злила наиболее проницательных. Неистовый плясун в сбитых ботинках расталкивал рыдающих и завещающих доходы, а священник, подобно трюкачу, улавливал на лету чужие грехи крестным знамением, будто сачком. Я выпил бокал шампанского «за успех предприятия» здесь же, в наспех приспособленном ларьке и, подумав немного, вытянул золотой из жилетного кармана. Он полетел вслед собратьям с тою лишь разницей, что я завещал его не нищим и не музыкантам, но всем, кто принимал участие в этом спектакле. Придерживая очки и улыбку, я втиснулся в здание и, выведав у случившегося рядом мальчика-посыльного местоположение кабинета, где мне надлежало предстать перед очами очередного вершителя моей участи, принялся с переменным успехом обходить людей, исполненных то показного безразличия, то ни с чем не сообразной решительности, то выдержанного потворства происходящему. Казалось, они прибивались к дверям кабинетов именно по этим проступающим в лице и манерах качествам, так что в моем воображении уже явились целые полки буйноправных спесивцев, изящных тихонь, исполнительных молчунов и жевиальных весельчаков. Благозвучно постучав в дверь названного мне кабинета и помпезно пройдя на середину комнаты, за той дверью хоронящейся, я узрел бильярдный шар полнокровной головы, придавливающей к столу через пенсне в золотой оправе кипы распущенных бумаг, несущих на себе имена будущих героев, дезертиров и просто убитых. Изнутри на меня бросилось демоническое желание выискать мизерный листок с надписью «Габриэль», но я вразумил все свои сверхтелесные помыслы умерить пыл до первого боя и, стеснив уморительное любопытство, придал ему оттенок ненависти, с какой я отношусь к цыганкам и прочим вульгарным толкователям столь драгоценного для меня предмета.

Лысоголовый офицер спросил меня нечто само собой разумеющееся в подобных схематических случаях и, получив столь же безыскусные ответы, вторгся в мою жизнь с такой поспешностью, черкнув что-то в чахлом листке, что я невольно вздрогнул и, зябко скрючившись, воззрился на свою чистую белую ладонь, лишенную каких бы то ни было отметин хиромантии.

В наивных декорациях мобилизации, развеваемых на площади сухогрудым полуденным ветром, в хитрых скитаниях толпы на одном месте, в метаниях шляп, штандартов и юбок, качаниях лиц, теней и бликов; в плавных движениях гусиных перьев, скребущих канцелярскую бумагу; в дурмане ликований и озарениях скорби — во всем: от блеска монет, обратившихся в подножный корм военизированных менестрелей и перекатывании массы инвалидов, до положения ног офицера, заставившего меня содрогнуться, — во всем без исключения я увидел танец в форме навязчивой идеи. Я ровным счетом ничего не чувствовал, не предвосхищал, а все богатство многомерной рефлексии подернулось ступором фотографического отображения действительности. Анонимный человек в опустошительно белом халате с домотканой синевой подле глаз появился подле меня с такой выжидательной миной, точно выбрался из моего .кармана и теперь оценивал реакцию на это, затем потешно дотронулся до моего локтя, приглашая совлечь одежды, и я почувствовал, что меня взяли пинцетом и поднесли к свету, гальванизируя вниманием. Дюжина глаз, половина из них забранная очками, опережая холодные волокна пальцев, наткнулась на мое здоровое тело и, не найдя ничего криминального, констатировала пригодность для одного из гренадерских полков. Одевшись теперь уже с меньшим тщанием и получив направление, я поспешил на площадь и только на лестнице заметил, что запамятовал в спешке надеть вальяжность. Моим очам явился державный штандарт полка, исполненный триумфального величия, облаченный в тогу солнечного сияния, нежащегося на золотом шитье. Он являл собою неведомый мне, но любопытный символ. Во мне сделалась несказанная радость, и я увидел, что счастье — это ощущение собственного могущества возле могущества Бога, когда величие становится под стать величию.

— Вы встаньте первым по росту! — громко обратился ко мне краснолицый здоровенный капрал, ткнув в мою грудь отменно вычищенными, но сиротливыми ножнами с такой грациозной легкостью, как если бы это был лорнет. Рядом со знаменосцем, похожим на образцовую подвенечную мумию, стояла группа офицеров в парадных мундирах.

Они обступили молодую рыжеволосую валькирию в белом воздушном платье, которая, поминутно поднимая шпагу, точно цепляя горние сферы на вертел, другой рукой бралась за золотую каску кирасира, венчающую ее бесподобную шевелюру. При этом воинственная дева улыбалась и делала жеманно картинный поворот, так что в спадающих складках платья обозначалась ее чародействующая грудь, отчего офицеры, не отрывая от воодушевленной собеседницы своих энергичных красноречиво-красочных лиц, попеременно взнуздывали лайковыми перчатками и без того безупречно завитые усы. По покачиванию султанов на киверах я видел темперамент, с каковым они отдавались ничего не значащему предмету куртуазной беседы.

В этот миг я любил мир как нерукотворный по красоте аномальный жест, где, сколь ни ловчился, я не мог сыскать и пятна грязи.

Все окрест меня было розовым.

Лица людей, биение знамени, даже гигантское полотнище неба казалось румяной щекой смутившейся девицы, а придорожная пыль, льнущая к моим сапогам, походила на косметическую пудру.


Мое бытие становится непривычным.

Утренний окрик неодолимо увечит мой сон, и я выпадаю из его душистой заводи прямо в сапоги и, еще облепленный ночными фантасмагориями, становлюсь в строй, принимая отечные лица новобранцев за изможденные ночной оргией мордочки бесенят. Каждое мое движение — сущее воплощение команды. Я — частица математического ряда. Тело непривычно к мундиру, ранцу, киверу и ружью. Бегу и в сотый раз вонзаю штык в мешковатый муляж врага. Тяну носок. Вновь бегу уже без ружья и наслаждаюсь автоматизмом, прорастающим во мне со скоростью диковинного плюща, который просовывает головку цветка между ребер. Радуюсь своему неразвитому обонянию. За раздумье, неповиновение, недостаточное поспешание — ободряющий удар палкой. Множество кинематических сцен, в которых, я принимаю участие, не мучимый воспоминаниями и проектами. Я берегу свою память, стараюсь не делать ей больно и потому всем глаголам придаю оттенок настоящего времени или пассивности. Учусь стрелять и повиноваться, быть податливой крупицей строя в синем мундире. Сношу разнузданный сумбур унижений, потому что армия — лучшее средство от гордости. Все мое существо вырвалось из пут прошлого времени, устремляясь с непостижимой маниакальной скоростью в будущее, задыхаясь от погони за стрелой вектора судьбы.

Новобранец.

Неофит.

Три наряда вне очереди за пыльные сапоги.

Смеются над моими взбалмошно-карнавальными очками. Смеются, когда я в казарме делаю маникюр с субтильным тщанием церемониймейстера. Но я ни с кем не разговариваю, держу дистанцию, как опытный фехтовальщик, и всем своим видом показываю, что я здесь временно, хотя и не случайно. «Когда человек теряет способность и силы двигаться вперед, он начинает утверждать, что дошел до конца, что дальше идти некуда и не нужно, что пора остановиться и начать строить мировоззрение» [Лев Шестов]. Именно поэтому я чужд мировоззренческому строительству и предпочитаю думать, что у меня все впереди. А те философемы, что я высек из своих мультипликационных страданий, есть всего лишь острый соус для моего событийно-пресного бытия, и не больше. Мировоззрение нужно не тому, кто живет, а тому, кто оправдывает свою жизнь. Я не отношусь ни к тем, ни к другим, ибо не живу и не оправдываю свою жизнь; я просто люблю ее.

Краткий отдых. Сижу на койке, прикрыв ноги грубым одеялом, с торжествующим видом полнокровной ереси. Странная это категория — мужество: до него можно дорасти, до него можно опуститься. Окрест себя с обескураживающей регулярностью вижу людей, начиненных экстравертированной моделью оного, однако стоит задеть сферы их интимных интересов, обыскать их интеллектуальный и моральный ценз, столкнуть на острие пограничной ситуации, как тотчас же во всех названных направлениях деятельности духа пробиваются бесполость и бестелесность. Дородные отцы семейств, вожди, главари, императоры, идолы, поклонники и учредители всех видов социальной респектабельности в большинстве своем не более чем нагромождение мускулов, энергичных жестов и интонаций, деланного блеска глаз. Я видел нищих, исполненных лютеровского величия необъятного духа, в которых едва держалась жизнь, выглядывающая изможденным телом сквозь прорехи гадкого рубища и укрывающаяся нагрудным крестом.

Увы, я ничего не могу для себя открыть относительно взаимопротивоположной, столь же существенной и безграничной категории женственности. Женский вопрос во мне по-прежнему остается открытым при всех моих захватывающих побуждениях. Глагол женского рода в сострадательном наклонении в моей речи редкость. Человек стремится к животворящему счастью, ища свою вторую половину, но во все времена счастья хуже думается, а мое счастье заключено в любвеобильных объятиях моих провиденциалий по условиям нерасторжимого контракта с судьбой. Моя половина живет только в моих мыслях. Алхимики считали, что до нашей двухтелесной полярной страстной привязанности было существо андрогин, состоящее из двух тел, которым, по условиям рождения, не нужно было искать себе пару. Но Бог в наказание разъял союз двух душ и тел. «В центре мистики стоит переживание, которое — как переживание — является реальным соединением с абсолютным» [Карл Ясперс]. Именно это переживание и компенсирует человек, находя свое дополнение, втиснутое в телесные рамки его потребности любить. Моя половина живет только в моих опасных мыслях. Это мистика.

Так хотела моя очаровательная капризная судьба, ей, как и всякой женщине, тоже нужны рыцари.

Рыцари субъективности.

Сейчас сплю на левом боку поперек сна или, по крайней мере, пытаюсь убедить себя в том, что нахожусь в его ажурном ошейнике, чтобы утром иметь свежий боеспособный вид. Только сейчас, выделывая над своим телом и духом немыслимые военизированные манипуляции, испытываю чувство безраздельного удовольствия от того, что заставляю себя. Заставлять себя — вот блаженство.

Вскакиваю с койки и пронзительно всматриваюсь в мерный лоскут парализованной казарменной тьмы, ибо я хочу высмотреть в общем богатом полифоничном полотне окружающей меня черноты то изнуренное наваждение, что вкрадчиво нашептало мне импульс чудовищной силы.

Все, из чего состоит дух человека, в первую очередь мускул, а уж затем качество, черта характера, инстинкт и, следовательно, требует отношения как к мускулу. Воля, вера, нравственность, память, влечение, неприязнь, оптимизм, сострадание, любовь, цинизм, скепсис, юмор, патриотизм, такт, вкус — все это не более чем группы мускулов, которые требуют каждодневных интенсивных атлетических упражнений, рассчитанных на поддержание мускульной ткани, сколь ни была бы она спиритуальна и трансцендентна в мужественно благообразном виде. Хотение — тоже мускул, а уныние и пресыщенность —всего лишь недостаток физической подготовки.

Брусья для ненависти, эспандер для благородства, гантели для властолюбия.

Оказывается, быть мужчиной — это так неисповедимо просто.

Я достаточно цивилизован и, следовательно, сожалительно развращен, но настолько мистически натренирован, что мне не нужны искусственные психоделические средства и иные наркотические препараты, дарующие неистовые видения, минуя компетенцию воли столь тривиальным способом, как расстройство психики и деструкция личности. Я первый физически и психически нормальный пророк, потому что я мультипликационный пророк. Я парю за порогом ощущений, когда мне вздумается, я посещаю области безумия как ленивый экскурсант или гид-переводчик. Я воспринимаю веления свыше, словно инженерные методы расчета, иносказаниями и символами я пользуюсь как исходными данными для автоматизированного проектирования. Кто стал инженером воли, веры, духа, тела, всего бытия — тот потерял страх. Кто стал научным сотрудником Бога — тот утратил отчаяние. Дьявол — это всего лишь некорректная постановка глобальной инженерной задачи. Когда-нибудь, очевидно очень скоро, появится и такая специальность, как инженер-теолог.

В казарме холодно, в темноте блуждают затравленные островки кашля, вгрызаясь в черты любимых образцов, истекающих неровной кисеей сна. Шершавый язык одеяла перебрасывает меня с бока на бок, точно пресную пищу, и мои анестезические откровения выстраиваются в душе, подчиняясь причудливым мистическим рангам. Холодно. Ежеутренний окрик бусиной каленого ядра пронзает мой мозг, и атлетические штудии, кишащие разнузданной бранью и надсадным воем ослабших, сменяются заводными хороводами строя с декоративными вплетениями затрещин и низкопоклонства. Глубокий вздох сотен и сотен людей, здоровающихся со своим командиром, что перехвачен крест-накрест белыми ремнями, каковые так спешно могут смениться кровоточащими бинтами или дымными магистралями кадила, отпускающего вся и все грехи. Неволя и величие солдата. Ускоренный курс подготовки неокрепшего воинства близится к концу, так как анархистский недуг полонил уже многие земли. Близкая кровь, смерть, чины и нажива деспотично будоражат молодые умы. Всякий мыслит о том, что ему предпочтительнее. Первый страх уже миновал, гниение воли от длительных переходов и неудач еще не пришло, каждый дамский чепец напоминает о бесчисленных амурных упущениях. Одним словом, образцовое пушечное мясо, и я — одно из его сочных волокон. Земнорожденная присяга на верность невредимо подпирает небеса, а сотни и сотни крестов, амулетов и медальонов жмутся к мягкой коже, не знакомой со свинцово-сабельными притираниями.

Публичные молитвы.Публичные трапезы.
Публичные наказания.Анархия тотального порядка.

Два месяца промчались с неодолимой проворностью удара, перехватывающего дыхание.

Я назойливо пичкал свой ранец всякой всячиной, которой положено не задумываясь жертвовать в рукопашном бою. Кожаный футляр маникюрного набора, забравшегося мне в руку, успокоил с тем рационально-иллюзорным чувством, с каким успокаивает изображение любимой женщины, на которое взирают с себялюбивым вожделением воины, отправляющиеся в последний поход. Все мужчины видят один и тот же образ любимой, ибо эта заздравная карикатура фантазии не роскошь любви, а всего лишь код, благодаря которому в мужчине начинают функционировать новые энергетические, волевые и морально-этические центры. У меня нет любимой женщины, и потому я добираюсь к этим центрам, взламывая их суррогатом мультипликационной интровертированной фантазии.

Сомкнув ряды, мы выслушиваем напутствия нашего командира, священника и первого городского богатея. Сквозь розовые очки их увещевания «не щадить живота своего за отечество» были восхитительны, и я был на йоту от того, чтобы не растрогаться. Но в этот миг какое-то бурное эмоциональное движение, порожденное умелым сочетанием драгоценных патриотических понятий, переродясь в пространственный порыв солдатской массы, задело мое плечо, и я едва не уронил очки. Получилась маленькая стерильная профанация. Мы выстраиваемся на плацу для прощального марша, а во рту у меня образуется оловянный привкус детского парада, и ровные блестящие квадратики игрушечных военных группировок маршируют из моей памяти вон, тараня не развивающимися на ветру оловянными знаменами роговицу глаза и розовые стекла. Опекунство со стороны психологического времени выразилось в целой галерее новых качеств и интенсивностей.

Мое прошлое и будущее; мое прошлое и будущее за пределами этой жизни; беспредельность времени, удаленность в настоящее; многомерный коллаж из причин и следствий; эпохи и миллисекунды; безбрежность пространственной ограниченности: все эти эталонные понятия и функциональные модели моей психики срослись за два неказистых месяца воедино и, как назло, раздробились на одинаковые, ничего толком событийно не содержащие упаковочные целлофановые пакетики, напоминающие дешевенькие нищенские рождественские


подарки в странноприимном доме, которые лишний раз раскрывают твою никчемность и отщепенство. У военных психологическое время организовано совершенно по другим законам, чем у мирных людей. Время в душе военного изменяется иначе и оставляет другой след. Мне повезло, впрочем как и всегда, и я надел военную форму на чувствилища, которые уже успели стать всецело мультипликационными. Переоценка ценностей, как одна из технологических операций судьбы, уже совершилась, и мне было не лень и не страшно обожествлять муштру и обезличивание. В основе переоценки ценностей всегда лежит изменение пластической структуры и функционирования психологического времени, и я ясно это теперь ощущаю.

Все наше моложавое розоволицее воинство пребывало в состоянии нервозной оторопи. Пораженность вирусом беспечной деятельности, не имеющей ни причины, ни видимых целей, угадывалась во всем. Даже усталость после каждого перехода напоминала нечто среднее между беспризорной недосказанностью и канонической неудовлетворенностью. Глаза моего чернокудрого соседа на привале, кажется, наделяют проклятием злосчастную безвестность нашего положения. Он потрясает головой, точно сетуя на недостаточную усталость и недостаточную извилистость дороги, и серьги в его ушах дрожат с цыганской каверзной жутью. Он делает глубокий очистительный кивок, благодаря за флягу с медотечной водой, и, вытирая в улыбке пухлые губы, обретает дар речи, называя мне свое имя.

— Мартин.— Габриэль.

При всей своей доподлинной эмоциональности это человек, экономный на жесты, и я так же экономно ответил на его радушие, не сразу протянув руку за возвращаемой флягой.

С затканной низкорослым кустарником пустоши, сползающей на дорогу, как будто непреднамеренно выцарапавшись из замкнутого объема спутанных растительных жал, на наше пристанище выбежал юродивый. Нужно сознаться, выбежал достаточно элегантно, совершенно не сообразуясь с фрагментарной изъянностью непыльного чудного платья и лоснящимися на солнце фабричными цепями. Повертевшись на месте с невесомой усталостью святого, клянущего свой тесный нимб, он сотворил несколько заученных движений регулярного воспитательного представления и, словно опомнившись, застыл на месте в величественной позе, широко расставив сильные ноги, продолжая лишь аккуратным подергиванием смазанных цепей и мимическими пародиями подтверждать свою причастность к цеху блаженных: Чистые густые волосы, взлохмаченные наспех, обрамляли породистое лицо разумного, выдержанного человека, недавно вставшего из-за обильного стола. Пружинисто обходя капрала, самодовольно сомлевшего в любопытстве, юродивый слегка задел его локтем и, не обращая внимания на недовольно взбившийся ус вояки, так, точно он обходил нелюбимого лакея, приблизился к нам. Нащупав на атлетической груди луковицу золотых часов, он проворно интересуется временем, и безнадежно карие глаза умиротворенно высасывают все соки из римской цифры, которой достался жребий фигурной стрелки, так как это умеют делать одни лишь глаза банковских служащих.

— Осмелюсь спросить, кто из вас человек по имени Габриэль, да простит всевышний мне мое любопытство,— обращается ко мне и Мартину с проницательно-снисходительным выражением лица этот божий человек. Я поднимаю указательный палец, не тревожа всю кисть, довольствуясь своими слипшимися от длительного молчания губами, кратко прерванного лишь однажды.

— Имею честь передать вам вот это.

Я не удивляюсь необычным вещам, это невоспитанно и безнравственно по отношению к ним, и принимаю непрошеное подношение. Кусочек кинопленки, содержащий один-единственный кадр с аляповато нарисованным человечком на опустошительно белом, ничем не занятом фоне.


Я поднимаю глаза, на миллиметр раздвинув уголки рта, но юродивого уже нет, а задетый капрал стоит в той же позе с забальзамированными белками глаз и медленно опускает сердитый ус.

Мы уходим от столицы все дальше и дальше, и былая мирская благопристойность имений средней руки, являвших собой оплот усидчивой государственности, постепенно приобретает нездоровый налет, весьма свойственный провинциальной остолбенелости перед лицом неустойчивой власти. Разрушительная деятельность оголтелого повстанчества, наглеющего от нерасторопности официальных властей, заставляет людей дичиться своих привычных занятий. Изменение власти повлечет за собой изменение идеологии, сколь вульгарна и доморощенна она ни была бы у этих новоявленных ревнителей свободы. Крестьянин не будет иметь уверенность в том, что завтра сможет реализовать свой урожай на шумной красочной ярмарке и безбедно просуществовать до следующей осени, ремесленник не будет иметь канонизированных законов условий своего труда, проворный купец убоится расширить свое предприятие, ибо во сне его замучают видения нескончаемых пожаров и безобразных бородачей с ножами.

Длинноногий Гермес не спасет недвижимость и ценные бумаги, что моментально падут в цене, стоит боязливому уху коммерсанта заслышать хоть одно надсадное эхо пушечного выстрела. Декоративная стайка резвостепенных муз не посетит этот край, находящийся между войной и миром, а состояние недосказанности порадует одних лишь мошенников и всеведущих авантюристов. Я наблюдал за привычной жизнью с дороги сквозь плечи молодых солдат, но мне не составило никакого труда уловить изменение самой фактуры, концентрации и интенсивности жизни, ибо одинокий мечтатель, праздномудрец, инфантильный ветреник как феномен сельского придорожного ландшафта исчез втуне.

Самое страшное явление в жизни каждого государства — это братоубийственная война, ибо она напоминает совмещение больного и врачевателя в одном лице, узника и вершителя кары на одной плахе. Слишком много от противоборства с условным противником даже тогда, когда течет кровь твоего брата. Гармоничный хаос, законченности. Наказание до востребования. Вот оно — горло врага, попеременно заслоняемое то фотографиями в семейном альбоме, последние страницы которого футурологически пустуют, то разрушающимися инвалидными штампами об общепонятном долге и доступной до продажности добродетели. Игра в поддавки на истребление. В горниле чадных пожарищ, в струпьях детского крика, в судорогах церковного звона, зовущего убивать за одну и ту же веру, восходит звезда святых, являющих собою квинтэссенцию нравственного порога нации.

Люди, помните: с позиций высшего толкования бытия не бывает безвыходных положений, есть только положения безвыходные. Мир изменился, изменился с ним и святой, не только возле готического собора или мечети есть свой блаженный, но возле каждого чертежа, всякой формулы живого и мертвого изобретения есть свой святой, прозревающий тайны бытия благорасположенный всему новому.

Бог имеет самое непосредственное отношение научной деятельности, ибо инженерное откровение, и имеющее аналогов и приоткрывающее завесу над тайнами мироздания, порождение того же центра высшей деятельности человека, что и мистическое откровение средневекового мученика, занятого теми же медитацией и самоподавлением во имя достижения высшей сверхчувственной цели. Современный святой — инженер трансценденции поклоняется своему технотронному божеству до тех пор, пока смысл всех его духовных отточенных устремлений не найдет более могущественного интегрального абсолюта и не поверит ему свою технократическую интуицию и свои цифровые чаяния. И тогда, придав безбрежному хладнокровному разуму в качестве отяготительной ноши человеческую мятущуюся страстную субъективность, провидит, как близко стоит он к Богу и как потрясающ великолепен, гармонично могуществен и, главное, правдиво естественен он в инженерной интерпретации.

Новообращенный увидит, насколько Бог божественнее, когда он является не в душе необразованного, дикого фаната, но в душе, подкрепленной ясным строгим знанием, ибо вера, наделенная знанием, много прочнее, чем внешняя религиозная накипь интуитивного подражания. Когда Бог появляется не в результате опустошительных духовных борений, центр тяжести которых — нравственность, после гигантских просек утраты веры во все и вся, но в результате безболезненного моделирования ценностного макрокосма наступает чувство пьянящего облегчения, каковое способно заговаривать внутреннюю боль любой глубины и любого масштаба, как это делает каждый удачный расчет. Расчет индустриальной эпохи — это трансформированный дикарский заговор трансформированной дикарской боли души, одетой аксессуарами цивилизации.

«Чувство является необходимым элементом религии, но характер и ценность ее определяется не чувством, а содержанием религии, то есть ее интеллектуальным базисом» [Джон Кэрд].

Даже когда Бог покидает инженера духа, тому легче справиться с опустынивающим состоянием богооставленности, чем верующему по наитию, ибо он всегда может выделить в своей душе своеобразный сверхчувствительный модуль, каковой будет способен временно функционировать как искусственный богозаменитель, к которому страдалец будет обращаться г матрицей молитвы за поддержкой, упованием и благодарением. Таким образом, замкнутая антропотеоцентрическая система поспособствует большей деятельной выживаемости индивида до тех пор, пока обстановка не изменится в лучшую сторону и система разомкнётся, впуская энергетический надеждородный импульс Бога.

Смерклось и успокоилось, рассвело и заблаговестило. Я не видел уже ни одной опрятной харчевни, но видел всюду заколоченные окна и затворенные ставни с боязненным блеском глаз в щелях, и оттого подсматривающие эти щели, доверху набитые глазами, возбуждали целые кочевья микроскопических мурашек под нашими тугими ранцами. Возле одного из верстовых столбов, номер которого я не упомнил, очаровательная, душисто румяная девица подала мне кувшин с молоком, и у меня возникло такое жгучее желание взять ее за руку и увести подальше от этой мыльной дороги, что я, наверное, не убоялся бы навязчивой ласки шпицрутена. Но она была всего лишь одним из многочисленных искушений, и я принудил, свое воображение обезобразиться ханжеством. Мы преодолели еще несколько времени и расстояния, и ни нас бросилась целая свора бездомных псов, казалось, единственно того и ждавших, чтобы сорвать на нас свой сатанинский промозглый лай. Еще дальше моему взору открылись почти повсеместные упущения в хозяйстве, так как в каждом строении, будь то жалкая лачуга или сельский каменный храм, я видел хотя иногда и мизерные, но изъяны, которых не желала касаться рука мастера.

Улыбки сменялись зубовным скрежетом и злобными выкриками с постными прокладками сангвинического безразличия так, будто мы двигались по местности, состоящей из коллажа склеенных друг с другом лоскутов географической карты, в каждом из которых обитало особое, ни с кем не схожее племя. Наших фуражиров встречали то припасами обильною провианта, то гнали взашей, и все вместе это называлось гражданской войной или чем-то вроде этого.