"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)§ 16Мы двигались в направлении большего запустения, и у меня создалось впечатление, что к свободе можно прийти через многомерные тернии хаоса. Во всяком случае, я усомнился бы в подлинности такой свободы, если она наступает, используя подобные приуготовления, и сегодня как логическое довершение виденного явилось спелое пепелище. Оно с проворностью черного плюща прибрало в свои ненасытные объятия обширные пространства захолустной деревни, и, точно следствия коварного вируса, всюду на грудах золы бодрствовали разнесенные ветром безупречно белые листовки. Война совсем близко, хотя такое нарушение порядка не может иметь ярко пораженного фронта противоборства, ибо усеянные костями поля брани, где воюющие стороны выползают друг у друга из-за спины, не более чем язвы на общем теле, облюбованном болезнью. Синих мундиров становится все больше, колыхающиеся массы пехоты и кавалерии, уже не столь притягательные для глаза, как на плацу, расталкивая нелепые образования обозных фургонов и повозок, движутся в направлении селения Y. Невероятная мешанина акцентов, оттенков загара, способов выражения непокорности. Еще несколько верст назад колонна нашего полка двигаюсь в кумирном одиночестве, а здесь, на тесном перекрестии дорог, скопилось несколько десятков тысяч нервозно взвинченных человек. Ошеломительно лощеные адъютанты, словно официанты на невидимой привязи щедрых чаевых, сновали вокруг дряхлого генерал-аншефа, тщательно блюдущего надменные амбиции воинственного сана. Щеки военачальника, больше схожие с тертой мошной, полной мелких монет, с трудом держались в крахмальном узилище воротника, а затейливое шитье мундира и эполет вкупе с зарослями страусиных перьев на шляпе принуждали всех офицеров и солдат, бодрствующих поблизости, содержать свои марионеточные каркасы на пределе механической прочности. Генерал-аншеф восседал на огромном барабане, рука в лайковой перчатке с театральным жеманством сжимала подзорную трубу. А совсем рядом я сделался свидетелем целой пантомимы с участием лошадей, умиротворенно поедающих овес, канканирующей в сумятице обозной прислуги, десятка коров, учуявших близкую смерть возле медных котлов полевых кухонь, и офицера, бившего возницу поводьями по лицу. Группа энергичных солдат сплотилась вокруг какой-то неслыханно удачной по масштабам образа пошлости, каковая досталась вертлявым маркитанткам, смеявшимся, впрочем, не меньше мужчин. Из утробы перевернувшейся телеги смертоносными личинками выкатились пушечные ядро, а из раскрывшихся зарядных ящиков осыпалась пыльца пороха, и в этот момент некий пружинистый голос поминал карточный долг, проклиная всех на свете пиковых дам и безымянного беса. Вся деятельность и бездеятельность людей, животных, самостоятельно распоряжающихся приказов, стоптанного в непрозрачном воздухе многоголосья соединились в единый сложный, как будто не ко времени разбуженный организм. Всеобщее замешательство, разогретое непривычным видением гигантского синего скопища людей, сомкнутых на тесном пространстве сельского, почти журнального ландшафта одинаковыми погонами и одним цветом судьбы. Под равной кисеей безразличных ко всему редких облаков теснились костюмированные изощрения военного спектакля, концентрируясь в лапах блестящих штандартных орлов. Неспешным походный шаг, постепенно замедляясь, вывел нас на огромное поле, с высоты полета птицы или ангела такое же безупречно зеленое, как и сукно игрального стола. Наш гренадерский полк остановился на холме, с коего открывался чудесный вид, и я мог достаточно ясно видеть происходящее на много километров вокруг. Отборные эскадроны уланов заполняли лощины, наводняя их густым приземистым топотом несущим впереди каждого всадника острие длинной пики. Грузные кирасиры, облаченные в старомодные золотистые кирасы, скакали с тяжеловесной уверенностью, придерживая на боку массивные палаши. Казалось, складки местности еще более вминались и землю под этой сытой змеей, блаженно играющей ни солнце чешуей из черных касок с желтыми перьями, конских грив, расчесанных когтистым ветром, и начищенных пряжек. Кавалькада безустанных игроков, и волокит, мотов и дуэлянтов, именуемая гусарами, слегка утомленная очередной бессонной ночью цвета неудачной карточной масти и неугомонившимся хмелем, сбитой трусцой направилась к мельнице, где в тени беснующегося мукомольного распятия уповала на краткий отдых. Не сразу я понял, как вкрадчиво поле битвы вбирает в себя убийственно-животворные соки, чтобы затем пресытиться их громогласным излиянием. Компактные группировки понурых пехотинцев, наконец добредя до означенных мест, рассыпались но полю синими уставшими цветами, наклоняя к солнцу пыльные лица. Они молили небеса об очередной милостыне неувечной жизни к завтрашнему вечеру. Вслед за россыпями отметок подков и сапог поле расчертилось следами колес пушек, влекомых на близкое пиршество ворон и червей. Достигнув мест батарей, орудия уснули на возвышениях, словно чугунные вараны с литыми вензелями фирм-производительниц на спине. Бесчисленные повозки, телеги и крытые фургоны обоза заполонили все сколько-нибудь свободные места, наводнив суетливой лагерной жизнью сельскую местность — картинку. Я присмотрелся и вдали на гряде противолежащих холмов увидел беспорядочно роящиеся массы людей грязно-бурого цвета. На удалении в несколько километров они не создавали вида упорядоченных военных построений, меж ними не угадывалось единообразие в форме одежды и поведении, хотя на глаза и напрашивались шутовские подобия знамен и вполне настоящие пушки, черные зрачки которых не мигая смотрели на нас, и их было не так мало, как хотелось бы. — Повстанцы! — с изумительной уверенностью сказал Мартин, точно читая мои мысли. Я обернулся, но он не реагировал на меня, как заговоренный дурманом тотальной пространственности. Вдали за массами взбунтовавшихся виднелись высокие крепостные стены, башни и шпили селения Y, которое теперь являло собою Мекку анархизма. Понемногу нас собралось в круг несколько молодых людей, роскошной праздности ради перед ярмаркой судьбы надумавших перезнакомиться, может быть, лишь затем, чтобы завтра потерять друг друга навеки, и потому мы бросали свои имена в круг, будто игральные кости, с небрежным жестом безнадежно отыгрывающихся: — Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Освальд, Габриэль, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар...— и я подумал, что ради таких мгновений стоит жить, и еще я подумал, что большинство наших грехов пресекается на корню не нравственной токсикацией, но брезгливостью, хотя последнее лучше бы примыслилось мне завтра где-нибудь у изножья горы из окровавленного тряпья, сегодня носившего эти красочные имена. В этот момент я поправил очки. Кто-то нежился в траве, наслаждаясь изумрудной травинкой, лазутчески пробравшейся в рот; чьи-то глаза были сущая каряя пустошь; иной энергично фальшивил, вплетая худые пальцы в спутанное убранство кудрей; кому-то взбрело в голову петь, осторожно окуная губы в субтильную мелодию; кто-то отважился слушать, приноравливая уши к акустической липкой фантазии. Я не упомнил, кому из молодых людей, какое принадлежало имя, хотя каждый был достоин всех, вместе взятых, и тем любопытнее был разговор, сорвавшийся из ниоткуда и мгновенно привечающий экзотические мнения и мировоззренческие установки со скрупулезностью всеядного монтажа. Молодой человек с лоскутнообморочным лицом, похожий на Гийома, но впоследствии очутившийся Освальдом, суетливо нащупывая что-то в карманах, изрек в продолжение одной из своих мыслей: — Они борются за справедливость. — Я попытался себе представить, какого она может быть цвета, но цветность в этот момент исчезла из моей головы, и я остался без видимого образа бунтарской справедливости. —Они завоюют ее, допустим, но что они в таком случае будут с нею делать, ведь справедливость совершенно не поддается хранению, ибо это самый скоропортящийся продукт,— с фальсифицированным прискорбием отпарировал Ингмар, тень которого самозабвенно предавалась геометрическим гримасам. —Существуют люди, для которых борьба за правду становится смыслом жизни, и они не щадят при этом ничего,— не унимался Освальд, расточительно дыша, словно выбезбоженный. —С обостренным чувством справедливости, равно как и с обостренным обонянием, лучше не появляться в общественных местах, избирательность совершенно не терпит свободы,— методично глумился Ингмар, и в этот момент в его глазах я нащупал некий запрещающий блеск, отчего этот гиперборей сделался значительнее. —А вот здесь, наверное, соглашусь и я,— молвил бесформенный Иохим.—Любая свобода прежде всего ведет к неразборчивости. Все зависит, увы, только лишь от местоположения морального соглядатая. Если смотреть снизу, то свобода представляется более заманчивой и прекрасной, сулящей большие перспективы самовыражению и самораскрытию, нежели деспотия; но если взирать сверху, то анархичная, ведущая к неразборчивости в целях и средствах, безыскусно вульгарная и единообразно толкуемая для всех свобода не выдерживает никакой конкуренции со строго упорядоченной, канонизированной вариабельной деспотией, свято защищающей за каждым его истинное место. Проглотив аномалию тишины, Иохим, кажется, довольный тем, что его не осмелились перебивать, невзирая на полулежащее состояние, продолжал: — Чем больше мы имеем свобод, тем в большей степени подвергаемся опасности пострадать от них же, ибо, приобретая право, мы одновременно становимся предметом тех же самых, но только чужих прав. Мы страстно добиваемся свободы слова, всячески при этом игнорируя свободу мысли, единственно для того чтобы сделаться жертвой разнузданной клеветы и несносных сплетен. Мы жаждем свободы действий для того, чтобы оказаться избитыми на улице из-за какой-нибудь ерунды вроде политических убеждений или фасона прически, мы ратуем за сексуальные свободы, чтобы обессилеть духовно и телесно, стать циничными и защищенными от своих эмоций, в том числе и положительных. Мы возводим в культ свободу веры, чтобы скрыть полное отсутствие оной, мы развиваем интеллект, чтобы не развивать душу, мы с параноидальным исступлением мечемся в поисках свободного самовыражения, чтобы тем вернее убить всякую оригинальность. Мы тренируем лицевые мускулы, гримасничая при виде мизерной нечистоплотности, чтобы все мимические и нервные волокна стреножил паралич безразличия при виде повального бытового святотатства. Мы даем женщине права, чтобы с мужчины снять обязанности, мы воспитываем детей по-новому, чтобы не дать старикам умереть по-старому. Мы ищем свободу без Бога, чтобы найти свободу без себя. —Так вы что, отрицаете мораль? — спросил Владислав. —Нет, я просто не знаю, что это такое,— отвечал Иохим, опуская голову еще ниже. —Мораль есть не что иное, как ограничитель жизни,— вступил Ингмар, почти уже пугая своей апокалиптической афористичностью.— Вспомните наугад что-нибудь из истории и сопоставьте времена, когда человеческое общество было неразвито, когда нравы и обычаи людей были чрезвычайно грубы, и в то же время сила, выносливость, энергичность угадывались всюду от быта до обрядов и мифологии, с той эпохой, когда жизнь стала слабеть физически и когда мораль стала дешеветь, низводясь до уровня неотъемлемой части домашнего уюта, когда благопристойность и беспрекословное следование букве закона предков стали вначале старомодными, а затем смешными. Одним словом, когда метафизика основы основ сменилась логикой диалектического развития. Некоторое оживление в нашем военизированном одной лишь формой объединении было вызвано скорее тем, что Ингмар мог изъясняться на мирской манер, и потому утверждение его имело достаточно бледный вид. Видимо, почувствовав неблагоприятный исход риторического жеста, он развивал свою мысль далее: —Мораль — это сдерживающее ярмо для жизни, дабы та, принимая самые нелепые, неожиданные тона, не уничтожила сама себя своею силою. Как часто любят серые, однообразные, духовно не развитые, примитивные люди взывать к морали, силясь образумить сильных мира сего и уравнять их с собою в категориях права и долженствования, но, увы, как сказал Луций Анней Сенека: «Если весь лес состоит из одинаковых деревьев — никому не придет в голову любоваться отдельно взятыми деревьями». И сколько бы ни старалась мораль, густолиственные заросли жизни никогда не поредеют настолько, чтобы всюду сделаться двустороннепроходимыми. Более соглашательный на вид Владислав тоже, нащупав в себе образную ткань, попробовал воспарить над внешним растительным оцепенением Иохима, распластавшегося на земле, будто корень мандрагоры, освобожденный от земли. Проглотив изрядную порцию слюны, он изрекает следующее: —Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи. — Или сама мораль,— извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух. Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства. Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам. Ингмар, наверное, завтра решил попасть в плен, чтобы пополнить коллекцию ощущений. Быть полоненным самой свободой после изрядной битвы с нею. Сейчас он мысленно разминался, потирая запястья для кандалов. — Мораль — квинтэссенция несправедливости, ибо налагаемые ею ограничения накладываются до того, как будет рассматриваться конкретный индивидуум или феномен, при рассмотрении которого они, собственно, и нужны в качестве его оценки. В основе любого морального мышления лежит предвзятость. Мораль без догматического образа мышления существовать не может; там, где есть догма, есть застой, всегда при тщательном наблюдении можно обнаружить конструкцию строгой морали. Мораль есть предустановка, именно в этом ее аморальность. К моральному мышлению склонны люди, не способные ни к одному роду мышления ввиду того, что моральное истолкование явлений есть самое поверхностное и, следовательно, самое низшее истолкование. Кто прав и кто не прав? А почему вообще кто-то должен быть прав или не прав? Всех нас пеленал манящий и волнующий транс благолепного надвременья, который ошибочно именуют задумчивостью, метаэтические откровения иссякли, обнажив меж нами прозрачные перегородки, зыбящиеся на фоне декораций, хотя все эти образы я не гнал прочь, чтобы поразвлечься и отчасти оправдаться. Я слишком хорошо знал, что «уже в самом понятии духа заключается свидетельство, что присутствие его возвещается совершенно иным путем, чем присутствие тела» [Артур Шопенгауэр]. Я поразмыслил и пришел к выводу, что мораль и жизнь не должны быть сильнее друг друга, но должны быть обе сильны равноудачно, тогда ни одной из них не придется оправдывать соперницу. Мой внутренний прибор, каковым я замеряю интенсивность мистического состояния, зафиксировал отклонение на несколько единиц и вновь постепенно возвращается к трезвомысленному и такому добропорядочному нулю. Мы устраиваемся на ночлег, не желая друг другу приятной ночи, чтобы не кощунствовать над звездами, хотя выспаться необходимо. Для того чтобы умереть, нужно очень много сил, и не всегда смерть удается без подготовки. |
||
|