"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)

§ 14


Положив на колени бордовую салфетку, расшитую гармонично запутанными лионскими кружевами, и отправив в себя первую ложку черепашьего супа, я со всем присущим мне юродивым блаженством осознал вдруг, что ослепляет не свобода, но только лишь наше представление о ней. Так точно в неистребимом эфире вкруг нас временами предуведомительно разливается некое подобие свободозаменителя, служащего мишенью для улавливания нашей психической галлюциногенной энергии, что мы выплескиваем, точно избыток деятельности некоей железы, дорываясь в танцеобразном изнеможении до верстового столба безводной пустыни свободы.

Я никогда не поверю, что все наши желания, иллюзии, все нечаянные повсенощные чародейства и волшебства нашего страждущего духа не имеют общего места сбора, где они могли бы упокоиться, смиренно ожидая очередного превращения.

Невеществословно велик будет тот, кто выведет закон сохранения иллюзорной массы.

Иллюзорная масса десяти воздушных замков равна иллюзорной массе воздушного поцелуя.

Осушив рюмку с веспетро, я доел черепаший суп, активно отделываясь штампами от вопросов тетушки Джулии о кровожадной обыденности провинциальной жизни. Лакей Карл как всегда экономил ресурс работы своих суставов, что, впрочем, ничуть не мешало ему быть учтивым и предупредительным. Он, если так можно сказать, сновал с поспешностью скарабея, пораженного инфлуэнцией. Я был почти благодарен своим ближайшим родственникам за ту хорошо настроенную бессознательную учтивость, с каковой был встречен, так, словно мне и не приходилось покидать на всенебесное осмеяние этот обетованный дом. Казалось, все злопомышления селения X, искусно дурманившие меня диковинно-гадкими обезволивающими напоениями, рассеялись, оставшись за порогом, и теперь уже я мог со свободнобарственным видом наконец-то снять свои розовые очки и бросить их к изножию фужера с шампанским. У меня создалось впечатление, что я не снимал свои чудодействующие очки визионера на протяжении целого года, и потому сгнетал их с себя точно походную кирасу, нещадно мятую каменьями и мечами врагов. Помню, как однажды в конторе некий властолюбивый человек благоусердно поинтересовался, к чему непременно розовые стекла, и я, ответно говоря, нашел самодостаточным сослаться на редкое капризное заболевание глаз.

Тогда я блуждал по гигантским, нарочито неровно освещенным анфиладам комнат, то цепенея возле входа и чудесную библиотеку, заставленную дорогими изданиями, на кожаные переплеты каковых ушло не одно стадо свиней, то культивируя некие дополнения к слуху, внимая взметающемуся пению птиц в декоративном саду, то разбирая наугад странное величие гобеленов в диванной, пасторально холмящейся дикими лучами черного бархата и голубовато-зеленого плюша. Я почувствовал на холодном челе прикосновение не раскрытых в поцелуе губ, стоило мне зайти в комнату, стены которой были увешаны византийскими иконами; я доблестно переносил упоительные содрогания вертопраха, покрытого насмешками святош, пробуя на ощупь оскал клавиатуры белого фортепиано; и запрокидывал голову, точно смертельно наказуемый паяц, упадая почти наркотическим взглядом в картину Фрагонара «Поцелуй украдкой».

Мне неудобно взгрустнулось на одном из благоволящих мне кресел, а возле моего уха пользовал себя на. провансальском диалекте огромный белый попугай.

Я приоткрыл дверь в комнату, находящуюся в конце левого крыла здания, и, как и прежде, увидел две свежезастеленные кровати, приспущенные гардины на окнах и свежие цветы в бронзовом сосуде: дядя содержал эту комнату для привидений, которые, как он полагал, без сомнения, обитают в любом старинном приличном доме. Однако на мои постоянные расспросы, чем обусловлено количество кроватей, он отвечать избегал.

Мне нравилась эта его очередная странность, потому что «комната для привидений» была символом безбрежного гостеприимства.

Теперь нога моя ступала в тайное тайных ненаглядного жилища Тулова, и я, уже изрядно поднаторев в диковинностях столичной жизни, снизошел к забаве посещения бесподобной коллекции моего дядюшки. Весьма трудно было бы в двух словах исчерпать тематику данного собрания. Мое циничнолицее смирение добавило окоченелости ногам, липнущим к мраморному полу, и я уже вперился очами в настоящее чучело английского гвардейца, убитого при Ватерлоо, красный мундир которого хранил следы всамделишного удара штыком. Чуть дальше, соседствуя с засушенным кустом гибиска, под стеклянным колпаком, точно в индивидуальной вотчине, на толстенной медной пластине, исполненной гордыни и микроклимата, лежал засушенный мертворожденный принц одного из мизерных немецких княжеств. Печально, что в руке моей не оказалось горна и одежды мои не были расшиты для принародных славословий; я бы рискнул стать геральдом не случившегося владыки.

Я оглянулся, точно искал глазами, полными битого стекла, свой пакетик с пастеризованным счастьем, но вместо этого узрел лишь позорный колпак, каковым когда-то венчали одного ренессанского вольнодумца. Мели все вольнодумство и свободомыслие за все века умудриться присобрать воедино и для этого вселенского торжественного объединения сшить позорный колпак, то, пожалуй, наша Земля поместилась бы в этот кулек с проворством бесхозной горошины.

Следующим экспонатом был заспиртованный палец висельника, что возлежал в сосуде с достоинством указующего перста судьбы. Я посмотрел, куда же он указывал, и оказалось — на безочаровательно размалеванных уродов из осыпающегося картона ориентально вычурных форм и красок, которых китайские полководцы имели мандариновую причуду выставлять меж своих воинов, дабы напугать врагов на полях брани.

Эта психоделическая коллекция — неподражаемая глумильня над людскими страстями, казалось, была отмечена тавром какого-то непостижимого камерного буйства.

Полная индульгенций и лотерейных билетов урна, статуэтка, пережившая напраслину пепла из Помпеи; не достигшие нищенских рук волосы святого Лаврентия; фрагмент церковного фасада с надписью «Ведомому Богом», что был извлечен из нечистого места; что-то недоступное моему пониманию из шаманского обихода, а также изящное белье французской монахини.

Мое воображение, вдосталь искалеченное состраданием, рванулось на попятную, и я мыслю, что если бы дядино могущество вознамерилось рассориться с земными путами, я, очевидно, узрел бы обломок сказочного Джиннистана размером 7 на 8, любимого белого пуделя Шопенгауэра по кличке Атма, овеществленную бритву Оккама, садок римского рабовладельца Ведия Поллиома, в котором он кормил рыб живыми рабами, и кадку с деревом Бодхи, под которым на Будду снизошло просветление. Но «этическое — враг познания» [Серен Кьеркегор], и потому я следую дальше.

В жизни моего дяди сакральным образом соединились непримиримые проявления мужественности — эстетика и бунтарство; поэтическая доктрина и взбалмошно-напористый окрик, монументальная жажда наслаждений и благоусердное величие души, способной вынести любое страдание; провидческое око своенравного семьянина и декоративное гнездилище духоиспытательной чувственности. Именно так, сочетая рациональное и суеверное, оставаясь джентльменом и инженером случайности, воссылая молитву небесам и подсчитывая финансовый баланс, он совершил пластическое паломничество в мою судьбу, превратив ее в безбрежную судьбичность, заразив меня своим державным инстинктом жизни, произведя мутацию обытовленной случайности с неслучайным ее развитием.

Возможно, чтобы стать тем, кем я был сейчас, мне и нужно было вначале стать сиротой, мало того— не помнить родителей. Наверное, только я смогу объяснить свой букет избалованности, энергичности и одиночества, которым не перестаю любоваться, не имея представления, каковому же из трех качеств отдать пагубное предпочтение. Отец был представителем свободной профессии — он менял свои занятия, постоянно оставаясь кумиром толпы язвительных ротозеев. Создателю угодно было наделить его неистребимым оптимизмом и наклонностью к акробатическим трюкам. Притворно состязаясь, эти качества не выбрали меж собою лидера и столкнули отца с плетеного праздничного каната вниз, на расступающиеся лица домашних хозяек, пропахших рождественским пирогом и подгоревшим криком неупадающего женского испуга. С тех пор гены оптимистического воздухобежца притаились во мне, ожидая иных, более возвышенно независимых воспарений.

Что касается матери, то ей угодно было совместить в себе безмятежную красоту с очаровательной богобоязненностью. Она умерла, не дождавшись обмирщенной благодати, вскоре после безвременной кончины отца, а снизошедший Господь проявил неслыханный такт, надоумив всех врачей не оказаться рядом, так чтобы жизни не пришлось извиняться, называя причину смерти, и посему мои воспоминания о матери никогда не будут испачканы физиологическим раствором гадкого медицинского обозначения недуга.

Она просто умерла, я

видел это сам несмышлеными детскими глазами. Так зачем же мне знать после этого, что послужило причиной? В каждом эпикризе есть нечто наветно нечистое, что-то злодейское от надругания над беззащитной святыней.

Второй раз такт был проявлен Богом, когда он вознамерился не дублировать эксперимент в локальной окрестности нашего семейства — я был единственным ребенком. Больше всего мне нравилось то, что я не знал, откуда взялось мое имя, и потому был склонен окружать происхождение оного неким мистическим ореолом, словно житие мое должно было подтвердить правомочность наделения меня этим музыкально-друидическим именем.

В ученики к дяде я поступил, имея, таким образом, только лишь имя, но и этого было достаточно для моего мультипликационного обращения.

Так и началисьСтрасти по Габриэлю

Я встал с мягкого пуфа, на который меня подмял кусочек женского начала, едва сбился на полнокровные воспоминания о родителях, и, предав вульгарной анафеме всю кропотливую женственность, углубился очами в хитросплетения коллекции, предъявляющей моему вниманию «Отдел искусственной пластики», что являлся пристанищем особой гордости Тулова. Дикие народы хорошо знают разнообразные качества, каковыми животные превосходят человека. Неудивительно поэтому, что целые племена дикарей присваивают себе имена животных, на которых стремятся быть похожими, надеясь перенять у них хотя бы часть проворства и выносливости, позаимствовать хотя бы малую толику натиска их зубов и когтей. Но, страдая избытком воображения от самого неразвитого туземца до лауреата Нобелевской премии за успехи, достигнутые в области астрономии, человек неспособен остановиться и потому развивает сей безобидный обычай уподоблением тела форме тела зверя их тотема. Уподобление достигается искусственной пластикой головы, применяемой с раннего детства, из-за чего та принимает уродливые очертания, как, например, у лисьеголовых индейцев Северной Америки. Больше всего в этом досужем извращении естественности мне нравилось, что сей метод украшения человеческого рода почитался у дикарей привилегией свободных людей.

Я держал в руках странные головные уборы африканцев и островитян Тихого океана, и к горлу моему, словно но дюжине осадных лестниц, карабкалось несказанное веселье, окрашивающееся в самые немыслимые цвета, которыми народности Америки, Мексики и Перу пользовались в качестве притираний, дабы подольститься к окраске тотемной твари. Но мозг, как центральный очаг жизни, согласно наблюдениям, в изумительной степени обладает способностью приспосабливаться к новым положениям при искусственном изменении формы и, будучи сжат в одном месте, сильнее развивается в других направлениях. Я положил на стеллаж эксцентричные головные уборы и взял в руки несколько чепцов и повязок, с помощью которых много сотен лет назад блюститель туземной этики уродовал головы новорожденных, и не мог себе даже представить, как изменилась бы моя причудливая судьба и образ опасных мыслей, если бы рука языческого святоши стиснула мою голову одним из таких пластических приспособлений. Что болезненно развилось бы во мне против воли и что, напротив, сохранилось бы на уровне младенческого восприятия? Я даже убоялся поднести этот нечистый предмет ближе, настолько опасался чуждого инородного вторжения в мой занимательный спиритуалий. Очевидно, пока человек не изобрел массовую пропаганду, массовую мораль и массовое искусство, он был вынужден калечить себя более кустарными способами, но с развитием цивилизации все стало много пристойнее и удобнее.

Просто он никогда не мог ощущать себя адекватным самому себе, и, возможно, вот так сдавив себе голову в угоду капризам тогдашней моды, обезумев от боли и осознав впервые свою первородную дикость, человек болезненно гипертрофировал в себе одно лишь эвристическое начало. И до сих пор, страдая от неуправляемой боли, причиняемой разгулом страстей, заполоняющих сверх меры все нервные волокна, человек исступленно хватается за голову, словно сжимаемую в угоду фатальному обычаю, точно тогда, давным-давно, он так и не снял пластическое изуверство, оставившее навеки неразвитыми животный леденящий страх и дикую первозданную неутолимую боль.

Деформации также подвергались и уши путем прижатия их к голове у маленьких детей туго прилегающими чепцами, благодаря чему ушные раковины до известной степени утрачивают нормальную способность хорошо воспринимать звуки.

Моему вниманию открываются чудеса зубной пластики, и под стеклом на черном сукне, снабженные пояснительными надписями, будто убитые воины, сложенные ровными рядами для удобств подсчета потерь после битвы, лежат зубы. То малайские, выкрашенные в черные и красные цвета, то фигурно подпиленные или заостренные, то с отверстиями на передней поверхности, заполненные золотом, как это делали на Филиппинах, то в футлярах из листового золота. Отдельно лежали зубы умерших, украшенные особым образом, так, чтобы их бездыханные владельцы имели более выигрышный вид на похоронах. Согласно преданиям и наблюдениям очевидцев, обладатели деформированных или украшенных зубов с презрением смотрели на людей с нормальными зубами.

Я зажму в своих неукрашенных зубах лазурную ворвань своего учения. Пусть же она, сколь сможет, поспособствует моему украшению в судный день.

Едва я углубляюсь в следующую приземистую комнату, оклеенную янтарного цвета обоями с изображениями дистрофического аиста, как меня старательно прощупывают гидрообразные символы китайского аскетизма — мужские чудовищной длины ногти, причудливо хоронящиеся от досужих мирских взглядов в серебряных футлярах, усыпанных декоративной проказой иероглифов. Здесь же покоятся аксессуары искусственной пластики носа, каковыми древние персы обделывали носы юных принцев, зрительно приближая их к идеальной форме смелого орлиного клюва. Подобно монументу векового немеркнущего соблазнения, на сладостном узилище корсета из китового уса и стали высится чучело белого павлина. Я топлю свои зрачки, никогда не расширяющиеся до видимых проявлений эйфории, в стеклянных сосудах с заспиртованными ножками китаянок, которые подобны лошадиным копытам, и пытаюсь вообразить их обладательниц на ложе любви. Я глажу сосуд с обрубком миниатюрной ножки и боюсь искалечить его своим состраданием, ведь длина ступни в восемь сантиметров считалась эталоном красоты.

Человек начинает украшать мир лишь тогда, когда он обретает чувство, что весь этот мир вторичен по отношению к нему. Человек всегда украшает вещь, которую хочет видеть порабощенной: свое тело — дорогой одеждой и тщательным уходом; свою женщину — изобильным комфортом, пряной лаской и драгоценными подношениями; свой интеллект — инаковыми мудреными учениями, чтобы придать ему соответствующий лоск и основательность; свою могилу — звукописно-беломраморной эпитафией; своего Бога, даже если он не видел его, — белой одеждой; всю свою жизнь — апокрифом завещания, хотя бы ему и не дадено было изведать, как и когда ей суждено завершиться.

Я восседал, окруженный экспонатами этой выморочной коллекции, точно облепленный квинтами своего многомерного психологического времени, и у меня начинало создаваться впечатление, что первое и единственное назначение любой коллекции — это способность заговорить память посетителя посредством расширения его судьбы за счет феноменов и событий, не являющихся его личными достижениями. И, наверное, только сейчас, понемногу превозмогая обширные подкожные инъекции селения X, я вижу, что все мое существо со всеми чаяниями и надеждами, страхами и восторжествованиями, бессмысленным, но энергичным и даже красочно радостным самоподавлением, со всем жизненным опытом и опытом многих индивидов, живших моей душой до меня, есть не что иное, как диковинный мутант судьбы, выращенный Туловым.

Могучее и благожелательное ко мне экстрапространство выгнулось окрест меня, истекающее ненасытным психоделическим состоянием, роскошеству и глубине коего могли бы позавидовать все мистики, ясновидцы и прорицатели. Но безупречное литье нерукотворного постамента стало обнаруживать бешено разрастающуюся раковину, и я ощутил на своем плече...

...руку моего всеядно

улыбающегося дядюшки, теперь необычайно серьезного.

— Габриэль, прости, мне трудно будет говорить тебе это, но приблизительно треть часа тому назад прибегал посыльный из нашей старой городской ратуши. Видишь ли, в сопредельных землях началось нечто наподобие восстания анархистски настроенных повстанцев, помышляющих захватить обширные области и создать из них свое государство немыслимого устройства. Бунт под предводительством какого-то новоявленного Спартака охватил многие поселения, а пропагандистская шумиха, мастерски состряпанная новым кумиром толпы, возбудила множество умов, потому он не испытывает сейчас недостатка ни в людях, ни в средствах. Он противопоставил износившимся и поэтому бездейственным идолам новых и потому более притягательных. Мало того, момент для начала вооруженной борьбы был выбран весьма удачно, учитывая длительно копившееся недовольство народа нерешительной политикой правительства. Экономический кризис, снижение покупательной способности денег, неурожай и, как следствие, рост цен на продовольствие, продажность чиновников, достигшая небывалых размахов, и еще сотни менее существенных причин, сказывающихся не в отдельности, но в тягостной совокупности. В общем, в столице объявлена мобилизация, и ты должен завтра утром явиться к военному коменданту для определения тебя в солдаты; ибо война началась, видимо, совсем не шуточная.

Для неожиданности я был уже недостаточно невинен и, мгновенно вернувшись из-за порога ощущений, я нащупал в кармане сюртука свои незаменимые розовые очки и, дождавшись, когда дядя уберет руку с моего плеча, сказал вдруг чрезвычайно прозаично и буднично голосом престарелого мусорщика, наткнувшегося в груде зловонных мерзких отбросов на туфлю римского папы:

—Я не мыслю себя в военной форме.

И, сказав так, почувствовал надвигающуюся беду одними лишь вкусовыми рецепторами, точно хотел проглотить лакомство в целлофановом пакете.

—Мужайся, Габриэль, ведь ты никогда не был пацифистом.

—Единственно, я предпочел бы быть убежденным импотентом, чем убежденным пацифистом.

—Ты уже готовишься к казарменному лексикону?

—Возможно, но грубостью, изливающейся с нашего языка, мы подспудно надеемся хотя бы отчасти нейтрализовать грубость прикасающегося к нам бытия; кроме того, пошлость тоже умеет лечить душу.

—Не оправдывай то, что тебе чуждо, лучше надень свои очки, и я тотчас увижу, что ты стал мужчиной.

Бесподобное ощущение, которое Тулов прервал своим аккуратным вторжением, оторвалось от основания и бросилось ввысь с безрассудно яростным поспешанием, одаривая меня последней волной благодати. Именно в этот момент я надел свои душеспасительные розовые очки таким грациозно-царственным жестом, коему весьма пристало венчать церемонию коронации владыки владык.

—Я готов воевать, если это необходимо.

Всю жизнь человек работает на свою память, и, для того чтобы сделать ее многомерную событийную коллекцию богаче, нужно расставаться со своим прошлым без излишних душеспасительных сантиментов, легко. Так, как будто все, что ждет нас в будущем, будет неизменно лучше. Чем легче мы прощаемся, тем легче и охотнее встречаем. Каждое прощание без капли горечи уже само собой подразумевает новую встречу, посему и умирать лучше всего с легкой, беззаботной улыбкой на устах, так, чтобы легкой смертью пообещать себе следующее легкое рождение.

Минуло всего несколько дней моей новопомазанной столичной жизни, а я не успел толком адаптироваться ввиду того, что вся моя психика еще изобиловала демонами лютого напряжения. Я не был ни в театре, ни в дорогом кабаре «Доминик», куда так любил хаживать во времена моей натужно беспутной юности. Нереставрированная брезгливость и щегольство не позволили мне хоть сколько-нибудь удачно приволокнуться, таким образом недостаток интрижки компенсировал избыток нереализованной чувственности, которая оттягивала мне манжеты. Я не успел посорить деньгами, хотя это удовольствие, сравнимое разве что с кормлением белых голубей в празднично людном парке, раньше было моим интимным советником, авантажно раскрывавшим стоимость многих людей и мнений. Все что я успел — это зацепить несколько непреднамеренных реминисценций, побеседовать с дядей, полюбоваться коллекцией и облобызать руку моей драгоценной тетушки Джулии, теперь уже прощаясь.

Сборы мои были удачно кратковременны, я пеленал надежду, словно юродивый, собирающийся на открытый мировой чемпионат по юродству. Я не вдавался в подробности поведения моих родственников, я штудировал все таинства технологии моей судьбы. Трепетные наставления я мысленно составил в такое парадное место, где ими можно принародно похваляться, зная, что больше они ни на что не надобны, кроме как собирать пыль одноразового восхищения. В основе всякого непонимания одного человека другим лежит прежде всего психическая гигиена, и неказистый на вид цинизм играет далеко не последнюю роль в защитных рядах нашей самости. Мужчине не дано понять смысл страдании роженицы, окруженной повивальными бабками. Женщине не дано осмыслить мучения смертельно раненного солдата с ожидающими стервятниками у его жесткого изголовья.

Я тасовал технологические карты судьбы и вспомнил, что древние римляне искали покровительства у вражьих богов, всячески задабривая их и возводя им храмы в Вечном городе.

Я вспомнил просторы этой некогда великой империи и подумал, что мне не приходилось еще ютить вражьего бога, но ведь яд в малых дозах бывает заздравно целебен.

Я покинул дом Тулова на рассвете, который, едва слизнув сахарную пудру звезд, сделался от удовольствия розовым.

Я улыбнулся моему первоверховному Богу и всем его тварным детищам, осенив себя крестным знамением, и, вкусив всем существом пьянящую легкость натренированного тела и сумасбродную белизну свежей сорочки, я отправился воевать, понятия не имея, как это делается.