"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 2 Неимоверное счастье

Сонина молодость перевернула жизнь Толстого – видя, как она играет во «взрослую», ему хотелось каждую минуту заключить ее в объятия, унести в их комнату, расцеловать. «Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть счастливым, – писал он 28 сентября своей драгоценной тетушке-бабушке Александрин Толстой. – Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье». Очаровательной показалась даже первая ссора с женой. Лев Николаевич заплакал, потом заметил в дневнике: «Она прелесть. Я люблю ее еще больше». Позже, застав ее за письмом сестре Тане, добавил от себя: «Татьяна, милый друг! пожалей меня, у меня жена глупая (глу, выговариваю я так, как ты выговариваешь)», потом продолжила Соня: «Сам он глупый», и снова Лев Николаевич: «Эта новость, что мы оба глупые, очень тебя должна огорчать, но после горя бывает и утешенье, мы оба очень довольны, что мы глупые и другими быть не хотим», «А я хочу, чтобы он был умнее», – заключила Соня.

И они от души смеялись своим глупостям, которые были свидетельством их любви. Но Соня не хотела быть женой-ребенком, очень скоро она решила взять дом в свои руки – некоторые привычки мужа казались ей малопривлекательными. Он, например, спал по-мужицки, завернувшись в простыню, положив под голову кожаную подушку. Она заставила его пользоваться наволочками и пододеяльниками, как принято в городе. Точно так же была возмущена тем, что слуги спали прямо на полу, где придется – в коридоре, прихожей, там, где застал сон. Потребовала, чтобы у каждого было определенное место. Но как заставить слушаться эту многочисленную челядь, невежественную, не думающую, ленивую? Повар Николай Михайлович, флейтист из оркестра старого князя Волконского, на вопрос, почему он сменил флейту на печь, упрямо отвечал: «Потому что потерял мундштук». Иногда бывал так пьян, что не мог приготовить обед, тогда на его место становился слуга Алеша Горшок. Другим замечательным персонажем была Агафья Михайловна, экономка, которая на ходу вязала чулки, и до такой степени восхищалась животными, что не в состоянии была проглотить кусок мяса, раздавить таракана, подкармливала мышей молоком, а пауков – мухами. В ее обязанности входило выхаживать многочисленных щенков. Она держала их в своей невероятно грязной комнате, закрывая чистой одеждой, чтобы защитить от холода, а если кто-то из ее подопечных заболевал, зажигала свечку у иконы Николая Чудотворца. Были еще могучая служанка Дуняша, Алексей, прачка со своими дочерьми, староста Василий Ермилин, рыжий кучер Индюшкин, всякого рода помощники, ученики, мальчики на побегушках, вышивальщица, женщины, выполнявшие тяжелые работы, даже запомнить все эти лица и имена оказалось затруднительно. Деликатная тетушка Toinette давно предоставила им всем полную свободу. Соня попыталась призвать их к порядку, яростный звон ее колокольчика боролся с апатией слуг. Она распекала Дуняшу, Алешу и даже Агафью Михайловну. Лев Николаевич удивлялся громким голосам, которые доносились сквозь закрытые двери его кабинета, но пока не беспокоился. Ему и в голову не могло прийти, что у его молодой жены скверный характер. Впрочем, он замечал, что, лишенная своих обязанностей хозяйки дома, тетушка как-то съежилась и поблекла, проводя время с неразлучной своей Натальей Петровной. Та, что вырастила его, знала и прощала ему все шалости и похождения, та, которая ревниво оберегала его покой, когда он стал зрелым человеком, чувствовала, что больше не нужна ему, и отошла в тень. «У тетеньки сделалось новое старческое выражение, которое трогает меня», – отметил Толстой в дневнике 19 декабря.

Но даже столь незаметное пребывание тетушки придавало дому атмосферу нездоровья и старости. Соня привыкла к своей большой, шумной, веселой семье, а потому скоро загрустила от скуки, царившей в Ясной: радость первых открытий прошла, ей становилось одиноко. Муж поглощен был делами имения, часто отлучался из дома, и она впадала в какую-то спячку. Снова принялась вести дневники, быть может, по совету Льва Николаевича. А поскольку писала в минуты грусти, записи совершенно лишены светлых пятен. «Вот сейчас я одна, смотришь кругом – грустно. Одна, это ужасно. Я не привыкла. Сколько жизни было дома, а здесь все мертво, когда его нет… Голоса веселого никогда не слышишь, точно умерли все», «Тетеньку люблю, кажется, не искренно. Мне это грустно. Ее старчество меня реже трогает, нежели злит», «Я виновата перед ней, виновата, я должна больше ей угождать, хоть за то, что она Левочку вынянчила и моих понянчает».[367]

Хорошо понимая, что испытывает невестка, тетушка Toinette молча наблюдала за ней и жалела. Однажды вечером, когда Толстого не было дома, тихо подошла к молодой женщине, взяла ее руку и поцеловала. «Отчего? Меня это сильно тронуло. Она, верно, добрая, ей жаль, что я одна…» – записала Соня.

Чтобы развеять эту удушливую атмосферу, бросилась в хозяйственные заботы. С большой связкой ключей на поясе сновала от погреба к чердаку, ходила на скотный двор, смотрела, как доят коров, руководила засолкой огурцов и записывала счета. Ее муж, рассчитав управляющих, решил сам распоряжаться ста семьюдесятью шестью десятинами принадлежавшей ему земли. Всегда готовый увлечься новыми методами ведения хозяйства, занялся пчеловодством, установив рядом с лесом у Засеки ульи, насадил яблони и капусту, попробовал выращивать баранов, купил японских свиней, каких видел у заводчика Шатилова. Перед тем как должна была прибыть первая партия, он не переставал восхищаться: «Что за рыло! Что за удивительная порода!», и поручил эти драгоценные создания пьянице, которого надеялся вернуть через работу к нормальной жизни. Но свинопас не оценил этой милости, рассердился, что его приставили к свиньям, и в отместку уморил их голодом. Толстой списал это на эпидемию какой-то болезни и обратился к другим экспериментам. «Я ужасался над собой, что интересы мои – деньги или пошлое благосостояние»,[368] – описывал он этот период жизни. Ему вторила Соня: «Неужели, кроме дел денежных, хозяйственных, винокуренных, ничего и ничто его не занимает. Если он не ест, не спит и не молчит, он рыскает по хозяйству, ходит, ходит, все один».[369]

Афанасий Фет, заехав как-то в Ясную, застал хозяина за ловлей карасей в пруду. Тот так был увлечен тем, чтобы улов не ускользнул, что не мог уделить гостю должного внимания, а потому позвал жену. Она прибежала в белом платье, с огромной связкой ключей на поясе и «невзирая на крайне интересное положение, бросилась тоже к пруду, перескакивая через слеги невысокой изгороди.

– Что вы делаете, графиня! – воскликнул я в ужасе. – Как же вы неосторожны!

– Ничего, – отвечала она, весело улыбаясь, – я привыкла.

– Соня, вели Нестерке принести мешок из амбара и пойдемте домой.

Графиня тотчас отцепила от пояса огромный ключ и передала его мальчику, который бросился бегом исполнять поручение.

– Вот, – сказал граф, – вы видите полное применение нашей методы: держать ключи при себе, а исполнять все хозяйственные операции при посредстве мальчишек». Мальчиков этих было тем более много, что школы к тому времени были закрыты.

Едва приехав в Ясную Поляну, первого октября 1862 года Толстой записал в дневнике: «С студентами и с народом распростился», и через две недели: «Журнал решил кончить, школы тоже – кажется». Странное решение для человека, который незадолго до того утверждал, что обучение крестьян – высшая цель его жизни. В который раз он без колебаний отворачивался от ранее принятых решений: страсть к педагогике уступила место полному отвращению к ней же. Еще несколько недель его коллеги продолжали работу, но без его советов и надзора. Затем он отпустил их. «Студенты уезжают, и мне их жалко», – заносит Лев Николаевич в дневник 19 декабря. Они предчувствовали это сразу по приезде Толстого с его слишком молодой, одетой по-городскому женой. И не могли взять в толк, как тот мог жениться на ней, утверждая когда-то, что «жениться на барышне – значит, навязать на себя весь яд цивилизации». Соня быстро осознала эту враждебность и приняла необходимые меры: школа, мужики, косматые студенты со своими идеями равенства были заклятыми врагами ее любви, отвлекали мужа от дома, значит, с ними надо бороться. С невероятной трезвостью пишет молодая женщина в своем дневнике через два месяца после свадьбы: «Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь… А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу». Чтобы заставить его сделать выбор между нею и мужиками, сбегает из дома, прячется в саду. «Выйдешь и вдруг так свободно. И то все думаю о нем: бегал, искал, может, беспокоится…» Когда студенты наконец уехали, ее стала сердить сама легкость победы. Будет ли муж верен ей, если так скоро отказывается от того, чему поклонялся? «Страшно с ним жить, вдруг народ полюбит опять, а я пропала, потому и меня любит, как любил школу, природу, народ, может быть, литературу свою, всего понемногу, а там новенькое».[370]

Чтобы оправдаться в собственных глазах, Толстой уверял теперь, что интерес его к образованию народа был «увлечением юности», «фарсерством», что не может заниматься этим, «выросши большой». И добавлял: «Все она. Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я и она бессильны».[371]

Когда школьные дела были улажены, Соня решила оздоровить сентиментальную атмосферу, царившую вокруг мужа. Она читала его дневники, знала все о его прошлом, и ей не нравилось ощущать повсюду его следы. Прежде всего не могла примириться с нежной дружбой между Львом Николаевичем и Александрин Толстой, обожаемой им «бабушкой». Чем больше он расхваливал ее благородство, чувствительность, милосердие, ум и культуру, тем больше восстанавливал супругу против этой замечательной женщины. «Она придворным тетушкам не хочет писать – все чует», – замечает Толстой в дневнике 1 октября 1862 года. Потребовалось несколько дней споров, чтобы молодая жена согласилась написать по-французски несколько строк:

«Лев так много говорил мне о Вас, что я уже привыкла любить Вас и ценить Вашу привязанность к моему мужу…»

Элегантные фразы следовали одна за другой, но души в письме не было. Подписано: графиня Софья Толстая. Перечитав послание, Толстой нашел его весьма холодным и своей рукой добавил, извиняясь:

«Мне досадно за это письмо к вам от Сони, дорогой друг Alexandrine, я чувствую, что ваши прямые отношения будут совсем другие, – а между прочим, должно быть, так надо. Вы понимаете, что я про нее теперь не могу говорить правды – я сам себя боюсь и боюсь недоверия других. Одно – сразу она поражает тем, что она честный человек, именно честный и именно человек… так страшно ответственно жить вдвоем. Я вам это все пишу оттого, что я вас всей душой люблю… Она читает это письмо и ничего не понимает и не хочет понимать, и не нужно ей понимать; то самое, до чего наш брат доходит целым трудовым болезненным кругом сомнений, страданий, для этих счастливых иначе не может быть».

Здесь вмешалась Соня: «Он ошибается, я все понимаю, все решительно, что до него касается». А дальше шли слова Толстого: «Ну, вот видите!» В таком виде письмо и было отправлено. Прочитав его, Александрин поняла, что юная жена хотела «расчистить» место вокруг мужа и сообщала об этом. Она ответила любезно и официально, подписавшись «Ваша старая тетушка».

Успокоенная, Соня несколько месяцев спустя убедилась, что Александрин – женщина действительно исключительная. «Я бы не оскорбилась тем, что у них была бы переписка в прежнем духе, а мне только грустно бы было, что она подумает, что жена Левы, кроме детской и легких будничных отношений, ни на что не способна. А я знаю, что как бы я ревнива ни была, а Alexandrine из жизни не вычеркнешь, и не надо – она играла хорошую роль, на которую я неспособна… Я бы хотела с ней поближе познакомиться. Сочла бы она меня достойной его?.. Все это время, с тех пор как я прочла письмо Левы к ней, я о ней думала. Я бы ее любила».[372]

Письма к Александрин, черновики которых Толстой сохранил, были не единственными, прочитанными Соней. Стремясь быть до конца откровенным, муж позволил ей прочитать всю корреспонденцию, которая мирно дремала в ящиках его стола: раз она носит его имя, имеет право знать о нем все. Так состоялось «знакомство» с Валерией Арсеньевой, о которой знала из дневника жениха. Сразу стало понятно, что соперница эта не опасна. «Хорошенькая, пустая в сущности и милая только молодостью», – отмечала Соня в дневнике. Моральные рекомендации Льва Николаевича молодой девушке нашли у нее живейший отклик: «А как хорошо узнаю я его везде, его правила, его чудесное стремление ко всему, что хорошо, что добро… И прочтя его письма, я как-то не ревновала, точно это был не он, и никак не В., а женщина, которую он должен был любить, скорее я, чем В.».[373] Великодушная по отношению к этому неопасному призраку, Соня не могла быть так же беспечна в отношении крестьянки Аксиньи, которая была любовницей Толстого в течение трех лет перед свадьбой. От этого союза родился незаконный сын Тимофей, который, по всеобщему признанию, был очень похож на отца. Мать и сын жили в домике, стоявшем недалеко от хозяйского. Каждый раз, когда Соня встречала ее, испытывала отвращение и грусть: как мог ее муж получать удовольствие, лаская эту пышнотелую и скорее всего не слишком чистую девку? и столько, и какими словами говорил о ней в своем дневнике! – «Очень хороша… Я влюблен как никогда в жизни… Уж не чувство оленя, а мужа к жене». Получается, что графиня Толстая сменила деревенскую шлюху! Как-то Соня узнала Аксинью среди крестьянок, которые скоблили пол в доме. Задыхаясь от ярости, набросилась на Толстого с упреками, а вечером записала дрожащей рукой: «Мне кажется, что я когда-нибудь себя хвачу от ревности. „Влюблен как никогда!“ И просто баба, толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар – легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее».[374]

Аксинья и ее сын преследовали графиню в ночных кошмарах. Однажды ей приснился спор с бесстыдной крестьянкой, которая, чтобы ее рассердить, надела платье из черного шелка. У Сони чуть не помутился рассудок, но она смогла утолить жажду мести, что невозможно было наяву. Сцена была ужасающей, мельчайшие детали она наутро занесла в дневник: «Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, и голову – все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела все хлопки и лайка. И так мне досадно стало».[375] Не раз возвращается она в записях к ненависти, которую внушает ей Аксинья. В пароксизме ревности ей казалось, что муж не пройдет мимо ни одной крестьянки, и, чтобы испытать его, как-то раз оделась попроще, надвинула на глаза платок и бросилась за ним. Была уверена, он примет ее за другую и немедленно сделает знак следовать на ним в лес. Но «сбилась со следа» и вернулась домой усталая, стыдясь своего переодевания.

К тому же предметом ее ревности были не только женщины из плоти и крови – достаточно было книг мужа, где некоторые описания оскорбляли ее как жену. Слова любви, поцелуи, которыми обменивались персонажи, заставляли Соню краснеть, как если бы Левочка выставлял себя напоказ перед толпой. Она страдала от одной мысли, что физическое наслаждение, которое испытывал кто-то из героев, было отголоском того, что испытал он сам. «Читала начала его сочинений, – записывает она 16 декабря 1862 года, – и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы все, все сожгла. Пусть нигде не напомнится мне его прошедшее. И не жаль мне было бы его трудов, потому от ревности я делаюсь страшная эгоистка».[376] И добавляет страшную фразу: «Если бы я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то бы сделала с удовольствием».

В то же время, по странности своей натуры, Соня ревновала тем больше, чем меньше удовольствия испытывала от близости с мужем. Конечно, ей льстило, что она вызывает у него столь сильное желание, но в его объятиях чувствовала, что остается совершенно холодной, счастлив был только он. «Он целует меня, – читаем в ее дневнике, – а я думаю „не в первый раз ему увлекаться“» (8 октября 1862 года), «Так противны все физические проявления» (9 октября), «У него играет большую роль физическая сторона любви. Это ужасно – у меня никакой, напротив» (29 апреля 1863 года). Но женский инстинкт подсказывал ей, что не следует показывать своего отвращения, наоборот, чтобы иметь свою власть над Левочкой, необходимо ему подчиняться.

Самого же Левочку нисколько не беспокоила растерянность жены, его дневниковые записи этого периода – гимн супружеской любви: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу – она смотрит на меня и любит. И никто – главное, я – не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, – и остановится, – отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…».[377]

Иногда его восхищение было столь велико, что он начинал беспокоиться, как бы Господь не отнял этот незаслуженный подарок: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а Мое» (1 марта 1863 года). «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 7-й месяц, и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею потому, что не смею, не чувствую себя достойным. Я нервно раздражен и потому не вполне счастлив. Что-то мучает меня. Ревность к тому человеку, который вполне стоил бы ее. Я не стою» (24 марта 1863 года). Порой молодость и обаяние Сони огорчали его. И если она боялась, что он отвернется от нее из-за ненасытной жажды любви физической, то он опасался ее кокетства. Однажды его вдруг поразило внимание, с которым она относилась к студенту Эрленвейну, одному из яснополянских учителей. В другой раз – интерес к молодому человеку по фамилии Писарев, который приехал из Москвы (Толстому показалось, что он слишком много времени проводит подле Сони и без объяснения причин ему была подана повозка, которая должна была отвезти его в город).

В действительности Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. Защищая свободу вне стен дома, был в его стенах настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне – веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, – казалось несовместимым с той ролью, которую она должна была играть в Ясной Поляне. Стоило ей сменить прическу или платье – он обвинял ее в легкомыслии. Она восставала – ее вдруг охватывало желание пококетничать с кем-нибудь, отправиться на бал или дурачиться, вместо того чтобы идти спать. «Что-то старое надо мной, вся окружающая обстановка стара. И стараешься подавить всякое молодое чувство: так оно здесь, при этой рассудительной обстановке, неуместно и страшно… О Леве у меня составляется мало-помалу впечатление существа, которое меня только останавливает».[378] В такие моменты Соня сожалела, что уехала из Москвы. «Мамаша милая, Таня, какие они славные были, зачем я их оставила. А Лизу бедную измучила, так меня и точит, грустно, ужас».[379] Она называла мужа брюзгой, жаловалась на оцепенение, которое овладевало ею: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу».[380] Но как только он уходил, чтобы проследить за работами в поле, или уезжал по делам в Тулу, чувствовала себя совершенно потерянной, тысячи абсурдных мыслей приходили в голову: муж больше не любит ее, обманывает, она недостойна его, он недостоин ее… При его появлении была счастлива: он любит, взгляд нежен, смиренен, взгляд святого! Едва оттаяв, вновь начинала жаловаться на судьбу. Эти перепады настроения беспокоили Льва Николаевича, который и сам не отличался постоянством характера. Считал, что для равновесия, жена должна была быть терпеливой и сдержанной, оказался лицом к лицу с женщиной, которая с удовольствием занималась самокопанием, жалела себя, легко переходила от беспокойства к радости, от любви к ненависти, от слез к смеху, от бури с полному покою. То ей хотелось больше поддаваться влиянию мужа, то протестовала против того, чтобы смотреть на все его глазами, так как чувствовала от этого собственную неполноценность, то провозглашала самым большим счастьем жить в тени великого человека, то кричала о том, что ощущает глупое, непроизвольное желание испытать над ним свою власть, попросту посмотреть, как он будет ее слушаться, то он казался ей чересчур холодным, то слишком смелым, то слишком старым, отвратительным, скучным, эгоистом, то признавалась, что в некоторые моменты – которые не так уж редки – любит его так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым…

Любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло отношения то, что каждый позволил другому читать свой дневник. Невольно они стали использовать свои исповеди, чтобы защитить себя и обвинить другого: часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа. «Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать».[381] Вследствие этого семейная жизнь развивалась в двух измерениях: «в словесном» и «в письменном». Битвы, выигранные одним, ставились под сомнение другим, казалось, им скоро должно было бы надоесть обнажать свою душу перед другим, но союз их выдержал это испытание искренностью.

Соня все чаще жаловалась на одиночество, и Лев Николаевич после трех месяцев семейной жизни решил ехать с ней в Москву. Она была счастлива, что увидит близких. Впрочем, чтобы избежать неприятных моментов от встречи с Лизой, решено было остановиться не у Берсов, а в гостинице Шеврие в Газетном переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего».[382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен»,[383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело».[384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.

Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года.[385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.

Отказавшись от публикации первого варианта «Холстомера», Лев Николаевич вновь вернулся к «Казакам», которых обещал Каткову: «Страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна». Новые сюжеты возникали у него один за другим, впрочем, не захватывая. То ему казалось интересным написать о молодом профессоре-западнике, опустошенном ложной культурой, или муже, одержимом идеей супружеской любви, и его жене, предпочитающей вальсы, светскую болтовню и сиюминутную поэзию. Чтобы развлечься, набросал две маленькие комедии – «Нигилиста» и «Зараженное семейство». Первую разыграли среди близких в Ясной Поляне, заняты были исключительно женщины. Мария Николаевна изображала старую ханжу, забавляя зрителей гримасами и бесконечным творением креста перед героем, произносившим пламенные революционные речи. Она добавила кое-что от себя в текст, но автор остался доволен. Вторую пьесу – довольно тяжеловесную сатиру на нигилизм и феминизм – Толстой предложил Малому театру в Москве, но дирекция отказалась.[386]

С первыми погожими днями в Ясной появились многочисленные гости: очаровательная Таня Берс, Фет с женой Марьей Петровной, Самарин, Бибиков, Сергей Николаевич Толстой, живший в Пирогове… Импровизированные спектакли, музыкальные вечера, пикники, шарады, чтение вслух… Но несмотря на царившее в доме веселье, Соня скучала, чувствовала себя неважно, нервы были расстроены. Она ненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левочку, когда он шел проведать пчел, просто гулять по лесу, и жаловалась в дневнике: «Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна… Мне невыносимо и физически и нравственно… Я для Левы не существую… Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна».[387] Представляя, как он стоит перед ульем, закрыв голову сеткой, или идет большими шагами по тропинке, болтает с крестьянкой у изгороди, – и все мгновения, проведенные им вдали от нее, казались украденными у ее собственной жизни. Даже мысль о ребенке, которого носила, не могла примирить ее с этой участью. Вот будет здорово, если она потеряет мужа, став матерью! И иногда, в приступе ярости и отчаяния, мечтала освободиться от своего груза: «Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину», но с холодным сожалением заключает: «Натура железная».[388]

Жалея Соню, Лев Николаевич все же с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности писать виновата тоже она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, стараясь остаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого; теперь он должен был разделить все – мысли, свободу, жизнь – с существом, менее всего созданным, чтобы понять его, с женщиной. В такие мгновения хотелось забыть о Соне, потому как знал, она сердится на него, что ушел внезапно со своими собаками, что ждет его вся в слезах, прижимаясь лбом к оконному стеклу, что по возращении у него будет чувство вины. Не растеряет ли он ум, волю, талант в этой расслабляющей семейной атмосфере? «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду… Должен приписать, для нее – она будет читать, – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать… Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство».[389]

Прочитав эти предназначенные ей строки, Соня, без сомнения, вновь впала в отчаяние. Зачем месяцы усталости и отвращения, отказ от радостей жизни, если Левочка не хочет ребенка, который вот-вот родится? Двадцать седьмого июня ночью у нее начались первые схватки. Толстой помчался за акушеркой в Тулу. Когда вернулся, жена ходила по комнате «в халате, распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза». Она была так хороша со своим страданием, стыдливостью и величественностью. Он поддержал ее, помог улечься на кожаный диван, на котором сам появился на свет. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем другое, чем прежде и до и во время замужества». Акушерка, врач-поляк в углу комнаты, бесконечно куривший, горящие свечи, запах уксуса и одеколона, смятые простыни, белье, тазы – все было частью кошмара. Вдруг все засуетились у дивана, акушерка и врач склонились над роженицей, сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик. Доктор сказал: «Мальчик!», и Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. Воспоминание об этой сцене – в «Анне Карениной»: «Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут перед ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть».

Лицо Толстого «было бледно, глаза заплаканные – видно было по нем, как он волновался», – напишет Таня Берс. Когда ей наконец разрешили войти к Соне, та «лежала с утомленным, но счастливым лицом». Выпили шампанского. Решено было назвать мальчика Сергеем, как дядю. Принимая поздравления близких, Толстой с удивлением обнаружил, что не чувствует ни радости, ни гордости, но какую-то боязнь, как если бы с этого дня он стал еще более уязвим. Новая забота не отодвинет ли на задний план его самого, его творчество? Единственное преимущество от этого рождения – Соня, занятая своим материнством, вновь обретет спокойствие и хорошее расположение духа. Он готов был по-прежнему обожать ее, если она, как и раньше, вновь станет образцовой супругой.

Тем не менее виновником первой ссоры между ними стал сам Лев Николаевич. Истинный последователь Руссо, он считал, что каждая мать должна сама выкормить своего ребенка. Соня придерживалась того же мнения, хотя в их кругу было принято прибегать к услугам кормилицы. Но с самого начала кормление доставляло ей невыразимые страдания, началось воспаление, врачи запретили ей это. Толстой возмутился против, как казалось ему, «официальных предлогов», которые позволяли молодой женщине отказаться от своих обязанностей, утверждал, что его жена изнежена цивилизацией, требовал, чтобы она полностью выполняла свою роль матери. Когда, совершенно измученная, Соня взяла кормилицу, отказался входить в детскую, не желая видеть своего наследника у груди незнакомой женщины. Почему крестьянка способна делать то, что графиня Толстая считает выше своих сил?

Разгневанный глупым упорством зятя, доктор Берс написал супругам: «Я вижу, что вы оба с ума сошли, и что мне придется к вам приехать, чтобы привести вас в порядок… Перестань дурить, любезная Соня, успокойся и не делай из мухи слона… Будь уверен, мой друг, Лев Николаевич, что твоя натура никогда не преобразуется в мужичью, равно и натура жены твоей не вынесет того, что может вынести Пелагея, отколотившая мужа и целовальника в кабаке около Петербурга… Ходи, Таня, по пятам за твоей неугомонной сестрицей, брани ее почаще за то, что она блажит и гневит Бога, а Левочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не то выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка; все бабы забросают его каменьями».

Но ни письмо доктора, ни нежные упреки Тани, ни слезы Сони не смягчили Толстого. В дневнике, который читала его жена, он с иронией называет ее «графиней»:

«С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю… Уже час ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий, – кормить, ходить за ребенком… Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния».[390]

Соня поверяет мучившее ее своему дневнику: «Это чудовищно, быть не в состоянии выкормить грудью собственного ребенка! Кто спорит. Но что можно поделать с физической неспособностью к этому?.. Он хотел бы стереть меня с лица земли, потому что я страдаю и не выполняю своего долга, а я не в силах выносить его, потому что он не страдает и пишет… Можно ли любить муху, которая без конца вас кусает… Я буду заниматься моим сыном и сделаю все возможное, но не для Левы, так как он заслуживает, чтобы я платила ему злом за зло…»

Успокоив таким образом нервы, смягчается и заключает: «Дождь пошел, я боюсь, что он простудится, я больше не зла. Я люблю его. Спаси его Бог».[391] Чистосердечное признание или ловкий маневр? Прочитав эти строки, потрясенный Толстой берет назад свои слова и пишет продолжение: «Соня, прости меня… Я был жесток и груб. И в отношении кого? По отношению к тому, кто дал мне высшее счастье в жизни и кто единственный любит меня… Соня, дорогая, я виноват, но и несчастен. Есть во мне великолепный человек, который дремлет иногда. Люби его, Соня, и не упрекай». Тут же разгорается новый спор, он хватает тетрадь и яростно вычеркивает только что написанное. Внизу истерзанной страницы Соня замечает: «Я заслужила эти несколько строк нежности и раскаяния, но в минуту гнева он отнял их у меня, я даже не успела их прочитать».

Кипя от гнева, Лев Николаевич искал любой предлог, чтобы сбежать из дома. В Польше разразилось восстание, и он уже видел себя с оружием в руках сражающегося против непокорных, которых Франция, Англия и Австрия имели дерзость поддержать. «Что вы думаете о польских делах? – спрашивает он Фета. – Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»[392] И не важно было для будущего сурового критика самодержавия, что восставшие были идеалистами, готовыми умереть за независимость. Преданный царю, он доверял выбору правительства в решении этого вопроса. К тому же ему не столько хотелось бороться с поляками, сколько сбежать от жены. Князь Андрей из «Войны и мира» скажет его словами: «Я иду [на войну] потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь – не по мне!»[393] И еще: «Никогда, никогда не женись, мой друг… не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог… Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам… Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто…»[394]

Храня подобные соображения про себя, предпринял попытку убедить Соню в необходимости своего отъезда. Но по рассеянности или из-за особой жестокости выбрал для этого канун первой годовщины их свадьбы. Пораженная, она разразилась проклятиями перед ним сначала, а потом на страницах дневника: «На войну. Что за странность? Взбалмошный – нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожалуй, еще не с одним, без мужа. Все у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули…»[395]

Но мужу ее, чтобы образумиться, достаточно было представить себе, как он уезжает сражаться. Посеяв зерна сомнения в умы Сони, тетушки Toinette и всех близких, Толстой почувствовал себя лучше. Да к тому же и войны не будет. Пока западные державы собирали силы, польское восстание было подавлено, виновные повешены. Совершенно успокоившись, будущий сторонник всеобщего мира и согласия пришел к мысли, что его семейная жизнь совсем не так плоха, как ему кажется: «Все это прошло и все неправда, – заносит он в дневник 6 октября. – Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно… Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья».

Что бы Лев Николаевич ни говорил о педагогике, он совершенно перестал о ней думать, закрыв школы и распустив большинство учителей. Что касается семьи – надеялся, что не придется заниматься ею, Соня сама обо всем позаботится. Но литература и искусство действительно вновь сильно его занимали.

Публикация в начале года «Казаков» разбудила желание писать. Эту повесть питали его воспоминания о жизни на Кавказе. Герой, Оленин, был, как и автор, молодой человек из дворян, не имеющий определенных занятий и обретающий вкус к жизни среди простых людей. Как и автор, увлекался молодой казачкой, даже мечтал жениться на ней, был окружен людьми грубыми, но весьма замечательными: Ерошка, Лука… Как и автор, в конце концов, уезжал, разбитый, разочарованный, не сумевший приспособиться к незамысловатому существованию, обаяние которого так долго удерживало его в тех местах. Алеко Пушкина, Печорин Лермонтова тоже искали счастья в единении с природой, вдали от лжи цивилизации, но и тот, и другой принадлежали все еще традиции романтизма, их «Кавказ» окутан был театральной дымкой. Толстой оказался гораздо ближе к истине. Его описание жизни станицы было почти этнографическим документом, шла ли речь о нравах и быте ее обитателей, о том, как они охотились или ловили рыбу; песни, поведение женщин и молодых девушек, малейшая деталь поражает своей точностью. Но перегруженная подробностями картина не мешала действию разворачиваться легко и быстро. Чувствовалась молодость рассказчика, его вкус к жизни, исключительная веселость и радость. Каким-то чудом эта повесть, которую Толстой писал в течение десяти лет, многократно начинал заново, меняя название, лишенная последней части, где Лука должен был сбежать в горы, а Оленин жениться на Марьяне, оказалась законченным, совершенным произведением.

По правде говоря, отклики современников были поначалу довольно сдержанными. Александрин Толстая писала племяннику, что некоторые из ее друзей очарованы, тогда как другие бранят «Казаков» за некоторый натурализм, оскорбляющий их эстетическое чувство, саму же ее огорчает, что его картинам не хватает солнца; пока читаешь, доволен точной, передающей правду фотографией, но когда заканчиваешь чтение, чувствуешь, что не хватает чего-то более широкого, возвышенного; кажется, что мир этот заколочен дощечками.

То же касается и критиков. Полонский во «Времени» хвалил автора, что тот передал в своей повести дыхание Кавказа, но в то же время полагал, что Оленин – всего лишь бледное отражение персонажей пушкинской эпохи и что многие эпизоды – это повести в повести. Головачев в «Современнике» отмечал, что Толстой – хороший рассказчик, не без сноровки, но наблюдения его поверхностны, а мысли – ничтожны. В «Отечественных записках» возмущались, что Толстой позволил себе поэтизировать пьянство, разбой, грабеж и жажду крови и сам придумал, что представитель цивилизованного общества Оленин оказался униженным и сломленным.

Напротив, Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» провозглашал, что произведение Толстого, это настоящий продукт русской литературы, который в состоянии выдержать сравнение с великими романами последнего десятилетия, и что десятки этнографических статей не могли бы столь полно, точно и красочно описать эту часть российской земли.

Тургенев писал из Парижа Фету: «„Казаков“ – я читал и пришел от них в восторг… Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытной, нетронутой природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою, скучное и болезненное существо».

Сам Фет был в восторге и говорил Толстому, что мысленно расцеловал его, читая «Казаков», и не раз рассмеялся над его недовольством этим произведением; что, может быть, ему удастся создать еще что-то превосходное, но «Казаки» – шедевр, после которого нельзя без смеха читать произведения, авторы которых вдохновлялись народными обычаями.

Хотя Толстой и говорил всегда, что его не интересует мнение окружающих, не мог остаться равнодушным к хвалебным откликам и решил начать писать произведение более обширное – уже несколько месяцев его преследовал пока не слишком сформировавшийся сюжет. «Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе, – делится он с Александрин Толстой 17 октября. – И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени».