"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)Глава 1 ЖенитьбаБывая в семье Берсов, Лев испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна Берс, урожденная Иславина, подруга детства, старше его на три года. Он ее когда-то из ревности столкнул с балкона. Будущему – ее дочери. Отец Любови Александровны – Александр Михайлович Исленьев – был известный любитель женщин и неутомимый игрок, не раз принимавший участие в похождениях самого Толстого, ставший Иртеньевым в «Детстве». Личная жизнь Александра Михайловича складывалась весьма непросто. Он тайно женился на Софье Петровне Завадовской, которая жила врозь со своим мужем графом Козловским, приложившим все усилия, чтобы брак этот признан был недействительным. В результате, шестеро детей Исленьева и Завадовской оказались незаконными и носили фамилию Иславиных. Софья Петровна умерла, и после положенного траура Александр Михайлович женился вновь, на красавице Софье Александровне Ждановой,[346] от которой у него появилось еще три дочери. Большая семья и ответственность за нее не помешали ему проиграть в карты остаток огромного состояния. На грани полного разорения он не переставал шутить, был все так же подвижен и весел и удалился жить в Ивицы Одоевского уезда, имение второй жены, в пятидесяти верстах от Ясной Поляны. Дочь его, Любовь Александровна, в шестнадцать лет вышла замуж за молодого врача с немецкими корнями Андрея Евстафьевича Берса, в которого влюбилась, когда тот лечил ее от горячки. Он был на восемнадцать лет старше своей пациентки, к тому же ему часто ставили в упрек его немецкое происхождение (один из его предков послан был прусским королем в Россию при Елизавете обучать солдат военному искусству). Но дело это давнее, у Андрея Евстафьевича была лишь восьмая часть немецкой крови, что до разности в возрасте, она не помешала ему стать отцом тринадцати детей, из которых выжили восемь – пятеро мальчиков и три девочки. Преданный семье, долгу и науке, доктор Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной, темной квартире на территории Кремля. Комнаты были расположены анфиладой, в тесном кабинете с трудом помещался один посетитель, дети спали на продавленных диванах. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом мирке, чистому детскому смеху. В 1862 году дочерям Андрея Евстафьевича и Любови Александровны исполнилось двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Как и во многих других московских домах, многочисленные слуги, вечно голодные и совершенно бесполезные, толпились в прихожей, подъедали остатки за хозяевами и спали на пороге и даже в стенных шкафах. Крепкая тяжелая мебель с несусветной обивкой не украшала квартиру, но была очень удобна. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали, пускали корни, оставались на годы, иногда на всю жизнь. В то время в патриархальной, простодушной Москве помимо официальных приглашений на ужины и балы существовали так называемые «свечные» приглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого «свечного» приглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер. Улицы всегда были грязны, плохо освещены. Воду доставляли в бочках. У Берсов в целях экономии использовали для освещения только сальные свечи. Это же сало в виде мази или компресса применяли для лечения насморка и кашля. Но чтобы угадать будущее, нужен был воск – его девушки растапливали тайком и смотрели на получившиеся причудливые очертания. С первыми весенними днями семейство перебиралось в Покровское-Стрешнево, всего в двенадцати верстах от города, так что поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой – Лизы, Сони и Тани – были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Когда приезжали молодые люди, играли на фортепьяно в четыре руки, танцевали, разыгрывали сценки, обменивались влюбленными взглядами, и когда поздно вечером девушки наконец оказывались в своих постелях, то не в силах были уснуть, так билось сердце. Однажды, зимним вечером, собравшиеся были особенно оживлены: горели все свечи, пыхтел самовар, установленный среди котлет и сладких пирогов, прибывали все новые приглашенные, заиндевевшие, с покрасневшими от мороза носами. Хозяйки, с уложенными волосами, принаряженные, устремлялись им навстречу под крики гувернантки: «Слишком холодно! Не подходите к ним!» Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая, Лиза, была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонение, никогда на провоцируя на дальнейшие шаги, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее «профессоршей». Младшая, Таня, наоборот, вся была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. У нее было худенькое лицо, с полными губами, большим носом и черными глазами, светившимися умом и весельем. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства. Ей был дан чудный голос, и Толстой с комичной почтительностью называл ее «M-me Viardo». Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее – великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, темные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее был твердый, волевой, но немного меланхоличный, и, по словам Татьяны, казалось, что она не доверяла счастью, «не умела взять его и всецело пользоваться им». Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она скоро снова вернулась к вере в Бога. Как и сестры, Соня ожидала любви и замужества. Друг ее брата, учившийся с ним в кадетском корпусе, Митрофан Поливанов ухаживал за ней, и она часто и не без удовольствия думала о том, что дело закончится женитьбой и когда-нибудь ей предстоит стать «генеральшей» Поливановой. Судьба сестры Лизы казалась более прихотливой – все считали, что к ней должен посвататься граф Лев Толстой. Он все чаще появлялся в доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу облегчить не могла никак. Соня говорила себе, что на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание, – талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления. Она помнила, как в 1854 году он пришел в Кремль к ее родителям. Ей было тогда десять лет, Толстой носил военную форму и собирался отправиться в Дунайскую армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на низкий стульчик из красного дерева, на котором гость сидел. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из «Детства», всегда носила с собой как талисман. В 1856 году Лев Николаевич появился вновь, все еще в форме, с рассказами о войне и планами новых произведений. Он уже почти расстался с армией, но счастливым не выглядел. Потом стал меньше писать, путешествовал, занимался устройством деревенских школ. Этот человек не был красив: среднего роста, коренастый, жилистый, мускулистый, с лицом, заросшим всклокоченной бородой, из-за которой проглядывали сочные губы, кривым носом и острым взглядом серо-стальных глаз. Мужик с мозолистыми руками и взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в светской одежде, которую приходилось носить в Москве. Он казался ряженым, это приводило его в бешенство. Ему было уже тридцать четыре. Старик! К несчастью, он лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой. Но Лиза считала зубы не главным, замужество для нее означало свой дом, положение в обществе – графиня Толстая… Сестры смеялись над ней, потому что, когда граф приходил, она менялась в лице, щебетала что-то, «миндальничала». Соне иногда казалось, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Но с кем поделиться своими мыслями, никто из близких не смог бы ее понять. Перед тем, как лечь спать, она долго молилась перед иконами, Таня наблюдала за ней краем глаза. Однажды, когда свеча уже не горела и они засыпали, младшая сестра тихо спросила: «– Соня, tu aimes le comte?[347] – Je ne sais pas,[348] – тихо ответила она; по-видимому, ее не удивил мой вопрос. – Ах, Таня, – немного погодя заговорила она, – у него два брата умерли чахоткой. – Так что же, он совсем другого сложения, чем они. Поверь, папа лучше нас знает».[349] Соня долго не могла заснуть. Вскоре, чтобы облегчить сердце, начала писать повесть. У героини, Елены, очаровательной молодой девушки с черными глазами и характером страстным, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая, тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой (читай Соней) ухаживает молодой человек двадцати трех лет (читай Поливанов), ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий (читай Толстой). Дублицкий собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью, и она собирается уйти в монастырь… Эту историю, столь прозрачную, Соня прочитала младшей сестре, которая нашла ее восхитительной. Но показать графу не решилась. Заканчивался июль, когда в Москву вновь приехал Толстой, потрясенный проведенным у него в Ясной обыском. Бледный, нервный, с горящими глазами, говорил о том, что эмигрирует, если власти не попросят у него прощения. Сидя с краю стола, Соня не сводила с него взгляда и молча молила не уезжать из России. Через несколько дней он вернулся в Ясную, а спустя некоторое время Любовь Александровна внезапно решила навестить отца в Ивицах и взять с собой дочерей и сына Володю. Ивицы располагались недалеко от имения Толстого, где в то время гостила Мария Николаевна, к которой Любовь Александровна была очень привязана в детстве. Она намеревалась увидеться с ней. Но кроме того, ей хотелось посмотреть на берлогу этого «медведя» Льва Николаевича, «обложить» его и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он наконец попросил руки Лизы. Полной этих хитрых материнских замыслов, ей удалось убедить мужа в необходимости отъезда. Заказаны новые платья дочерям, нанята «анненская» шестиместная почтовая карета, нагрузили ее так, что рессоры затрещали. Оставив озабоченного доктора, махавшего им вслед платком, путешественники исчезли в облаке пыли. После суетного дня в Туле, возбужденные, они двинулись в сторону Ясной. Вокруг расстилались кукурузные поля, лес на Засеке был густым и темным, а деревни с домами под соломенными крышами – светлыми и приветливыми. Соне нравилось все, все говорило ей о хозяине этих мест, бородатом графе с лучистыми глазами. Вечерело, когда карета въехала между сторожевыми башенками в парк. Девушки увидели ряды берез, лип, огромные кусты сирени, высокую траву, усыпанную золотыми цветами. Казалось, все растет здесь в полном беспорядке и чувствует себя весьма вольготно. Сквозь листву проглядывал белый дом с античным фронтоном и крытой террасой. Умелец-плотник вырезал на ее дощечках петуха, лошадку, женщину с разведенными в стороны руками. Портьеры из плотной ткани закрывали окна. Любовь Александровна предупредила о своем приезде, но точной даты не назначила. От звука колокольчиков дом, погруженный в темноту, начал просыпаться. Пока слуги возились с багажом, Берсы попали в объятия сначала Марии Николаевны, потом их приветствовала по-французски тетушка Toinette, подоспевшая в сопровождении своей компаньонки Натальи Петровны. Девушки сделали реверанс. Все говорили разом: «Как Соня на вас похожа!.. Таня так похожа на бабушку!..» Толстой появился внезапно и такой радостный, что показался Соне помолодевшим. Навестив сад, где можно было угоститься малиной, мать отправила дочерей распаковывать вещи в сводчатую комнату на первом этаже, которая должна была стать их спальней. Вдоль стен тянулись длинные диваны. На потолке видны крюки, к которым во времена еще князя Волконского подвешивали конскую сбрую, седла и ветчину. Горничная Дуняша, очень импозантная и довольно красивая, приготовила постели на диванах. Но одной кровати не хватало, и Лев Николаевич предложил разложить кресло и приставить к нему табуретку. «– Я буду спать на кресле, – откликнулась Соня. – А я вам постелю постель, – произнес Лев Николаевич и неловкими, непривычными движениями стал развертывать простыню». Соня, смеясь, стала помогать ему. «Мне было и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлегов».[350] Когда они закончили, Соня поднялась в гостиную, Лиза бросила на нее холодный, вопрошающий взгляд. Девушка поспешила уйти на балкон, любовалась видом и мечтала о счастье. Были эти мечты навеяны деревней, природой, воздухом, или это было предчувствие того, что произошло спустя два месяца, когда она вошла в этот дом уже хозяйкой? Или прощанием с юностью? Как бы то ни было, Соня ощущала себя отважной, счастливой, охваченная новым, неизвестным ей до сих пор чувством. Толстой пришел за ней, чтобы пригласить к столу. Она отказалась: «Нет, благодарю вас, я не хочу есть, здесь так хорошо». Скрепя сердце, он оставил ее на балконе. У себя за спиной Соня слышала голоса, смех, звон посуды. Наверное, Лиза пыталась наверстать упущенное. Вдруг затрещала половица, девушка обернулась – Толстой покинул гостей, сидящих за столом, и вернулся к ней. Тихо обменялись несколькими словами, вдруг он произнес: «Какая вы ясная, простая». Так и было, но за этим невинным выражением скрывалось столько безотчетных замыслов и надежд. Она опустила глаза, боясь, что граф обо всем догадается. Наступала ночь, и Любовь Александровна отправила дочерей спать. Соня спускалась в сводчатую комнату, вспоминая слова Льва Николаевича, она повторяла их, устраиваясь в своем неудобном кресле. Не спалось. Она прислушивалась к дыханию сестер, вертелась и улыбалась при мысли, что хозяин дома своими руками стелил ей постель. Проснулась рано, вся сияя. Солнце сверкало в безоблачном небе, воздух пьянил. «Хотелось всюду обежать, все осмотреть, со всеми поболтать».[351] Решено было ехать на пикник. В катки – длинный экипаж-линейку – запрягли Барабана и пристяжную Стрелку. Но усесться в катки могли только двенадцать человек. Так как Соня восхищенно смотрела на гнедую лошадь Белогубку, Толстой предложил ей ехать верхом. «– А как же, у меня здесь амазонки нет, – сказала я, оглядывая свое желтенькое платье с черными бархатными пуговками и таким же поясом. – Это ничего, – сказал Лев Николаевич, улыбаясь, – здесь не дачи, кроме леса вас никто не увидит, – и посадил меня на Белогубку».[352] Соня, как могла, старалась выглядеть элегантной. Толстой оседлал великолепного белого коня. Они ехали впереди, за ними в катках следовали остальные, шляпки и зонтики дрожали на ухабах. К участию в пикнике приглашены были соседи и друзья. Компания остановилась на поляне со стогом сена посередине. Любовь Александровна и Мария Николаевна расстелили скатерть, накрыли «стол» и хлопотали у самовара. После чая Толстой предложил взбираться на стог и скатываться с него, как с горки. Среди криков и смеха Соня чувствовала себя восхитительно, но Лиза действовала на нее отрезвляюще. Потом на стог взобрались даже Любовь Александровна и Мария Николаевна и устроили там хоровое пение. Начали с трио: «И ключ по камешкам течет». На другой день Берсы отправились в Ивицы. Соня уезжала с тяжелым сердцем, но, увидев деда, развеселилась немного – он был так забавен, этот маленький лысый старичок, с черной ермолкой на голове, чисто выбритым лицом, орлиным носом и хитрыми глазками под помятыми веками. Сжимая лица внучек указательным и большим пальцами, называл их московскими барышнями, расспрашивал о влюбленностях и отпускал вышедшие из моды шуточки, которые заставляли хмурить брови его жену Софью Александровну. Бывшая красавица с чарующими черными очами превратилась в изможденное беззубое создание, беспрестанно курящее трубку, от чего растянулись губы и потемнело лицо. Из боязни, что молодежь заскучает, дед устраивал экскурсии по окрестностям, танцы, на которые приглашал соседей-помещиков. Но болтовня этих провинциалов не могла отвлечь Соню от ее мечтаний. На следующий день после приезда в Ивицы они были в комнате с Лизой, когда дверь распахнулась и с вытаращенными глазами и горящими щеками Таня закричала: «Le comte[353] едет к нам!» «– Как, неужели? – спросила, покраснев, Лиза. – Один или с Марией Николаевной? – спросила Соня. – Один, верхом, пойдемте вниз».[354] Спустились вниз, на крыльцо, и увидали Толстого, который слезал с лошади. Весь в пыли, лоб в поту, застенчивой радостью светился взгляд. Соня не осмеливалась подумать, что ради нее он проехал пятьдесят верст, отделявшие Ивицы от Ясной. И вот уже все домочадцы окружили его, поздравляя. Дед сказал, потрепав по плечу: «Сколько же ты времени ехал к нам». – «Да часа три с лишним. Я ехал шагом – жарко было», – отвечал гость. В этот момент Соня ощутила желание любить этого человека и боязнь привязаться к нему. Она думала о Лизе, надежды которой предавала, молодом и внимательном Поливанове, который со дня на день должен был просить ее руки, и чувствовала себя виноватой, хотя ни в чем упрекнуть себя не могла. Вечером после прогулки молодежь – офицеры, соседи-помещики, студенты – собрались в гостиной. Затеяли игры и танцы. Соня была в белом платье со светло-лиловыми бантами на плечах, от которых разлетались длинные концы лент, называемые «suivez-moi».[355] «– Какие вы здесь все нарядные, – заметил Лев Николаевич… – А вы что ж, не танцуете? – сказала я. – Нет, куда мне, я уже стар».[356] После ужина гости стали расходиться, но кто-то попросил Таню спеть. Ей не хотелось, она спряталась под рояль, о ней забыли. Так, невольно, ей пришлось присутствовать при странной сцене. Дом погрузился в тишину, когда в гостиную вошли Лев Николаевич и Соня. Оба были сильно взволнованы и сели перед карточным столиком, который еще не сложили. «– Так вы завтра уезжаете, – сказала Соня, – почему так скоро? Как жалко! – Машенька одна, она скоро уезжает за границу. – И вы с ней? – спросила Соня. – Нет, я хотел ехать, но теперь не могу».[357] Не зная о присутствии младшей сестры, она, не отрываясь, смотрела в его лицо – страдающее, умоляющее. Молчание затянулось: «– Пойдемте в залу, – сказала Соня. – Нас будут искать. – Нет, подождите, здесь так хорошо. И он что-то чертил мелком по столу. – Софья Андреевна, вы можете прочесть, что я напишу вам, но только начальными буквами, – сказал он, волнуясь. – Могу, – решительно ответила Соня, глядя ему прямо в глаза».[358] «Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его. Мы оба молчали. „В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с.“, – написал Лев Николаевич. „Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья“, – прочла я. Сердце мое забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо горело – я была вне времени, вне сознания всего земного: мне казалось, что я все могла, все понимала, обнимала все необъятное в эту минуту. – Ну, еще, – сказал Лев Николаевич и начал писать: „В в. с. с. л. в. н. м. и в. с. Л. З. м. в. с. в. с. Т.“ „В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой“, – быстро и без запинки читала я по начальным буквам».[359] Это не было ни предложением, ни объяснением в любви, но Соня поняла, что такого рода переписка подразумевала, предполагала между ней и Толстым родство душ, которое важнее любых обещаний и клятв. Справившись с волнением, услышала недовольный голос матери, которая звала ее спать. Перед тем как лечь, зажгла свечу и записала в дневнике слова, написанные Львом Николаевичем мелом на зеленом сукне. Таня, выбравшись из своего укрытия, пришла в комнату позже, а наутро призналась, что все видела и слышала, а потому опасается неприятностей. Но Соня была так счастлива, что отказывалась проявлять беспокойство. На следующий день Толстой вернулся к себе в Ясную, взяв с Берсов обещание заехать к нему на обратном пути в Москву. В Ивицах осталась восемнадцатилетняя девушка, полная надежд, двадцатилетняя, мучимая ревностью, и шестнадцатилетняя, которая сожалела, что все это происходит не с ней. Считая, что Таня на ее стороне, Лиза с заплаканными глазами как-то сказала ей: «Соня перебивает у меня Льва Николаевича. Разве ты этого не видишь?» Та попыталась утешить сестру. Напрасно. Барышни готовились к отъезду, отношения между ними были весьма натянутыми. Как и было обещано, остановились на ночь в Ясной Поляне. Мария Николаевна решила воспользоваться оказией и доехать с ними до Москвы, чтобы отправиться оттуда в заграничное путешествие. Это опечалило тетушку и слуг, Толстой ходил мрачный. На рассвете огромная «анненская» карета стояла у крыльца, стали прощаться. Вдруг среди плачущих женщин появился Лев Николаевич в дорожном платье, за ним шел слуга Алексей с чемоданом. «Я еду с вами, – сказал он просто и весело. – Разве можно теперь оставаться в Ясной Поляне? Будет так пусто и скучно, – прибавил он».[360] Безмерно счастливая Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери. В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что Лев Николаевич займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Лошади бежали хорошо, кучер время от времени сигналил в рожок. Когда Соня была внутри с матерью, Таней, младшим братом и Марией Николаевной, часы длились нестерпимо долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем. Чтобы скоротать время, путешественники жевали конфеты и фрукты, но Соня отказывалась от лакомств, и, склонившись к окну, считала верстовые столбы. Наконец остановка! Ее очередь ехать рядом с Толстым! Наступала ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы Льва Николаевича о Кавказе и Севастополе, войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах… Ему пришлось повидать столько стран, узнать стольких людей, пройти через столько испытаний! Устав, закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. Так прошла ночь. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа… На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умоляла уступить ей место под предлогом, что задыхается внутри. «– Софья Андреевна! – окликнул меня Лев Николаевич, – ведь теперь ваша очередь ехать сзади. – Я знаю, но мне холодно, – уклончиво ответила я, и дверка кареты захлопнулась за мной». Лиза с видом победительницы устроилась наверху. Толстой в задумчивости стоял рядом, потом, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала. Лев Николаевич с сестрой вышли в Москве, Берсы отправились дальше, в Покровское, где их ждал доктор. Между сестрами стали вспыхивать ссоры, родители уже не могли не обращать на это внимания. Берс придерживался строгих правил, а потому считал, что, если попросят ее руки, Соня, как младшая, должна отказаться в пользу Лизы. Любовь Александровна, женщина чувствительная, предпочла бы довериться сердцу своих детей. Таня жалела Лизу, неловкую и высокомерную, и откровенно была на Сониной стороне. Тем не менее, по безмолвному соглашению, никто не решался припереть графа к стенке – слишком важен он был для них, слишком много беспокойства причинял. Следовало дать ему время, чтобы планы его наконец стали ясны. Мария уехала, Толстой снял квартиру у немца-сапожника, но там чувствовал себя неуютно. К тому же одолевали мысли о Соне. Ему было ясно одно – из сестер Берс дорога была ему она, а вовсе не Лиза. Но можно ли просить ее руки, ведь так велика разница в возрасте? И не лучше ли для него во что бы то ни стало сохранить независимость? Он никогда не раскаивался, что порвал с Валерией. Но только не испытывал к ней того, что к Соне. Если она отдалится от него и выйдет за другого, он будет сожалеть об этом всю жизнь. Что делать? Собственная нерешительность измучила его. Толстой гадал на картах, искал вокруг себя знаки в пользу или против женитьбы и почти каждый день шел пешком в Покровское. Приходил в сумерки, запыленный, с пересохшим горлом и сильно бьющимся сердцем. Светлые платья девушек, их звонкие голоса и милые глупости вознаграждали его за долгое путешествие. Как-то, сидя в коляске, стоявшей посреди двора, Соня воображала, как бы отдавала приказы, будучи императрицей. Неожиданно Толстой схватил оглобли, энергичным усилием сдвинул повозку с места и побежал, крича: «Вот как я прогуливаю мою императрицу!» Девушка умоляла его остановиться – ноша была тяжела. Она была под впечатлением от увиденного, его силы и здоровья. Графа оставляли ужинать, стелили ему. Ах, этот опасный комфорт, который устраивают нерешительному мужчине родители девицы на выданье. Сама природа, казалось, склоняла претендента к сентиментальным размышлениям: хороши были ночи, в пруду отражалась луна, трава на лугу как будто была припудрена серебром, земля, напоенная солнечным теплом, отдавала с приходом темноты свои чудные запахи. Сидя в беседке, Лев Николаевич говорил с девушками обо всем и ни о чем, забывал о заботах и пытался понравиться. Вот уже несколько дней у него был соперник – преподаватель истории из Московского университета, который не спускал глаз с Сони, вздыхал и отворачивался. Но еще опаснее казался Поливанов, он должен был вот-вот вернуться. Раз двадцать признание в любви готово было сорваться с губ, но каждый раз он останавливался. Когда чувство мучило его слишком сильно, выходил на балкон и говорил: «Что за безумные ночи!» Снедаемый беспокойством, вновь начал вести дневник. «Не ел два дня, мучился зубами, ночевал у Берсов. Ребенок! Похоже! А путаница большая, – записывает он 23 августа. – О, коли бы выбраться на ясное и честное кресло!.. Я боюсь себя, что ежели и это – желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже». Через три дня спросил этого ребенка, ведет ли она дневник. Соня отвечала уклончиво, но призналась, что сочинила повесть, и дала ему ее прочитать. Почему решилась на это? Ведь некоторые малосимпатичные черты, которыми она наделила Дублицкого, могли оскорбить Льва Николаевича, вызвать его гнев. Но спор, ссора, казалось ей, все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы слов на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами. Сгорая от стыда, отдала ему тетрадь. Толстой взял ее в город, где прочитал, не отрываясь, как в зеркале видя свое лицо, о некрасивости и потертости которого забыл. Первой его реакцией было оскорбленное тщеславие. Поразмыслив же, понял, что, хотя героиня находила Дублицкого старым, некрасивым, непостоянным, была искренне увлечена им. Но это открытие утешило его лишь отчасти. «Дала прочесть повесть, – заносит он в дневник 26 августа. – Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности“ и „переменчивость суждений“ задело славно…» Задело настолько, что 28 августа, в день своего рождения, поверяет дневнику: «Мне 34 года. Встал с привычкой грусти… Скверная рожа, не думай о браке, твое призванье другое, и дано зато много». Но работа успокоения не приносила. Маленькая Соня, безотчетно или вполне сознательно, все рассчитала верно, дав ему свою повесть: теперь каждая попытка выбраться из ловушки, в которой он оказался, приносила ему все больше боли. Вновь пришел в Покровское, увиделся с ней, опять засомневался, потом преисполнился надежд: «Не любовь, как прежде, не ревность, не сожаление даже, а похоже, а что-то сладкое – немножко надежда (которой не должно быть). Свинья. Немножко, как сожаленье и грусть. Но чудная ночь и хорошее, сладкое чувство…» (29 августа); «Соню к П. не ревную; мне не верится, что не я. Как будто пора, а ночь. Она говорит тоже: грустно и спокойно. Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!.. Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен… Ночевал у них, не спалось, и все она. „Вы не любили“, – она говорит, и мне так смешно и радостно» (30 августа); «Никогда так ясно, радостно и спокойно не представлялось мне будущее с женой» (3 сентября); «А накануне я не спал ночь, так ясно представлялось счастье. Вечер говорили о любви. Еще хуже» (5 сентября); «Дублицкий, не суйся там, где молодость, поэзия, красота, любовь – там, брат, кадеты… Вздор – монастырь, труд, вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастие, – и я был в этом монастыре и опять вернусь» (7 сентября). Но тут же следует приписка: «Неискренен дневник. Arriére-pensée,[361] что она у меня, подле меня будет сидеть и читать и… и это для нее». На другой день Берсы вернулись в Москву, Толстой звонил уже вечером им в дверь: «Соня отворила, как будто похудела. Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других, – условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет» (8 сентября). «Она краснеет и волнуется. О, Дублицкий, не мечтай… Уехать из Москвы Той же ночью решает написать ей письмо, где говорит, что отказывается от счастья, что ее родители ошибаются, считая его влюбленным в красавицу Лизу, что он не ошибся, узнав себя в ужасном Дублицком: «Повесть ваша засела у меня в голове, я узнал себя в Дублицком, и это, к несчастью, напомнило мне то, о чем я слишком часто забываю: что я дядюшка Лев, старый черт, совершенно лишенный привлекательности, который должен в одиночестве, упорно работать, пользуясь тем, что дал ему Бог, и не думать ни о каком другом счастье, кроме того, что дает уверенность в выполненной задаче… Я мрачен, когда смотрю на вас, потому что ваша юность напоминает мне слишком живо о моей старости и невозможности счастия… Я – Дублицкий, но жениться просто потому, что следует иметь жену, я не в силах. Я требую от женитьбы чего-то страшного, невозможного… Я хочу, чтобы меня любили так же, как люблю я сам… Я больше не приду к вам». Написав это, Толстой почувствовал невероятное облегчение, убрал послание в ящик стола и больше не думал о нем.[362] Проснувшись на следующее утро, он был разбит, но вновь полон надежд – решимость не видаться с Соней растаяла при свете дня. Наспех приведя себя в порядок, бросился к ней: «Ее не было… Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. Au fond сидит надежда. Надо, необходимо надо разрубить этот узел. Лизу я начинаю ненавидеть вместе с жалостью. Господи! Помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь, я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеешься, тому и послужишь. Сколько планов я делал сказать ей, Танечке, все напрасно… Господи, помоги мне, научи меня». Любовь мучила, как болезнь. Он мог думать только о Соне, и чем старее и безобразнее казался себе, тем желаннее была она. Одиннадцатого сентября Лев заставил себя не идти к Берсам и провел время за молитвой. Двенадцатого опять был у них, но народу было слишком много, и разговоры раздражали его: среди этих пустых, ничтожных людей Соня казалось недосягаемой. Как хорошо было бы схватить ее и убежать к себе в деревню! «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится. Был у них вечер. Она прелестна во всех отношениях. А я отвратительный Дублицкий. Надо было прежде беречься. Теперь уже не могу остановиться. Дублицкий, пускай, но я прекрасен любовью. Да, завтра пойду к ним утром. Были минуты, но я не пользовался ими. Я робел, надо было просто сказать. Так и хочется сейчас идти назад и сказать все и при всех. Господи, помоги мне». На следующий день снова одни обещания самому себе: «Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». Нет, он не застрелится, но говорить о своих чувствах тоже не будет – напишет письмо, это проще. Но что делать, если она откажет? И как страшно, что согласится! Вокруг была тишина, на столе горела свеча – Толстой писал. Закончив, отметил в дневнике: « «Софья Андреевна! Мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: „нынче все скажу“, и ухожу с той же тоской, раскаяньем, страхом и счастьем в душе… Я беру с собой это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя или недостанет духу сказать вам все… Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: „да“, а то лучше скажите „нет“, ежели есть в вас тень сомненья в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать „нет“, но я его предвижу и найду в себе силы снести; но ежели никогда мужем не буду любимым так, как я люблю, – это будет ужасней». Письмо он не отдал Соне ни 14-го, ни 15-го. Но 15-го все же сказал, что хочет обсудить с ней что-то очень важное. Она подняла на него свои большие черные глаза, взглянула удивленно. Действительно не понимала – что или пыталась сделать вид? Толстой дотронулся до письма, лежавшего в кармане, и, не сказав ни слова, вышел. Шестнадцатого он снова был в Кремле. После обеда Соня играла на рояле итальянский вальс «Il baccio». Была так взволнована, что пальцы путались. Чтобы скрыть свои чувства, попросила сестру Таню спеть. Когда вновь сбилась, Лев Николаевич присел рядом: загадал – если Таня верно возьмет верхнюю, очень высокую ноту, отдаст письмо, если нет, положится на волю Божью и будет ждать. Приближался конец песни, нота вышла чудесная – кристально чистая, удивительная для столь юной певицы. Он внутренне вздрогнул и сунул руку в карман. Таня побежала готовить чай, Толстой прошептал: «Я хотел с вами поговорить, но не мог. Вот письмо, которое я уже несколько дней ношу в кармане. Прочтите его. Я буду здесь ждать вашего ответа». Соня схватила письмо и бросилась в комнату, где жила с сестрами. Сердце билось так сильно, что она с трудом разбирала написанное. Когда дошла до слов: «Хотите ли вы быть моей женой», кто-то постучал в комнату. Это была Лиза. «– Соня, – почти кричала она. – Отвори дверь, отвори сейчас! Мне нужно видеть тебя… Дверь приотворилась. – Соня, что le comte[363] пишет тебе? Говори!.. – Il m'a fait la proposition,[364] – отвечала тихо Соня, видимо, испугавшись состояния Лизы и переживая, вместе с тем, те счастливые минуты спокойного удовлетворения, которое может дать только взаимная любовь. – Откажись! – кричала Лиза. – Откажись сейчас! – в ее голосе слышалось рыдание».[365] «Вошла моя мать и сразу поняла, в чем дело. Взяв меня решительно за плечи и повернув к двери, она сказала: – Поди к нему и скажи ему свой ответ. Точно на крыльях, с страшной быстротой вбежала я на лестницу, промелькнула мимо столовой, гостиной и вбежала в комнату матери. Лев Николаевич стоял, прислонившись к стене, в углу комнаты и ждал меня. Я подошла к нему, и он взял меня за обе руки. – Ну, что? – спросил он. – Разумеется, да, – отвечала я».[366] При этих словах от ужаса и радости у него закружилась голова. Через несколько минут о случившемся знал весь дом, Толстой принимал поток поздравлений. Только Лиза осталась плакать в комнате, и недовольный доктор Берс избегал встречи под предлогом недомогания – ему казалось, что Толстой повел себя некорректно, выбрав среднюю дочь, когда ему прочили старшую. Когда жених уехал, Любовь Александровна попыталась урезонить мужа тем, что с их многочисленным потомством и весьма скудными доходами грех было бы отказать богатому, талантливому и благородному претенденту из-за одного только вопроса старшинства, что, сражаясь с любовью, не выиграешь ничего, что главное все-таки не принципы, а счастье Сони. Подавив обиду, Лиза встала на сторону жениха и невесты. Вместе с матерью им удалось умилостивить доктора, который благословил Соню семейной иконой. Все всплакнули. Вернувшись к себе, Толстой записал в дневнике: «Сказал. Она – да. Она как птица подстреленная. Это вовсе не забудется и не напишется». Семнадцатого сентября были именины Любови Александровны и Сони. По традиции старшие дочери одеты одинаково – «лиловые с белым барежевые платья, с полуоткрытыми воротами и лиловыми бантами на корсаже и плечах». «Обе они казались бледнее обыкновенного, с усталыми глазами, но, несмотря на это, они все же были красивы, в своих праздничных нарядах с высокой прической». На столах стояло угощение, в вазах – цветы. К двум часам комната наполнилась гостями, которые подходили к матери с поздравлениями. Каждому она говорила: «Нас можно поздравить и с помолвкой дочери», но не успевала предупредить, какой, а потому каждый тут же оборачивался к Лизе. Та краснела, неловко улыбалась и указывала на Соню, которая тоже краснела. Как будто специально, чтобы усугубить неловкость, посреди гостиной появился Поливанов. Он прибыл выразить свое уважение хозяйке дома и напомнить о себе той, кого считал уже своей невестой. Соня собралась с силами, пытаясь не выдать замешательства. Брат Саша поспешно увлек молодого человека в другую комнату, где сообщил новость. Узнав о помолвке, Поливанов подошел к Соне и сказал: «Я знал, что вы измените мне; я это чувствовал». Толстой с беспокойством наблюдал, как этот франт шепчется с его будущей женой. Поодаль, выпрямившись и сжав губы, стояла Лиза. « Оставалось назначить день свадьбы. Как все слабовольные люди, приняв решение, Толстой не в силах был ждать его исполнения, и потребовал от ошеломленных Сониных родителей, чтобы венчание состоялось 23 сентября, через неделю после помолвки. Любовь Александровна возражала – надо было подготовить приданое. «– Зачем? Она и так нарядна; что же ей еще надо?» – нетерпеливо вопрошал жених. Матери со вздохом пришлось согласиться. Урегулировав этот вопрос, Толстой спросил у невесты, предпочитает она отправиться в свадебное путешествие за границу или сразу обосноваться в Ясной Поляне. Соня выбрала Ясную, сказав, что хочет немедленно начать вести серьезную семейную жизнь. Он был ей за это признателен. Конечно, в доме они будут не одни, рядом будет тетушка Toinette. Но Соня уже нежно полюбила старушку и не сомневалась, что найдет в ней союзницу. Оставалось шесть дней до свадьбы, и девушку закружил вихрь визитов, писем, покупок, списков приглашенных… Всеобщее возбуждение, вызванное, как казалось Толстому, одним только кокетством, считал он бесполезным и разрушительным, полагая, что при замужестве главное не платья, но душа. Перед близким человеком не следовало прятаться, наоборот, надо было предстать обнаженным, даже во всем своем безобразии. И если это испытание выдержат, семья получится, если нет – лучше разойтись сразу. Пребывая в таком расположении духа, Лев Николаевич решил показать невесте свой дневник. Она описала его как Дублицкого во всей его неприглядной внешности, теперь должна понять, что внутри он еще ужаснее. Его безумные планы, правила для жизни, интеллектуальные упражнения, его выворачивание наизнанку, зубная боль, ярость, болезни, эротические фантазии, отношения с Валерией, крестьянки, она должна знать все. Если Соня не отвернется от него после прочитанного, значит, в состоянии понять. Он страдал, что может пасть в глазах той, чье уважение было ему так важно. В день свадьбы на минутку забежал к Берсам, и они устроились между чемоданами и разложенными вещами, Толстой вновь стал мучить ее вопросами и сомнениями в ее любви, Соня плакала. Возвратившись к себе, записал: «Непонятно, как прошла неделя. Я ничего не помню: только поцелуй у фортепьяно и появление сатаны, потом ревность к прошедшему, сомненья в ее любви и мысль, что она себя обманывает». И это девушка прочтет тоже. Он волновался, как будто ставил на карту все. Соня не без страха получила пакет с его дневниками и целую ночь их читала. От страницы к странице рушился облик будущего супруга, каким она себе его представляла. Подобные признания трудно было бы вынести и женщине зрелой, здесь же с ними столкнулась восемнадцатилетняя, выращенная матерью так, что ничего не знала о «грязных» сторонах жизни. Она не могла понять, как человек, так прекрасно говоривший о добродетели, самоотречении, смелости, был в то же время так слаб и развращен. Почему такая резкая смена взглядов в политике, искусстве, любви? И что за безудержный интерес ко всему, что затрагивает его лично? Занимаясь так много собою, не захочет ли он заняться и ею? Если его принципы так суровы, станет ли требовать и от нее морального совершенства, которого в ней нет? А если мнение его меняется столь быстро, не оставит ли ее на другой день после свадьбы? Натура противоречивая, настоящий двуликий Янус – вот что такое ее жених. В глаза Соне бросались страшные строчки, посвященные женщинам, его осуществившимся и несвершившимся желаниям… Она заливалась слезами. «Помню, как тяжело меня потрясло чтение этих дневников, которые он мне дал прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое», – напишет Софья Андреевна. К утру девушка успокоилась. С красными глазами, припухшими веками, улыбаясь, вышла навстречу Льву Николаевичу, который пришел узнать, что она думает. Толстой казался уставшим, взволнованным. Соня утешила его, сказав, что прощает все, вернула тетради, но в глубине души чувствовала, что произошедшее поправить нельзя – оно оставило след на всю жизнь. Свадьбу назначили на 23 сентября 1862 года, таинство должно было совершиться в восемь вечера в придворной церкви Рождества Богородицы на территории Кремля. Утром, когда все в доме было вверх дном, неожиданно приехал Толстой и прошел в комнату дочерей Берсов. Обычай требовал, чтобы в день венчания молодые не виделись. При его появлении Соня забеспокоилась – что еще хотел он сообщить ей? Бледный, растерянный, с неподвижным взглядом, Лев Николаевич сел рядом с ней между уже запакованными сундуками и чемоданами и спросил, уверена ли она в том, что любит его, и не будет ли жалеть, что не пошла за Поливанова или кого-то другого из ее поклонников. Сам он не боится мнения света, а потому разрыв вовремя кажется ему лучше мучений после свадьбы. Соня подумала, что Толстой ищет предлог, чтобы отказаться от женитьбы, расплакалась. Когда он пытался утешить ее, в комнату, негодуя, вошла Любовь Александровна. «Нашел когда ее расстраивать, – укоряла она. – Сегодня венчание, ей и так тяжело, да еще в дорогу надо ехать, а она вся в слезах». Сконфуженный жених стал просить прощения и скоро ушел. В шесть часов измученная Соня стала одеваться – к венцу ее готовили сестра Таня и подруги. Легкое, воздушное платье окутывало ее как облако, оставляя открытыми, по моде того времени, плечи и шею, на голове – венок из цветов. По православному обряду жених должен был приехать в церковь первым и прислать оттуда шафера предупредить невесту, что ждет ее. Соня давно уже была готова и томилась в ожидании рядом с родными. Время шло, никто не приезжал. Невесту стала терзать ужасная мысль – не сбежал ли ее суженый. Она вспоминала все, что сказала утром, и сомнения перерастали в уверенность. Полуживая от страха, не решалась поднять глаза на родителей, которые, конечно, все понимали. В конце концов в дверь позвонили, но это оказался не шафер, а очень возбужденный слуга Толстого Алексей. Оказалось, что он запаковал чемоданы и забыл оставить Льву Николаевичу чистую рубашку. День был воскресный, все магазины закрыты, а вещи сложены у Берсов. Пришлось открывать чемоданы, перерывать вещи. Найдя драгоценную рубашку, Алексей бегом бросился домой. Но вот прибыл довольный шафер с сообщением, что граф Лев Толстой, одетый с ног до головы, ожидает невесту у входа в церковь. Начались слезы, прощания, советы: «Что мы будем делать без нашей маленькой графини», – сетовала няня. «Без тебя я умру от горя», – говорила Таня. Доктор Берс болел, а потому оставался у себя в кабинете. Любовь Александровна взяла икону мученицы Софьи и благословила дочь. Соня села в карету и одна, без родителей, отправилась в церковь, которая находилась неподалеку. Все время пути, не переставая, плакала. Сквозь слезы видела деревья, жениха, освещенную церковь и толпу незнакомых людей, которые зашептались при ее появлении. Таинство совершали два священника, торжественно пел хор. За молодыми стояли два шафера, державшие венцы. Одним из них был отвергнутый Митрофан Поливанов, которого уговорила Любовь Александровна. Соне казалось, происходит что-то неизбежное, как стихия, а потому и раздумывать не над чем. После церемонии родные и самые близкие друзья собрались у Берсов, чтобы поздравить новобрачных. Было приготовлено все, «что обычно бывает на свадьбах: шампанское, фрукты, конфеты». Соня переоделась в дорожное темно-синее платье, Сергей Николаевич заранее уехал в Ясную помочь тетушке встречать молодых. Отправлялась с ними в путь пожилая горничная Берсов Варвара, чтобы молодой хозяйке не было так одиноко на новом месте. И вот разлука, все, кроме Льва Николаевича, который молча проявлял нетерпение, заплакали. Стали прощаться. Когда Лиза подошла к Соне, та внимательно на нее посмотрела – глаза ее были полны слез. Присели, помолчали минуту, поднялись, раздались последние слова прощания и благословения, молодые вышли на порог. За порогом ждал новенький дормез, запряженный шестеркой лошадей, кучер и форейтор. Шел дождь, «в лужах отражались тусклые фонари улиц и только что зажженные фонари кареты». На верх дормеза увязали багаж, Толстой стал торопить с отъездом. Молодые сели в карету, Алексей захлопнул дверцу и забрался на заднее, верхнее сиденье, где уже устроилась Варвара. «В воздухе послышался не то стон, не то громкое восклицание; в нем слышались и ужас и страдание раненого сердца…» Любовь Александровна… Тяжелая карета тронулась в путь. Забившись в уголок, Соня продолжала плакать. Слушала, как по крыше барабанил дождь, копыта лошадей стучали по мостовой, ветерок время от времени колыхал занавеску, и в карету проникал бледный свет фонарей – все вокруг казалось мокрым, холодным, мрачным и беспокойным. Впервые расставшись с родными, она испытала вдруг страх перед этим немолодым бородатым человеком, который имел теперь над нею какие-то ужасные права, о которых ей ничего не было известно. Нет, не напрасно в своей повести дала ему фамилию Дублицкий. Это действительно человек «double», двойственный, способный на самое лучшее и на самое худшее. Соня вздыхала и отворачивалась, Толстой заметил, что она, должно быть, совсем не любит его, раз так страдает, разлучаясь с родными. Не зная, что ответить, девушка насупилась. На станции Бирюлево Лев Николаевич попытался рассеять возникшую между ними натянутость, стал нежнее и веселее. Им, «молодым, да еще титулованным, приехавшим шестериком в новом дормезе, открыли царские комнаты, большие, пустые, с красной триповой мебелью», очень неуютные. Соня почувствовала еще большую неловкость – забившись в угол дивана, сидела как «приговоренная». «– Что же, хозяйничай, разливай чай, – говорил Лев Николаевич». Соня послушалась. Движения ее были скованны, она не решалась перейти на «ты», не называла мужа и по имени. Дождь все шел, прибывали новые постояльцы, хлопали двери, раздавалось ржание лошадей, крики конюхов. В эту ночь в Бирюлеве она стала ему женой. Двадцать четвертого сентября вечером дормез остановился у крыльца яснополянского дома. Тетушка Toinette, прижимая к груди икону Благовещения, устремилась навстречу молодой хозяйке. Рядом с ней стоял брат Льва Николаевича Сергей, держа в руках хлеб-соль. Соня поклонилась до земли, перекрестилась, приложилась к иконе и обняла старушку. Толстой последовал ее примеру. Потом, взявшись за руки, они вошли в дом. На другой день Лев Николаевич записал в дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы все это кончилось только жизнью». |
||
|