"Лев Толстой" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)

Глава 3 Большая работа

Поначалу Соня была настроена скептически – муж слишком часто отказывался от своих замыслов, чтобы быть уверенной в том, что он не бросит после первых же глав большой исторический роман, над которым начал работать. К тому же они переживали не лучший период своей семейной жизни. «Что-то не то во мне, – появляется запись в дневнике 28 октября 1863-го, – и все мне тяжело. Как будто любовь наша прошла – ничего не осталось… Я убита и зла. Зла на себя, на свой характер, на свои отношения с мужем. То ли я хотела, то ли я обещала в душе своей. Милый, милый Левочка. Его тяготят все эти дрязги; на то ли он создан?.. Нет, я его ужасно, очень люблю. И сомнения нет, не может быть… История войны 1812 года. Бывало все рассказывал – теперь недостойна», и через три недели: «Была минута, – это я каюсь, – минута горя, когда мне все показалось так ничтожно перед тем, что он разлюбил меня; ничтожно его писательство, что он пишет про графиню такую-то, которая разговаривала с княгиней такой-то». Но некоторое время спустя, поняв, что Лев не собирается бросать эту работу, инстинктивно поняла, что здесь ей может быть отведена определенная роль: Соня безусловно уважала талант мужа, а потому и речи не могло быть о том, чтобы напрямую вмешиваться в процесс творчества, тем не менее она высказывала свое мнение о страницах, которые муж давал ей читать. Толстой выслушивал ее предложения, как и соображения Тани, друзей, критиков, но по большей части оставлял все так, как считал нужным сам. Хотя Соня не могла привнести ничего в роман, автору помогла немало. До сих пор он увлекался слишком многим, перескакивая от одного к другому в зависимости от настроения, загораясь и быстро остывая. Религия, гимнастика, светские развлечения, военная служба, сельское хозяйство, чистое искусство, социология, педагогика, написание нескольких книг одновременно, когда «Казаки» откладывались ради незначительной комедии, – вот перечень занятий, которым Лев со страстью предавался. К тому же, несмотря на свои литературные успехи, считал себя в этой области любителем. Главными врагами виделись ему отсутствие усидчивости, застенчивость и лень. И вдруг этот «слабовольный» человек пустился в предприятие, которое не оставит его в течение шести лет. И если нашел в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой «Войну и мир» на полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво. Ведь никакой материальной необходимости публиковать роман у него не было – он не жил, как некоторые другие писатели, на доходы от своих произведений, редакторы не торопили его, сроки обозначены не были, единственное, с чем предстояло сражаться, – многочисленные соблазны вокруг.

Но именно эти попытки отклониться от главного Соня безжалостно пресекала. Чтобы освободить мужа от домашних забот, забрала в свои руки управление имением, денежные дела, занялась воспитанием детей. Никто – дети, родные, друзья, слуги – не должен был беспокоить Льва Николаевича в его рабочем кабинете на первом этаже яснополянского дома. Школы были закрыты, студенты распущены, и вот, со связкой ключей на поясе и вечными книгами счетов, молодая женщина (ей было в ту пору двадцать лет) взяла на себя ответственность за то, что окружало Толстого в его повседневной жизни, защищала от внешнего мира, на все происходившее вокруг он смотрел ее глазами, отрываясь от рукописи, видел только ее. Выполняя роль «стража», преследовала сразу две цели: помочь мужу в колоссальном труде, который занимал его целиком, и не отпускать от семьи. Так неусыпная ревность Сони встала на службу литературе.

Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, то устными, то письменными, привел их к созданию вымышленных персонажей. Занятый судьбами своих героев, Толстой меньше интересовался собой. Наделяя их собственными противоречивыми чувствами, обретал душевный покой и равновесие. С тех пор, как занялся романом в конце 1863 года, Лев Николаевич практически перестал вести дневник – не было больше ни времени, ни желания заниматься самокопанием, выдуманные радости и страдания поглощали все его внимание. С 1865 года он почти не возвращался к дневнику в течение тринадцати лет.[396] В сентябре 1864 года на его страницах появилось признание: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн и ни за что не совестно», а через год еще одно: «Мы так счастливы вдвоем, как, верно, счастлив один из миллиона людей». Соня в 1868 году записывала: «Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества. Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог, долго, долго так».[397]

Без ссор, конечно, не обходилось. Тогда Толстой кричал: «Когда не в духе – дневник!» Она убеждала себя, что он глухо ненавидит ее, обвиняла в том, что слишком стар и чересчур требователен, утверждала, что не хочет быть нянькой, пусть и очень талантливому человеку. Но после бури следовало затишье, и она вновь оказывалась в объятиях милого Левушки.

Впрочем, самое большое наслаждение доставляла ей не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку, скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях, в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор. Но Соня, обладавшая исключительной проницательностью, угадывала искореженные слова и недописанные предложения: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелом на зеленом сукне игрального столика. Вечером, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики Толстого своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы, неузнаваемые под бесчисленными исправлениями, столь мелкими иногда, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. По словам сына Толстых Ильи, одну из частей «Войны и мира» мать переписала семь раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи – от того, что все время сидела наклонившись, – глаза от напряжения. Но состояние какой-то поэтической радости не покидало ее в такие часы: «Теперь я все время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Левы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, во время переписывания. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы увидеть весь интерес, и достаточно тихо, чтобы обдумать, прочувствовать и обсудить каждую его мысль».[398] Иногда глаза ее наполнялись слезами, она вздыхала над горестями персонажей, вызванных к жизни талантом Толстого.

Левочка же мучительно сражался со своим произведением. Работа шла медленно, рывками, по мере того, как замысел романа обретал более четкие очертания. Даже название – «Война и мир», которое он впервые услышал от Прудона, пришло к нему не сразу. Первоначально он хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках, сосланных в Сибирь Николаем I и получивших возможность вернуться домой в 1856 году милостью императора Александра II. Он даже набросал три вполне законченных отрывка. Его заинтересовало в декабристах то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства и состоявшие по большей части на военной службе, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной кампании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели, будучи во Франции после победы над врагом. Поэтому, чтобы понять их, следовало обратиться к 1812–1814 годам, эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. С другой стороны, патриотическую войну, принесшую славу России, следовало рассматривать как продолжение войны 1805 года, доставившей лишь разочарования. Нельзя было описать триумф России над Францией и Бонапартом, не показав предварительно поражений и позора, так как, если победа была не случайна, а следствием характера войска и русского народа, надо было более четко прописать этот характер в момент неудачи и поражения. Расширив рамки сюжета, вынужден был изменить сам замысел. Речь теперь шла не о декабристах, но о тех событиях в жизни страны, которые привели к восстанию 14 декабря, о противопоставлении великих событий и личной семейной жизни. В неопубликованном предисловии Толстой говорил, что описание высших чиновников, купцов, семинаристов, мужиков оставляет его равнодушным, так как не вполне ему понятно. Хотя по мере написания романа взгляд его изменился. В одном он был уверен – реальные лица, Наполеон, Александр, Кутузов, Багратион, Сперанский, Мюрат – должны действовать наравне с вымышленными.

Что за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до тех пор к нему не обращался? Оставалось еще достаточно свидетелей происходившего, с кем можно было поговорить. Сам он в детстве слышал рассказы родных, друзей семьи, старых слуг, некоторые эпизоды вошли в роман. Да и нравы общества мало изменились за прошедшие 60 лет. Толстой чувствовал себя достаточно уверенно, описывая своих героев: он хорошо знал военную жизнь, побывав на Кавказе и в Севастополе, аристократическую жизнь Москвы, помещичью – собственную и соседей по Ясной Поляне. Что до персонажей – недостатка в прототипах не было. Его дед, Илья Андреевич Толстой, стал в романе Ильей Андреевичем Ростовым, отец, Николай Ильич Толстой, подарил черты своего характера и отчасти судьбу Николаю Ростову, Наташа Ростова позаимствовала какие-то черты у его жены и ее сестры (Толстой говорил, что он смешал Соню с Таней и получилась Наташа): Наташа до замужества – это Таня, после – скорее Соня. Старый князь Николай Болконский – почти точная копия князя Николая Волконского, деда Льва Николаевича по материнской линии, а усадьба Лысые Горы напоминает Ясную Поляну. Его обожаемая дочь, чистая, набожная и молчаливая княжна Марья – мать писателя Мария Волконская, которую он совсем не знал, но к которой испытывал невероятную нежность. Французская компаньонка M-lle Hénissienne нашла свое отражение в M-lle Bourienne, Долохов сочетал черты партизана Дорохова, его сына, дальнего родственника Толстого, прозванного Толстой-Американец, и партизана Фигнера, Василий Денисов много получил от Дениса Давыдова, и только Андрей Болконский и Пьер Безухов не имели реальных прототипов.

Всю зиму 1863/64 года Толстой знакомился с эпохой, которую хотел воскресить в своем романе. Из Москвы ему присылал документы тесть, сам он покупал все попадавшиеся под руку свидетельства войны 1812 года: Михайловский-Данилевский, Богданович, Жихарев, Глинка, Давыдов, Липранди, Корф, «Исторические документы о пребывании французов в Москве в 1812 году», «Воспоминания артиллериста», «Дипломатическая переписка» Жозефа де Местра, «Воспоминания» Мармона… Он пишет Фету, что невозможно представить себе, как тяжела эта подготовительная работа, что страшно мучительно размышлять о том, что может произойти с героями произведения обширного и комбинировать миллионы разных проектов, чтобы выбрать из них одну миллионную долю.

Сначала роман назывался «1805 год». Первые главы были готовы, когда 26 сентября 1864 года Толстого, который охотился на зайца недалеко от Телятников, сбросила лошадь, прыгая через овраг. Он ударился так сильно, что потерял сознание. Первая мысль, посетившая его, едва он пришел в себя, была: «Я же писатель», и несмотря на чудовищную боль, все его существо наполнила радость. Ясно было, что-то случилось с правой рукой, но само происшествие казалось столь далеким, будто он проспал годы. Лошадь убежала, нечеловеческим усилием поднявшись, он побрел к дороге, которая была примерно в одной версте.

На обочине упал без сил. Мужики, проезжавшие мимо на телеге, заметили и подобрали его. Ему не хотелось сразу возвращаться домой, чтобы не пугать Соню, она была вновь беременна. Но слуги рассказали ей обо всем, она прибежала, обезумев от страха за своего Левочку, увела его, бледного и дрожащего, домой, послала за доктором. У того было мало опыта, он восемь раз пытался вправить руку, но так неловко, что причинял пострадавшему невероятную боль. На другой день приехал доктор из Тулы. Толстому дали хлороформ, и два здоровенных крестьянина вправили руку, слушаясь указаний врача. Но пациент был не из примерных, через шесть недель, которые ему были предписаны на выздоровление, вновь отправился на охоту и сбил повязку. Рука стала болеть, Лев Николаевич не мог ее поднять. Спросил совета у доктора Берса, тот велел немедленно ехать в Москву. К несчастью, Соня, только родившая девочку,[399] была слишком слаба, чтобы сопровождать его.

Лев Николаевич остановился в Кремле у Берсов. Доктор собрал консилиум: одни советовали ванны, другие – специальную гимнастику, третьи настаивали на хирургическом вмешательстве. Обеспокоенный нерешительностью медиков, Толстой не знал, на что решиться. Двадцать седьмого ноября пошел в Большой театр – давали оперу Россини «Моисей». Живая, яркая музыка, хорошие голоса, прекрасные танцовщики неожиданно пробудили в нем такую легкость и желание жить, что он принял самое радикальное решение. На другой день госпожа Берс вымыла «операционную», хирурги Попов и Гаак следили за приготовлениями. Лев Николаевич оставался спокоен. Потребовалась немалая доза хлороформа, чтобы усыпить его. В тот момент, когда сознание покидало его, он приподнялся и закричал: «Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…»

Потом упал и затих. Что это было, старинные «правила для жизни» вдруг вспомнились? Два санитара налегли на руку, чтобы сломать в тех местах, где она неудачно срослась. Потом кости соединили и наложили гипс. Таня, присутствовавшая при операции, не могла отвести глаз от бледного лица Толстого. Вместе с матерью бодрствовала у его постели всю ночь. Он страдал от тошноты после хлороформа. Наутро почувствовал себя лучше и решил писать, но так как правая рука не работала, попросил Таню быть его секретарем. После вынужденного простоя, вызванного болезнью, Лев Николаевич был одержим работой и диктовал целыми днями, без устали. Девушка едва за ним поспевала. Казалось, он вовсе не замечал ее: шагал по комнате, как зачарованный, иногда говорил очень медленно, а то быстро и прерывисто, как человек, которого переполняют слова. Порой замирал в удивлении: «Нет, пошло, не годится. Вычеркни!»

Таня зачеркивала только что написанное и, парализованная уважением, ожидала продолжения. «У меня бывало чувство, что я делаю что-то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и ото всех», – вспоминала она позже. Когда он «приходил в себя», видел усталое лицо свояченицы, и обычно говорил: «Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках».

Но подчас был как будто не в настроении и диктовал совершенно равнодушно. В такие дни говорил, что без эмоций ничего порядочного не напишешь. Параллельно занимался поиском документов, ездил по библиотекам, в Румянцевской, например, ему разрешили посмотреть архивы царского двора, брал книги у профессоров Ешевского и Попова, слушал воспоминания очевидцев интересовавших его событий. Неимоверное количество материала и радовало, и раздражало одновременно – он боялся утонуть в деталях. Нужно было немало усилий, чтобы «оторваться» от обилия исторической информации и вернуться к героям, не историческим, а романа.

Как-то вечером состоялось чтение первых глав у Перфильевых. Гости собрались в полутемной гостиной. На столике стояли свечи и графин с водой. Лев Николаевич начал немного неуверенно, но потом увлекся, стал менять интонацию в диалогах: со своей седой бородой, грубым морщинистым лицом и стальными глазами был то молодой девушкой, то стариком или русским офицером, иностранным дипломатом или слугой. Лица вокруг него светились любопытством: увлекал ли слушателей сам рассказ или они пытались узнать друзей и знакомых в персонажах? После чтения Таня написала Поливанову: «Какая прелесть начало этого романа! Скольких я узнала в нем!.. Про семью Ростовых говорили, что это живые люди. А мне-то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера – ведь это настоящая Лиза. Ее степенность и отношения ее к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова – так напоминает мамá, особенно когда она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька хитро подмигивала мне, но, кажется, что никто этого не заметил. Но вот, будете смеяться: моя кукла – большая – Мими попала в роман! Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мамá. Да, многое, многое найдете в романе; не рвите моего письма, пока не прочтете романа. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех, я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка.

Был перерыв, пошли пить чай. Казалось, все были очарованы чтением.

Тут начались разговоры на дамской половине стола, кого Левочка описал, и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: „Мама, а ведь Марья Дмитриевна Ахросимова это вы, она вас так напоминает“. – „Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать“, – говорила Настасья Сергеевна.[400] Левочка засмеялся и ничего не сказал.

Папá от чтения и успеха Левочки был на седьмом небе. Мне было весело глядеть на него. Жаль, что не было Сони».[401]

Завершив первую часть «1805 года», Толстой договорился с Катковым о публикации его в «Русском вестнике», с оплатой 300 рублей за печатный лист в шестнадцать страниц. Двадцать седьмого ноября 1864 года секретарь редакции приехал за рукописью. После его ухода Лев Николаевич почувствовал раздражение, как будто его обокрали. Пока страницы эти были у него, всегда мог к ним вернуться. Теперь, став товаром, были не в его власти. Жена писала, что раньше ругала за то, что вносит слишком много правки, а теперь ей жаль, что он продал свой роман.

Впервые Соня и Лев Николаевич разлучались так надолго. Их взаимные упреки на расстоянии исчезли, каждый склонен был идеализировать другого, хотя письма, которыми обменивались практически ежедневно, полны самых банальных советов друг другу, происшествий с детьми, сообщений об их самочувствии, но все эти самые обыденные события освещены любовью. «Без тебя я ничто», – писала Соня. Он отвечал: «За обедом позвонили, газеты, Таня все сбегала, позвонили другой раз – твое письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка, и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется». Второго декабря, через пять дней после операции, продиктовав Тане письмо, добавил собственной рукой: «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».

Пятого декабря Соня отвечает, что принесли письмо и какое огромное счастье читать каракули, сделанные его больной рукой. Через два дня снова: о том, что, войдя в кабинет мужа, вспомнила, как он одевался перед шкафом, как собака радовалась и прыгала вокруг, как, сидя за столом, Толстой писал, а Соня боязливо приоткрывала дверь и смотрела, не помешает ли ему, и, угадывая ее смущение, он говорил: «Входи!», и это было именно то, чего ей хотелось.

Двенадцатого декабря он наконец уехал из Москвы, поздоровевший, повеселевший, полный желания увидеть Соню и вернуться к патриархальной жизни в Ясной Поляне и работе. Обычно зимой гостей было немного – снег заметал все дороги. Но на этот раз накануне Рождества Толстой решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами из цветов и зеленой драпировкой, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья – Бибиковы, Дьяковы. Сергей Николаевич привез своих детей от цыганки Маши и чемоданы тряпья для переодевания. В празднике принимали участие и слуги: Дуняша наряжена была старым воякой, который ехал верхом на старой кляче – двух мужиках, накрытых коричневой тканью, повар изображал кормилицу, жена кучера – важного господина, дети – негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали петарды и бенгальские огни, плясали, праздник продолжался всю ночь. Толстой радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника «услышать» можно в его романе – праздник у Ростовых. Через несколько дней он писал своему другу Фету: «Я рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете – жена. Ходит. Кто такой? Жена».[402]

Лев Николаевич всегда говорил, что суждения окружающих по поводу его произведений не волнуют его. Теперь же проявлял редкое нетерпение, ожидая откликов друзей на «1805 год». В том же письме Фету просит: «Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера…»

Публикация первой части романа (главы I–XXVIII) началась в феврале 1865 года, и поначалу даже самые благожелательные читатели были разочарованы неспешностью повествования, обилием деталей, авторскими отступлениями и множеством диалогов по-французски. Боткин плохо скрывал свое разочарование, утверждая, что это только предисловие, грунт для будущей картины. Борисов писал Тургеневу, что Фету все это не понравилось. Иван Сергеевич, чьим мнением так дорожил Толстой, отвечал ему: «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется – положительно – плох, скучен и неудачен… Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом „правды“ выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев – как это все мизерно на широком полотне исторического романа!.. И как все это холодно, сухо – как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе… И что это за барышни! Все какие-то золотушные кривляки».[403]

Хотя реакция публики на первые главы была еще неизвестна, по тысячам неуловимых признаков Толстой угадывал, что его не поняли. Но дело зашло уже слишком далеко, чтобы отчаиваться. Иногда ему казалось, что мир, в котором живут его герои, ближе ему того мира, в котором живет он с Соней, и говорил о них с женой, как если бы они были из плоти и крови. «Пишу, переделываю, – сохранила его настроения запись в дневнике от 7 марта 1865 года. – Все ясно, но количество предстоящей работы ужасает». Зная свой переменчивый характер, Лев Николаевич садился за работу каждый день, вне зависимости от результата, просто, чтобы не выйти из колеи. Одиннадцатого марта в Ясную заехал Дьяков, Толстой обрадовался ему, но вечером записал: «Был Дьяков. День пропал…»

С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.

К Пасхе оставил на время свой роман – каждый год с наступлением весны ему хотелось отложить перо и заняться имением. Он доставал семена цветов, чтобы украсить двор перед домом, сажал березы, ловил рыбу, охотился на зайца и бекаса. По его словам, только охотники и помещики чувствуют красоту природы. Хотя теперь наслаждался обществом жены, ему стало не хватать Тани – выдумщицы и непоседы. В феврале написал ей письмо, приглашая приехать.

Она появилась с первыми солнечными лучами, чтобы провести у сестры весну и все лето. В Ясной обосновалась и Мария Николаевна с детьми. Другие приглашенные приезжали кто на день, кто на неделю: Сергей Николаевич, дочери князя Горчакова, писатель Соллогуб с сыновьями, князь Львов, Дьяков, Бибиков… Толстой продолжал работать, но с перерывами. Иногда гости видели его выходящим из кабинета с отсутствующим, измученным, но счастливым видом. Казалось, ему трудно вернуться к реальной жизни после долгих часов, проведенных в обществе своих героев. По словам Тани, он всегда отличался возвышенностью духа, смелостью, весельем, здоровьем. Когда был доволен собой, глаза его блестели, он потирал руки и с задорной кровожадностью заявлял, что оставил в чернильнице часть своей жизни. Вечером, чтобы отдохнуть, раскладывал пасьянс с тетушкой, придавая результату большое значение, – когда пасьянс сходился, ему казалось, что и продолжение романа удастся. Иногда вслух читал близким написанное своим теплым, проникновенным голосом. С первых слов слушатели бывали очарованы, и требовалась немалая смелость, чтобы сделать какое-то критическое замечание – слишком длинно, повтор, сыро… Соне не очень нравились военные сцены, она говорила об этом. Но муж редко с нею соглашался. Он чувствовал себя все увереннее и увереннее профессионально. Окончательно сформировывался его взгляд на литературу. «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Braddon, мои „Казаки“, будущее; 2) в картине нравов, построенных на историческом событии, – „Одиссея“, „Илиада“, „1805 год“; 3) в красоте и веселости положений – „Пиквик“ – „Отъезжее поле“ и 4) в характерах людей – „Гамлет“ – мои будущие».[404] В то время он был еще далек от искусства идеологизированного, проповедником которого станет впоследствии, и своему молодому собрату по перу Петру Боборыкину писал: «Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».[405]

Книги, которые он в то время читал, укрепляли его в этом убеждении. Восхищался «Отверженными» Гюго – эпическим, бурным романом, в котором вымышленные персонажи соседствовали с реальными. Не остался равнодушным к «Хроникам времен Карла IX», считал, что их автор, Проспер Мериме, «умен и чуток, а таланта нет». А вот «Консуэло» просто возненавидел – «что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами».[406] Мечтал, чтобы его «1805 год» обладал масштабом, ясностью и изящной глубиной «Одиссеи» и «Илиады». Сама возможность создания великого произведения увлекала его.

Но полнота чувств нарушалась, стоило выйти за пределы кабинета. Нищета крестьянской жизни ужасала. В 1865 году разразилась страшная засуха. Потрескавшаяся земля ничего не родила, скотина исхудала, мужики ходили голодные, служили молебны о дожде. «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга», – пишет он Фету 16 мая.

Боязнь народного восстания с наступлением лета становилась все сильнее. Палило солнце, Толстой воображал, как бедные придут сводить счеты с богатыми, обезумевших женщин, запертых в доме, косы и вилы, угрозы… Любя и сочувствуя мужикам, Лев Николаевич не забывал о том, что хозяин он. Да, он друг им, но не ровня. Подавленный тяжелыми предчувствиями, поделился сомнениями с тестем, тот ответил, что, не дай Бог, разразится подобная катастрофа, это было бы страшнее Пугачевского бунта, но верит, что все обойдется, и только кое-где недовольство и полное обнищание от голода найдут выход в неоправданной ярости против помещиков.

Никакого кровавого восстания в Ясной не произошло, Толстой успокоился на рассмотрении вопроса с точки зрения теоретической. В ночь на 13 августа он занес в дневник: «La propriété c'est le vol[407] останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против земельной собственности».

За три дня до того, как была сделана эта запись, 10 августа 1865 года, обличитель земельной собственности выгодно приобрел у своего соседа Бибикова 28 десятин земли в деревне Телятники – всего за 280 рублей. Он испытывал одинаковое удовольствие от мечтаний о том времени, когда луга, поля и леса станут всеобщим достоянием, и от возможности скакать верхом по полям, которые станут принадлежать ему. Упрочивать свое материальное положение, вздыхая о всеобщем равенстве, так свойственно современному человеку! Главное – время от времени чувствовать себя виноватым. И вне связи с предыдущими соображениями Толстой вдруг записывает, что каждый человек обманывает по двадцать раз на дню.

Когда ему надоедало размышлять обо всем этом, любовался женой, детьми, свояченицей и чувствовал себя помолодевшим. Тоненькая Таня, с искрящимися глазами, черными курчавыми волосами, большим подвижным ртом, была душой семьи. Смешного слова, выразительного ее взгляда достаточно было, чтобы смягчить сестру или вызвать у Льва Николаевича столь шедшую ему улыбку. Вечерами она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно. Фет, очарованный чистотой ее голоса, посвятил ей впоследствии стихотворение: «Сияла ночь. Луной был полон сад».

Толстой часто уводил Таню на прогулку в лес или верхом, оставляя дома грустную Соню. Он наслаждался обществом этого юного существа, но писатель не дремал в нем – и не упускал случая расспросить ее о юношеских увлечениях, кузеном Александром Кузминским, Анатолем Шостаком. Так, сама того не ведая, она становилась Наташей Ростовой, Анатоль Шостак – Анатолем Курагиным, с которым хотела сбежать Наташа.

Соня была недовольна этими прогулками: «На Таню сердита, она втирается слишком в жизнь Левочки, – замечает она 3 мая 1865 года. – В Никольское, на охоту, верхом, пешком. Вчера прорвалась в первый раз ревность. Нынче от нее больно. Я ей уступаю лошадь и считаю это хорошо с моей стороны, к себе всегда снисходителен слишком. Они на тяге в лесу одни. Мне приходит в голову бог знает что».

Но Соню должно было успокаивать то, что, восхищаясь ее Левочкой, Таня влюблена была в его брата, Сергея Николаевича. Ей было только девятнадцать, ему – тридцать девять, но он был не лишен обаяния – слегка потрепанный жизнью, беспечно элегантный, голубоглазый. Про него говорили, что много повидал, да и сам он любил повздыхать, что в жизни много есть хорошего, помимо пения соловьев, любви, лунного света и музыки. Таня находила его обворожительным. Их влюбленность продолжалась два года, и, несмотря на разницу в возрасте, Берсы не прочь были, чтобы их младшая дочь тоже вышла за Толстого. Соня страстно одобряла этот план, думая то ли о счастье сестры, то ли о собственном спокойствии. И принялась устраивать свадьбу. Заинтересованные лица, поощряемые ею, подчинились. «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей, – записывает она в дневнике 9 июня. – Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастие я радуюсь больше, чем когда-то радовалась своему… Свадьба через 20 дней или больше…» После месяца переговоров и совещаний, поцелуев, мечтаний на балконе и планов на будущее грянул гром, и Соня в ярости поверяла дневнику: «Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил как самый подлый человек… Все, что я буду в состоянии мстить ему, я буду стараться».

Хотя подобный исход можно было бы предвидеть: уже многие годы у Сергея Николаевича была связь с цыганкой Марией Шишкиной, которая жила у него в Пирогове и у которой были от него дети.[408] Но связь эта казалась Соне ничего не значащей, и она убедила себя, что свояк сумеет расстаться с несчастной накануне женитьбы. Сергея же терзали угрызения совести: будучи рядом с Таней, казалось, готов был пожертвовать всем ради нее, но, возвратясь в Пирогово, не в силах был прогнать свою сожительницу. Попросил брата объяснить свои колебания свояченице. Тане, выслушавшей сбивчивый рассказ Толстого, стало так стыдно и горько, что девушка решила расстаться с жизнью и в тот же вечер сообщила жениху, что возвращает ему его слово. Он отвечал: «Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!», но, тем не менее, покорился этому решению. Толстой, узнав о столь благородном шаге Татьяны, написал ее родителям: «Я всегда не только любовался ее веселостью, но и чувствовал в ней прекрасную душу. И она теперь показала ее этим великодушным поступком, о котором я не могу ни говорить, ни думать без слез. Он виноват кругом, и неизвиним никак… Мне было бы легче, ежели бы он был чужой и не мой брат. Но ей, чистой, страстной и энергической натуре, больше делать было нечего. Стоило ей это ужасно, но у нее есть лучшее утешение в жизни – знать, что она поступила хорошо».

Бледная, с покрасневшими глазами, Таня проводила бессонные ночи, слоняясь по комнатам, отказываясь от еды, не доверяя никому. Чтобы развлечь, Лев Николаевич и Соня увезли ее сначала в Никольское, потом в Покровское к Марии Николаевне. Но недалеко был Сергей Николаевич, и она не переставала думать о нем. Толстой окружил ее такой заботой и вниманием, что понемногу она начала приходить в себя – снова в доме раздавался ее смех и чудный голос. Иногда Таня говорила, что не может больше жить подле сестры и хочет вернуться в Москву к родителям. На что Толстой возражал, что живет она у них не просто так – а служит моделью портрета, который с нее пишется. Так, сочувствуя ей по-человечески, наблюдал ее как писатель. Иначе как страдала бы Наташа Ростова или Кити Щербатова?

Поглощенный героями романа, Толстой забывал о собственных неприятностях, хотя заботы о физическом состоянии не оставляли его и, как всегда, прежде волновало моральное совершенствование. В дневнике есть подробный отчет и о том, и о другом. Представляя войну 1805 года, какой ее увидели князь Андрей, Денисов, Николай Ростов, параллельно подробно фиксирует в дневнике состояние своего здоровья: «Шума в ухе нет, и легко, но отрыжка и дурной язык, особенно утром» (30 октября), «Та же строгая гигиена, спал хорошо… была головная боль» (31 октября), «Ночью тяжесть дыханья и была сухость рта, и к утру нечистый язык» (2 ноября), «Ужин произвел приятный сон, газы и опасный шум в ухе, но язык лучше» (3 ноября).

Праздники прошли грустно – Таня уехала в Москву. После трудной работы Толстому тоже захотелось окунуться в московскую жизнь, возродить светские впечатления, необходимые для романа. «Мне необходимо умение точно судить о людях, потому что я стараюсь описать их»,[409] – делится он с Александрой Толстой.

В конце января 1866 года Лев Николаевич с беременной Соней и двумя детьми выезжает в Москву. Они снимают шестикомнатную квартиру в бельэтаже на Дмитровке за сто пятьдесят рублей в месяц, которые включали отопление, самовар, воду, посуду. Дети проводили дни у бабушки и дедушки, Соня вдруг страстно увлеклась музыкой и ходила на концерты, Толстой правил черновики, встречался с друзьями, занимался гимнастикой. Он прочитал у Перфильевых еще несколько не опубликованных пока глав своего романа и договорился с художником Башиловым, что тот проиллюстрирует отдельное издание «1805 года». Беседы с ним пробудили у Льва Николаевича интерес к изящным искусствам, он стал посещать занятия скульптурой, но, вылепив из глины лошадь, совершенно к ним охладел. Гораздо больше его занимала жена. Соня, несмотря на беременность, продолжала нравиться мужчинам, к тому же они встретили в Москве ее старинного поклонника Митрофана Поливанова: она была неловко кокетлива с ним, он, по мнению Толстого, вел себя дерзко. Терзаемый ревностью, Лев Николаевич упрекал жену. «Лева меня судил слишком строго и резко, – заносила она в дневник. – Но я и этому рада, он дорожит мной…»[410]

Вернувшись в Ясную, они поменялись ролями – теперь Соня была недовольна, что ее оставляют одну. В конце мая 1866 года она родила третьего ребенка – мальчика Илью, и, несмотря на страдания, которые доставляло ей кормление, делала это сама. Из соображений удобства они с мужем стали спать в разных комнатах. У Льва Николаевича, занятого романом, совсем не оставалось времени на управление имением, к тому же он не мог не признать, что его прямое вмешательство в дела не принесло положительных результатов. Поэтому вновь пришлось нанять управляющего, у которого, к несчастью, оказалась жена довольно привлекательная, да еще и образованная женщина, много читавшая и имевшая на все свой взгляд. Соня была недовольна: этот Левочка проводил часы в беседах с «нигилисткой», которую переполняла гордость. «Напрасно Левочка так горячо ораторствует с Марией Ивановной, – пишет она в дневнике 19 июля. – Теперь скоро час ночи, а я спать не могу. Точно предчувствие дурное, что будет эта управительская жена-нигилистка моей bête-noire», «Нынче Лева ходил в тот дом под каким-то предлогом. Мария Ивановна мне это сказала, да еще разговаривал с ней под ее балконом. Зачем в дождь было ходить в тот дом? Она ему нравится, это очевидно, и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла, и почему-то особенно ласкова с ней. Скоро ли окажется негоден ее муж, и они уедут отсюда?» (22 июля). Через две недели Соня успокоилась и признала, что ревность ее была «почти неосновательна».

Она продолжала бы подозревать мужа, но важное событие отвлекало его внимание: в начале июля два офицера, дружившие с семейством Берсов, поручики 65-го Московского пехотного полка Колокольцов и Стасюлевич, бывшие на маневрах недалеко от Ясной Поляны, пришли ко Льву Николаевичу и в большом волнении рассказали об унтер-офицере Шабунине, который дал пощечину своему начальнику. По словам Стасюлевича, Шабунин, пьяница и человек взбалмошный, считал, что начальник его преследует, – тот не только частенько отправлял подчиненного в карцер за невоздержанность и плохую выправку, но заставлял также по много раз переписывать один и тот же документ, ссылаясь на то, что почерк плох и буквы никуда не годятся. Несчастный решился на дерзкий поступок, потому что постоянно ощущал вину перед ироничным, холодным начальником. По военному уставу проступок был очень серьезен, его могли приговорить к смертной казни. Поручики должны были присутствовать на заседании военного трибунала вместе с полковником Юношей, командиром полка. Они попросили Толстого выступить в защиту обвиняемого, и тот согласился – его подтолкнула к этому трудность задачи.

Он поехал в деревню Озерки, получил разрешение на свидание с Шабуниным – в избе, служившей тюрьмой. И оказался лицом к лицу с коренастым, рыжеволосым человеком с глупыми глазами, который на каждый его вопрос отвечал: «Великолепно!» Но дурак этот был живым существом, а потому, если взглянуть по-божески, значил ничуть не меньше, чем его командир. Можно ли отнять у человека жизнь за то, что он влепил оплеуху другому? Несоответствие преступления наказанию было вопиющим. Толстой целую ночь составлял речь в его защиту, пользуясь скудными сведениями, которые удалось собрать. Умело, не отвергая необходимости показательного наказания Шабунина за его проступок, привлек внимание судей к тому, что на виновного распространялись положения статей 109 и 116, предполагающие смягчение наказания при слабоумии. Виновный к тому же находился под воздействием алкоголя, и его состояние потому можно считать близким к помешательству. А можно ли приговорить умалишенного? В конце своей речи Толстой настаивал на том, что суд должен руководствоваться российским законодательством, которое всегда склоняет чашу весов в сторону милосердия.

Военный трибунал заседал 16 июля в помещичьем доме имения Ясенки. Прокурор прибыл из Москвы. Смущенный этим Толстой прочитал написанное им слово в защиту не слишком уверенно. В какой-то момент слезы навернулись ему на глаза. Провинившийся слушал слова в свою защиту, широко раскрыв глаза. Наконец, судьи удалились на совещание. Толстой был уверен, что речь его склонит их к милости, да и рассчитывал на содействие присяжных – Стасюлевича и Колокольцова. Но при обсуждении только Стасюлевич настаивал на частичной невиновности Шабунина. Полковник Юноша был сторонником статьи 604, которая предусматривала смертную казнь. Колокольцов, который еще недавно просил Льва Николаевича защитить беднягу, проголосовал так же, как начальство, боясь разонравиться. Его голос оказался решающим. По словам Толстого, это был храбрый малый, веселого нрава, которого в тот момент занимала только его лошадь, на которой он так замечательно гарцевал. Шабунина приговорили к расстрелу.

Толстой немедленно решил просить для него высшей милости. Как всегда, когда речь шла о вмешательстве высоких чинов, обратился к «бабушке». Та отнесла военному министру Милютину ходатайство племянника, который в спешке забыл указать номер полка, в котором служил Шабунин. Милютин воспользовался этим предлогом и ответил, что не может подать императору такое прошение. Предупрежденный об этом затруднении, взбешенный Толстой помчался в Тулу и по телеграфу передал недостающие данные. Слишком поздно. Время на обжалование решения суда истекло.

Шабунина расстреляли 9 августа перед толпой крестьян из соседних деревень. Пока он был под стражей, они носили ему в тюрьму яйца и пироги. Когда появился, бледный и спокойный, перекрестились – судили его чересчур строго, а жертв официального правосудия всегда жалели. Шабунин поцеловал крест, который протянул ему священник, дал завязать себе глаза и привязать себя к столбу. Двенадцать солдат прицелились, глухо зазвучали барабаны. Когда раздался залп, крестьяне встали на колени и стали молиться. Полк с оркестром во главе прошел мимо могилы – так было принято. Позже она стала местом паломничества, и начальство велело разровнять ее, были выставлены часовые, которые следили за тем, чтобы на месте казни никто не собирался.

Толстой чувствовал двойную ответственность за эту смерть: не сумел убедить судей, а потом допустил непростительную небрежность, составляя прошение о помиловании. Он станет упрекать себя в этой постыдной глупости и 42 года спустя признает, что должен был громко заявить о том, что смертная казнь противоречит самой природе человека и что судьи в мундирах не вправе распоряжаться судьбой себе подобных, просить Александра II не о помиловании несчастного, так как никто из людей не властен в этом вопросе, но молиться, чтобы найти выход из ситуации, когда он является соучастником всех преступлений, совершаемых от имени закона.

Надо думать, подобные рассуждения не тронули бы ни судей, ни царя, и вместо того, чтобы помочь Шабунину, лишили бы его последней надежды. Но сам Толстой только так мог жить в согласии со своей совестью. Чем старше он становился, тем меньше для него значили конкретные результаты приложения его теорий, больше – приносимое ими моральное удовлетворение.

В 1866 году он еще не думал о важности своего существования для этого мира, а потому был искренне огорчен тем, что усилия его были напрасны. Когда-то он возмущался французами с их гильотиной, теперь – русскими и их наказаниями. Вероятно, тление было явлением не национальным, что-то витало в воздухе эпохи. Чтобы выздороветь, надо было отвернуться от цивилизации.

После грубого столкновения с реальностью Толстой с облегчением вернулся к роману. Как будто чтобы развеять его дурное настроение, Башилов прислал первые иллюстрации. Лев Николаевич радовался, как ребенок, при виде своих героев, которые казались ему живыми людьми, а потому написал художнику, предлагая внести изменения, чтобы они стали более «похожими». «Hélène – нельзя ли сделать погрудастее (пластичная красота форм – ее характернейшая черта)… Лицо его [Пьера] хорошо (только бы во лбу ему придать побольше склонности к философствованию – морщинку или шишки над бровями)… князь Андрей велик ростом и недостаточно презрительно-ленив и грациозно-развалившийся… Портрет княгини Болконской – прелесть… Портрет Ипполита, которого вы ошибочно назвали Анатолем, – прекрасен, но нельзя ли, подняв его верхнюю губу и больше задрав его ногу, сделать его более идиотом и карикатурнее?»[411] Позже он попросит исправить портрет Наташи: «В поцелуе – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс?»[412]

Таким образом Толстой лишний раз признавал «родство» Наташи и Тани, которая сумела справиться со своими любовными разочарованиями. Семнадцатого сентября 1866 года в день Сониных именин она была весела как прежде. Обед накрыли на вновь отстроенной веранде, на скатерти лежали цветы, среди листвы развешаны были бумажные фонарики. Вдруг раздались звуки веселого марша из оперы Обера «Немая из Портичи». Удивленная Соня повернулась к мужу, который тихо посмеивался себе в бороду. В конце аллеи показался военный оркестр в парадной форме: Лев Николаевич хотел сделать жене сюрприз и попросил полковника Юношу прислать этих музыкантов. Не прошло и двух месяцев с того дня, как полковник приговорил к смерти Шабунина. Решительно, писатель-адвокат не держал зла на судью, который к нему не прислушался: чувства – одно, светская жизнь – совсем другое. И Юноша лично открыл бал. Пришли и присяжные – Стасюлевич и Колокольцов, так в доме защитника собрался военный трибунал в полном составе. И оркестр, прошедший строем перед расстрелянным, играл теперь вальсы приглашенным. Одетые в легкие белые платья девушки не сводили глаз с офицеров. Толстой был оживлен, Соня наслаждалась танцами. У возбужденного, смеющегося хозяина не было ни минуты покоя, он танцевал с Соней, Таней, гостьями. Вместо шестой фигуры кадрили оркестр заиграл «Камаринского». Лев Николаевич обратился к Колокольцову: «Пройдись „русскую“, неужели Вы можете стоять на месте?»

«Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней… Лицо ее выражало восторженную нерешительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову. Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала», – вспоминала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году. «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить?» – удивлялся Толстой Тане—Наташе в «Войне и мире».[413]

Вскоре после этого веселого праздника Таня заболела, ее мучил сухой кашель, в такие моменты Лев Николаевич кричал ей: «Молчи!», вновь думая о туберкулезе. Решено было ехать в Москву, десятого ноября, Соня, остававшаяся в Ясной с детьми, благословила мужа и сестру, отправлявшихся в путь. Толстой потребовал, чтобы Таня была в респираторе, защищавшем легкие и бронхи от холодного воздуха. Они ехали под дождем в почтовой карете.

В Москве приглашенные доктором Берсом для консультации коллеги сказали, что у девушки слабые легкие, посоветовали прекратить занятия пением, соблюдать строгий режим и поехать за границу, где под солнцем выздоровление пойдет быстрее. Толстой, успокоившись, вернулся к своим занятиям.

Соня, оставшись одна, не ревновала его к Тане, но очень скучала, не спала ночами и перебирала воспоминания, в том числе и о чудном вечере 17 сентября, когда он танцевал с ней и смотрел на нее с такою любовью. «Так грустно и пусто без Левы, – отмечает она 12 ноября. – Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни». Муж оставил ей гору черновиков для переписки, и она с наслаждением работала. Отправляя ему готовый кусок, писала, что, посылая пакет в Москву, кажется, отпускает ребенка одного и боится, как бы с ним не случилось несчастья, что очень любит его роман и сомневается, что сможет так же полюбить следующий.

Толстой держал ее в курсе событий, регулярно писал из Москвы. Он жил у ее родителей в Кремле и каждое утро шел в библиотеку Румянцевского музея. Обнаружив документы, посвященные масонству, увлекся ими. Масоном станет Пьер Безухов. Но, читая эти ветхие страницы, дышавшие наивным стремлением к добру, Лев Николаевич испытывал невероятное уныние: «Грустно то, – делился он с женой, – что все эти масоны были дураки».[414] Ему хотелось не упустить ни мельчайшей детали из обыденной жизни его персонажей, и, чтобы лучше воскресить атмосферу, в которой они жили, решил купить подшивку «Московских ведомостей», которые издавались уже в 1812 году, и дал об этом объявление в газете, предлагая две тысячи рублей.

Вернувшись в Ясную восемнадцатого ноября, принялся писать и посвятил этому всю зиму. Работа так увлекала и волновала, что порой глаза его вдруг наполнялись слезами. Соня сопереживала и тоже не скрывала слез, когда муж читал ей вслух завершенные главы. Но все чаще у Толстого случались сильные головные боли. Он сообщал брату, что у него давление и боль такая странная, что он боится удара.

Раздражительный, уставший и перевозбужденный, Лев Николаевич был рад возвращению в Ясную Тани, которая побывала в Баден-Бадене и Париже. Но скоро Толстого постигли новые огорчения – умерли жена его друга Дмитрия Дьякова и сестра Александры Толстой – Елизавета. Он боялся за своих близких, за себя. «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь с своими дорогими, притаившись; боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она то там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».[415]

Соня снова была беременна. Она наняла английскую гувернантку Ханну Терсей. Эту чистоплотную, энергичную, образованную особу не за что было критиковать даже самому Толстому. Дети росли красивые и здоровые. И, тем не менее, он чувствовал, как в нем нарастало раздражение. Однажды майским днем, когда Соня, сидя на полу перед раскрытым комодом у себя в комнате, разбирала вещи, вошел Лев Николаевич, взглянул на нее как-то совершенно по-новому, и вдруг его охватила ярость.

– Зачем ты сидишь на полу? Встань!

– Сейчас, только уберу все.

– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет, спрашивая: «Левочка, что случилось?» Он взорвался: «Уйди, уйди!» Видя, что жена хочет подойти к нему, бросил на пол поднос с кофейником и чашкой, сорвал со стены барометр и тоже бросил на пол. На шум прибежала Таня, Сони в кабинете уже не было. «Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало жалко и страшно, – вспоминала Таня, – я никогда не видала его таким». Его самого тоже обеспокоил этот гнев, через несколько дней он решил вновь ехать в Москву, чтобы посоветоваться со специалистом.

Разлука с женой подействовала на него как обычно, 18 июня, полный нежности, он писал ей: «Вчера, подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось поскорее бежать к тебе под крыло. Я всегда тебя еще больше люблю, когда от тебя уезжаю». И 20-го: «Читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, – до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня».

Толстой обещал Соне, что проконсультируется у доктора Захарьина. Тот прослушал и прощупал пациента с большим вниманием, сказал, что нервы расшатаны, в желчном пузыре – камни. Но так как больной отказывался принимать лекарства, договорились о курсе лечения в Карлсбаде, который Лев Николаевич проходить не собирался, как, впрочем, и соблюдать режим. Совершенно успокоившись по поводу своего здоровья, занялся изданием книги. По совету жены отказался от продолжения публикации в «Русском вестнике»: прохладная реакция критики и читателей на выход в 1866 году второй части романа со всей очевидностью доказала, что столь объемный труд нельзя разбивать на куски, которые, появляясь в периодическом издании, нарушают смысл и ослабляют впечатление. Теперь он решил издать роман целиком.

После многочисленных бесплодных попыток, договорился с издателем «Русских архивов» П. Бартеневым и владельцем типографии Рисом. Первое издание, без иллюстраций (по мнению Толстого, тому, что сделал художник Башилов, не хватало нерва жизни), должно было быть отпечатано в 4800 экземплярах, 6 книг стоимостью 8 рублей полностью следовали его композиции. Лев Николаевич в несколько платежей внес в типографию аванс – 4500 рублей, чтобы взять на себя некоторые издержки. Десять процентов тиража предполагалось отдать Бартеневу по твердой отпускной цене, 20 % – в магазины, остальное автор оставлял себе. Если роман окажется удачным, это сулило ему немалую прибыль. Теперь он должен был не только дописывать роман, но и вносить правку в первые две части, опубликованные в журнале, чтобы подготовить их к отдельному изданию. По договоренности с Бартеневым тот должен был просматривать корректуру после автора, чтобы вычитывать стилистические и грамматические ошибки.

Лев Николаевич вернулся в Ясную Поляну, довольный заключенной сделкой, и тут же узнал, что Таня собралась замуж за Александра Михайловича Кузминского, молодого, любезного и скучноватого судью. Свадьба чуть было не расстроилась, когда девушка (видимо, не без влияния поступка Толстого) дала жениху свой дневник, в котором были описаны ее взаимоотношения с Сергеем Николаевичем Толстым. В конце концов все уладилось. Лев Николаевич предпочел бы, чтобы Таня стала женой его друга Дьякова, который очень привязался к ней, овдовев, но согласился с мнением близких. Сергей Николаевич решил, наконец, упорядочить свою жизнь и оформить брак с цыганкой Марией Шишкиной. Занимаясь поисками священника, который благословил бы их союз, он встретил недалеко от Тулы Таню и Кузминского, которые ехали ему навстречу. Таня и Сергей Николаевич неловко приветствовали друг друга и разошлись, теперь уже навсегда.

Свадьба Тани состоялась 24 июля, Лев Николаевич был посаженым отцом, выглядел счастливым, хотя любимая свояченица покидала их с Соней дом. Но Наташа Ростова оставалась с ними.

Толстой прервал работу над продолжением романа и приступил к корректуре первых глав – в середине июля были получены первые гранки. Он внес столько исправлений, что возмущенный Бартенев написал ему двенадцатого августа: «Вы Бог знает что делаете. Эдак мы никогда не кончим поправок и печатания… большая половина вашего перемарывания не нужна… Я велел написать в типографии Вам счет за корректуры».

«Не марать так, как я мараю, я не могу, и твердо знаю, что маранье это идет в великую пользу, – отвечал писатель. – И не боюсь потому счетов типографии, которые, надеюсь, не будут уж очень придирчивы. То именно, что вам нравится, было бы много хуже, ежели бы не было раз 5 перемарано».[416]

Что касается глав, относящихся к вступлению Пьера в масонскую ложу (том II, часть вторая, главы III и IV), то правки было столько, что автор усомнился в том, что корректор сумеет в них разобраться, и потребовал прислать ему новые гранки. Тем не менее работа шла быстро, и 23 сентября Толстой опять приехал в Москву, чтобы встретиться с издателем и посетить Бородино. Его спутником в этой поездке стал двенадцатилетний Степан Берс, младший брат Сони.

За два дня они обошли вдоль и поперек огромное поле, грязное, покрытое мглою, с холмами и оврагами, где почти полвека назад произошла одна из самых кровопролитных битв за время наполеоновских войн. Что означала победа у Бородина для русских и французов? Столкновение двух армий Лев Николаевич представлял себе с невероятной отчетливостью – много читал о нем в книгах, но здесь, на месте, все воспринималось в новом свете. Он расспрашивал старых крестьян, которые путались в воспоминаниях, делал заметки, сверялся с картами, уточнял движение войск, размещал в этих местах своих героев. И дождливый туман 26 сентября 1867 года рассеивался – наступал солнечный осенний день 1812 года с полями ржи, военными, трепещущими на ветру знаменами, гулом пушек. Взволнованный этими видениями, Толстой пересказывал их своему маленькому компаньону, который слушал его вполуха. Ночь провели на постоялом дворе женского монастыря, на следующий день прогулялись по окрестностям и возвратились в Москву. «Я очень доволен, очень, – своей поездкой и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной, – отчитывается он жене 27 сентября. – Только бы Бог дал здоровья и спокойствия, а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было».

В Ясной Поляне его дожидались князь Андрей, Пьер, Наполеон, Кутузов… И, к сожалению, новые гранки. Он был вымотан, в голове туман. Сумеет ли завершить свой труд? Что скажет цензура? И делится своими сомнениями с Бартеневым в письме от 8 декабря: «Теперь, когда дело приближается к концу, на меня находит страх, как бы цензура или типография не сделала какой-нибудь гадости». Он рассчитывал, что первые три тома увидят свет еще до конца 1867 года. Надо было что-то делать с названием: «1805 год» не годился для произведения, действие которого простирается до 1812 года. Остановился на «Все хорошо, что хорошо кончается», казалось, это придаст книге очарование и поэтичность английского романа. Но вдруг его осенило, и 17 декабря «Московские ведомости» опубликовали анонс, в котором говорилось о скором выходе в свет произведения графа Толстого «Война и мир».

Небольшой труд Прудона, опубликованный в 1861 году и переведенный на русский в 1864-м, подарил Толстому название, достойное масштабов его замысла. Первый тираж «Войны и мира» был раскуплен за несколько дней. Выход четвертого тома в мае следующего года стал подтверждением внимания публики к роману. Со всех сторон до Толстого доходили хвалебные отклики, он ускорил темп работы. Год 1868-й посвящен был редактированию продолжения и бесконечной корректуре гранок. Лев Николаевич позволил себе лишь небольшой отдых летом: в погожие дни ходил на охоту, ловил рыбу, занимался имением, территория которого увеличилась за счет приобретения новых земель, часто ездил к брату Сергею, много читал, вперемежку историков и философов, хотел было перевести «Воспоминания о жизни на острове Святой Елены» или основать журнал, посвященный тому, что не могло иметь успеха в XIX веке, но пользовалось бы им в XX. Отношения с женой были такими теплыми и простыми, что она написала: «Теперь мы спорим иногда, но у ссор этих такие глубокие и тонкие причины, что их не было бы, если бы мы не любили друг друга так, как любим. Мы женаты уже шесть лет, а моя любовь становится только больше. Левочка часто говорит, что это уже не любовь, а столь прочное душевное слияние, что мы не смогли бы больше жить друг без друга. Я продолжаю любить его той же беспокойной, страстной, ревнивой и поэтичной любовью. Его надежность и спокойствие иногда сердят меня».[417]

Эта надежность и спокойствие – только видимость. «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение, – отмечает он в записных книжках. – Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».[418] Корректура пятого тома задержалась из-за болезни детей. В апреле 1869 года писатель работал над второй частью «Эпилога». «…То, что я написал, особенно в эпилоге, не выдумано мной, а выворочено с болью из моей утробы»,[419] – делится он с Фетом. Наконец, 4 декабря последний том «Войны и мира» поступил в книжные магазины.

Расставшись с героями, с которыми прожил рядом шесть лет, Толстой ощутил чудовищную пустоту. В каком-то тумане продолжал сосуществовать с тенями, которые отпустил в мир и в судьбу которых уже не мог вмешаться. Сумеет ли он написать еще что-то после этого громадного романа, забравшего у него все самое лучшее. «Теперь для меня настало мертвое время, – признавался Лев Николаевич Фету. – Я не думаю, не пишу и чувствую». В этом же году, 20 мая, родился его четвертый ребенок, сын, которого назвали Львом.