"Господин Мани" - читать интересную книгу автора (Иехошуа Авраам Б.)

ДИАЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ Елени-Сад, 1899

Поместье Елени-Сад на западе Галиции, неподалеку от Кракова, 21 октября 1899 года, ночь с пятницы на субботу.Беседуют Эфраим и Шалом Шапиро.

Доктору Эфраиму Шапиро двадцать девять лет, он холост, родился в 1870 году в поместье родителей Шалома Шапиро и Сарры Шапиро (в девичестве Померанц). До десяти лет учился дома, частные учителя занимались с ним Торой,[53] Талмудом и немного арифметикой; потом ходил в небольшую еврейскую школу в соседнем местечке. Несмотря на явную склонность к гуманитарным наукам, он по настоянию родителей и благодаря их огромным усилиям начал изучать медицину в знаменитом Ягеллонском университете в Кракове. Учился он около семи лет, без особой охоты и считался весьма посредственным студентом. На все каникулы, даже самые короткие, ездил домой.

В 1895 году Эфраим получил диплом и, отклонив предложение пройти специализацию в одной из больниц Кракова, предпочел занять место детского врача в родном округе, чтобы осуществить свою давнюю мечту — вернуться в родное поместье.

Он был худощав и высок, часто подвержен приступам меланхолии, с лица его не сходило что-то вроде иронической усмешки. С местной еврейской общиной он особых связей не поддерживал, в синагогу ходил только в Йом-Киппур.[54] Так и не женившись, он жил в родительском имении, где ему выделили целое крыло, чтобы он открыл там небольшую клинику. Вечера, часто до поздней ночи, он, к великому неудовольствию родителей, проводил в долгих беседах со слугами-поляками. В них порой принимала участие и его младшая сестра Линка, которой Эфраим по собственной инициативе давал уроки арифметики.

В 1898 году его отец Шалом Шапиро поехал на Второй сионистский конгресс в Базель. Он вернулся оттуда под большим впечатлением от личности Герцля и с глубокой верой в новое движение. Время от времени он помогал местной сионистской организации устраивать вечера и всегда брал с собой дочь Линку, потому что состояние здоровья его жены Сарры не позволяло ей покидать дом.

В августе 1899 годы Шалом, считавшийся официальным делегатом от своего округа, собрался на Третий конгресс, но в последний момент из-за обострения болезни жены вынужден был отказаться от поездки. Вместо себя он послал сына и дочь, чтобы они смогли воочию увидеть лидеров сионизма. После конгресса, вместо того, чтобы, как было запланировано, провести две недели в еврейском пансионе в Лугано, Эфраим и Линка отправились в Палестину. Путешествовали они в общей сложности сорок дней.

Шалому Шапиро пятьдесят один год, он родился в 1848 году в Вильне в очень бедной семье. Учился в хедере,[55] потом в иешиве,[56] в учебе преуспевал, но вынужден был бросить ее из-за тяжелого материального положения семьи. Нанимался частным учителем в дома богатых евреев в районе Пинска. Судьба влекла его все дальше на Запад, в Галицию, и в 1867 году он попал в Елени-Сад, поместье Меира Померанца, владельца большой ветряной мельницы. Он обучал дочь хозяина Сарру, которая была старше его на три года. В 1869 году их поженили, а в 1870-м у них родился сын Эфраим. Сарра после родов сразу слегла и проболела очень долго. Тем временем скончался ее отец, и Шалом Шапиро стал вести дела покойного тестя. Он проявил незаурядную сметливость и расчетливость в торговле и за несколько лет значительно расширил дело. Он купил еще несколько мельниц и взял в аренду лесные угодья. Во всей округе он был известен как честный и надежный партнер. Сын Эфраим рос на радость родителям, но из-за хронической болезни матери пополнения в семье все не было и не было. Однако Шалом не отчаивался, и в 1879 году, спустя девять лет после рождения сына, на свет появилась и дочь. Дом наполнился радостью, хотя, к сожалению, и без того слабое здоровье матери еще более ухудшилось.

В 1897 году Шалом Шапиро стал горячо интересоваться недавно основанным сионистским движением. Побывав на Втором сионистском конгрессе в Базеле, он пришел в восторг от горячности дебатов и проникся новыми идеями. Там он даже удостоился двух-трехминутной встречи с лидером сионистского движения доктором Герцлем и имел с ним короткую беседу, которая велась по-немецки. Из-за болезни жены он не смог поехать на Третий конгресс, но решил послать туда сына, чтобы тот узнал, что такое сионизм. Шалом также надеялся в душе, что Эфраим познакомится там с какой-нибудь еврейской девушкой — затянувшаяся холостяцкая жизнь сына, так же, как отсутствие у него интереса к местной еврейской общине, вызывали беспокойство родителей. Линка, которой исполнилось к этому времени двадцать лет и которая всегда была ярой сторонницей сионизма, умоляла отпустить ее с братом. Родители колебались, но когда за Линку стал просить и Эфраим, они дали свое согласие.

Реплики Шалома Шапиро в приведенном ниже диалоге опущены.

— Я здесь, отец. Здесь, возле комода, на кушетке.

— Нет… Просто так… смолю папироску.

— Прячусь? Ну что ты…

— А… Что ж, может быть, ха-ха… значит прячусь…

— Нет, я не очень устал, в темноте есть своя прелесть — и немалая. Лес, лягушки… отчизна; а ведь тут тем временем наступила зима… Поразительно… Ни листика мне не оставили…

— Я ел.

— Нет, отец, я сыт, совершенно сыт. Да тут и самовар и пироги, принесенные Стефой. Она не может прийти в себя, все дрожит и непрестанно крестится, глядя на меня, да все норовит поцеловать руку. Что это со всеми вами, мои дорогие? Я что, вселяю в вас страх?

— А… Вот оно что.

— В этом все дело? А я и не сообразил…

— Совершенно верно… От искренности…

— А я и не понимал отчего весь этот переполох. Мражек падает на колени, срывает картуз, несет на плечах Линку от вагона к экипажу, укутывает нас полостью — прямо как сказочных принцев…

— Колокола? Да, слышу, а я дурачина-простофиля ничего не понял… Думал соскучились, так нас любят…

— Нет, теперь все понятно. Но чтобы с таким подъемом?

— Костры в деревне? Действительно.

— До такой степени?!

— Конечно, Святая земля принадлежит и им… Конечно, она и их в определенном смысле… Ты даже не знаешь, насколько ты прав…

— И Иерусалим, и все остальное… Ха-ха… Но такой восторг? Стараются поцеловать хотя бы полу…

— Нет, отец, я не ощущаю усталости, ее как рукой сняло, как только я вдохнул наш влажный воздух с запахом болот. Как хорошо тут, у огня! В поездах не топят, предполагается, что человеческие создания будут сами согревать друг друга, но ты не представляешь, сколько тепла надо отдать, чтобы получить хоть малую толику от других… Потому-то так прекрасен этот камин — он не требует ничего взамен… Всю дорогу я тешил себя одной, казавшейся мне очень забавной идеей: я возвращаюсь домой и лезу прямо в камин… О, Боже мой, как я счастлив!

— Да, я счастлив несказанно. Когда поезд вышел из Кракова и я ощутил, что наше странствие подходит к концу, когда солнце вдруг зарябило, стараясь пробиться сквозь кроны деревьев, когда на горизонте показались ивы, с обеих сторон подступающие к насыпи, когда я увидел знакомый покосившийся деревянный указатель с надписью «Елени-Сад», я ожил, как будто из темных туннелей душа моя вырвалась на свободу. Вернулась домой после скитаний по подземельям.

— Скитания душ? Ты что не помнишь? Когда я был совсем маленький и умер дед, ты рассказывал о воскрешении мертвых. Мол, придет час, наступит конец света, и все встанут из могил; неевреи прямо здесь, где они похоронены, а наши мертвецы, то есть мы сами, по подземельям пробьются в Эрец-Исраэль[57] и там оживут. А мы с Линкой наоборот — оттуда сюда. Как будто мы двигались не по поверхности земли, а в ее толще, в дыму и копоти. Паровоз завывал, сыпал искрами, влетал в туннели, пробегал мимо заброшенных станций в громогласной тьме. И вдруг все остановилось, и из тумана показались наши мельницы — это же настоящее воскрешение из мертвых. Я так счастлив! Мы же чуть-чуть не пропали…

— Да, чуть не пропали… В самом деле. Нет, ты выглядишь очень утомленным, отец, лицо осунулось, ты должен пойти и лечь. Только дай мне еще папиросу, и я останусь здесь, в уголке своего детства, здесь на старой кушетке я встречу рассвет. Я хорошо себя знаю, мне не уснуть, я слишком возбужден. Я буду здесь и в любой момент, когда ты пожелаешь, готов предстать пред твоим судом.

— Я хочу отчитаться… полный отчет. Ты сердишься?

— Конечно же, вправе…

— Вне всякого сомнения… вправе… До тех пор, пока не поймешь, если сможешь… Потому что я сам не в состоянии понять…

— Как хочешь… Ты уверен? Можешь прервать меня, когда тебе будет угодно. Я уже рассказывал матери о всех передрягах последних недель, когда началась наша "восточная тишь"… Мама очень плохо выглядит, я прямо закусываю губу, чтобы не сказать лишнего слова; чтобы она не заметила, что я как врач просто в ужасе от ее состояния… Что происходит, отец?

— Когда?

— Уже кровь? О, пресвятой Боже…

— Утром? Хорошо, хорошо, не сейчас. Но завтра я возьмусь за свои пробирки и реторты. Позволь мне вмешаться в лечение. Нужны быстрые и решительные меры, ты не можешь отстранить меня вовсе, превратить в стороннего наблюдателя.

— Из своего угла… Но под правильным ракурсом… Как хочешь… Не сейчас… Я все же…

— Ладно, пусть будет так… Диктат. А что там наверху? Вода все еще льется… Будто она там уже не тело пытается отмыть, а душу, ха-ха.

— Хорошо, пусть себе моется. Не мое дело. Последние семь дней она только и носится с этой мечтой — помыться, словно на ней отложилась грязь всех поколений. Ну что ж, быть может, вода разгонит ее печаль, такая методика — гидротерапия — описана в учебниках. Только надо проследить, чтобы она не уснула там в ванной — три дня она не смыкала глаз, вся, как на иголках, в тесном купе, все время у окна, прижавшись лицом к стеклу; всю Болгарию она проехала стоя…

— Я уже поклялся матери…

— Она абсолютно здорова.

— Похудевшая? Ну и что? Что с того? Скоро опять поправится.

— Я так и знал, что вы переполошитесь… Но и они отрастут…

— Не в Иерусалиме, а в Стамбуле, десять дней назад… Проснулась среди ночи в слезах, шутка ли — они ползают по подушке; мыла в гостинице нет, вода кончилась. Стала искать ножницы, я попытался ее урезонить: "Успокойся, половина человечества вскармливает их на себе и не становится от этого менее человечной. Чего ты так всполошилась? Папа и мама примут тебя и так, даже со вшами, и будут любить не меньше". Но ты же ее знаешь — за улыбкой несокрушимое упрямство, а может, и тайное желание нанести себе что-то вроде увечья. Я предложил вычесать ее, но она не дала мне даже притронуться, побежала к швейцару, раздобыла кривой турецкий кинжал и, стоя у мутного зеркала, принялась отрезать прядь за прядью.

— Мне тоже, отец. Прямо сердце разрывалось, когда ее роскошные каштановые волосы падали на пол и среди отрезанных прядей обиженно копошились турецкие вши, а может, среди них затесалась и одна палестинская. Я хотел было собрать и сохранить ее косы, но побоялся ее… Потом в поезде с этой странной короткой стрижкой она привлекала в десять раз больше внимания, люди специально проходили мимо нашего купе, чтобы посмотреть на нее, — она словно от этого похорошела.

— Бог ее знает, высокие скулы… глаза…

— Нет.

— Я молчал, разумеется. Что я мог сделать? Мы вообще мало разговаривали в последние дни. Совершенно другой человек, чужой, своенравный, всем недовольна, ничего не слушает, ходит чернее тучи… Я решил: с меня хватит, я умываю руки, сдаю ее вам и до свидания, перееду жить к бабушке.

— Да, до свидания… Дорогой мой отец, ты еще не такое услышишь…

— Да, но только там, в гостинице в Стамбуле, когда мы ждали поезд назад в Европу…

— Но не было выбора, поверь мне, отец, послушай, на самом деле, не было выбора, да и средства были уже на исходе…

— Я вообще не знал, как мы оттуда выберемся… поверь.

— Да, я обещал, и свое обещание выполнял самым исправным образом… повсюду… и в Венеции… всюду.

— И в Эрец-Исраэль, разумеется. Там как раз это соблюдалось особо строго. Сначала я спал на другом этаже в окружении рожениц, а потом в пансионате за тридевять земель от нее.

— Сейчас услышишь.

— Что-то вроде клиники…

— И на корабле — всюду отдельные каюты, а если нет, ставили большую ширму.

— Ширму… и то только в конце на обратном пути. В Стамбул же мы приехали поздно ночью, была только одна комната в привокзальной гостинице, а ночевать далеко от вокзала я не хотел, чтобы не опоздать на поезд, отходящий рано утром. Турцией мы были уже сыты по горло, да и деньги…

— Я говорю тебе, отец, а ты не слушаешь. В чем ты меня подозреваешь, черт возьми? Когда мы добрались до Турции, у нас было сто…

— Около тридцати талеров… А золотые монеты я не хотел трогать… Пока не прояснится… Вот они, в поясе, как ты и дал…

— Я знаю. Могу представить отчет за каждую копейку.

— Конечно, отец, конечно, дело не в деньгах, а в принципе… Знаю, знаю. Но всякое могло случиться. Например, в Бейруте: несчастный случай на вокзале, и мы застряли на целую ночь, судно же со всеми вещами поплыло в Стамбул без нас; когда мы прибыли, от багажа остались только рожки да ножки, пропало все, включая гостинцы, купленные в Иерусалиме…

— Потом… дойдет очередь.

— Человек погиб, близкий знакомый…

— Я же и говорю, Боже ты мой, я опасался, что деньги кончатся и я…

— Нет, я не кричу, извини, но ты от меня вроде чего-то добиваешься, чего?

— Оплакиваешь? Что ты оплакиваешь? Чудные волосы Линки? Это ведь восстановимо…

— Другое, что не восстановить?

— Ну, например… например… впрочем, неважно…

— Нет, я никого не пугаю.

— Например, скажем, простосердечие, отец, или умение радоваться.

— Да, радоваться.

— В самом прямом смысле. Радость, простосердечие. Нет, я говорю не для того, чтобы причинить тебе боль. Вы ведь могли больше не увидеть ее… Она хотела остаться там… Я из последних сил выволок ее из пропасти…

— В Палестине, мой дорогой, в Эрец-Исраэль.

— Извини, но не сейчас — у тебя не хватит терпения выслушать все по порядку, ты же валишься с ног… Иди спать, отец… Завтра… Только дай мне еще одну папиросу, эти — как солома…

— Папиросы со Святой земли. Там тоже пыхтят.

— Тем более… Возьми всю пачку. Жаль, что я не привез побольше, надо было сообразить, что папиросы оттуда будут тебе особо приятны…

— Это? Бог его знает, вроде верблюд…

— Наверное, несколько объевреившийся.

— На самом деле они серее, цвета песка… выносливые создания… может, потому, что у них маленькая голова.

— Спасибо.

— Арабы, разумеется…

— Есть кочующие, есть и оседлые.

— Большинство? Живут в селениях и городах.

— Да, в самом деле.

— Где кочуют? Они не кочуют…

— Я не считал, но их видно…

— Нет, отец, я не кипячусь, у меня в голове до сих пор стучат колеса — пять дней с поезда на поезд, Европа вся покрыта рельсами. Молодой немецкий инженер, ехавший в одном купе с нами из Салоник, говорил, что лет через десять-двадцать можно будет сесть в вагон в одном конце Европы и доехать до другого конца так, что не придется и ногой ступать на перрон…

— Так он считает. А за окном, отец, Европа, вся светится лихорадочным светом, как-то надрывно, поезда переполнены, в деревнях жгут костры, крестьяне бросают плуг и превращаются в пилигримов, разводят костры на полях. Называется это все "фэн де секл" — последние денечки уходящего века; заметна приподнятость духа, но заметен и страх; всякого рода пророки и прорицатели, ряженные повсюду, русские мужики ноют, кланяются, зажигают свечи, греки и турки — те всегда горазды тебя облапошить. И всюду, в любом уголке ты найдешь, отец, наших собратьев — глаза беспокойные, бегающие, продвигаются на запад, некоторые поворачивают на юг, деловитые паломники, потому что Бога они не ищут, Он у них и так на шее сидит, гнет их к земле жалким скарбом, который они волокут на себе, и детьми; эти еврейские дети, все в грязи, так и вертятся под ногами…

— Из Эрец-Исраэль мы выехали две недели назад, в Бейрут прибыли накануне Суккот…

— С этим человеком…

— Ну, с этим врачом, который затащил нас в Иерусалим. Линка писала же тебе про него…

— Доктор Мани.

— Еврей, конечно, а ты как думал? Где-то тут был графин…

— Вдруг начало знобить.

— Неважно… Только если бы ты развел посильнее огонь… Как я скучал по этой печке… холодными ночами…

— А, уже суббота… я совсем забыл.[58] Тогда позовем Мражека.

— Хочешь слушать дальше? У тебя есть силы?

— У меня есть… Только бы огонь посильнее. Куда запропастился этот Мражек? Он что, тоже соблюдает субботние заповеди? Там наверху что-то очень тихо, не заснула ли она и вправду? Или рассказывает шепотом маме о своих похождениях? Может, отец, ты желаешь подняться наверх и выслушать все непосредственно от нее? Я не настаиваю… Я не обижусь.

— Ну хорошо…

— Пусть будут две истории, одна прозвучит наверху, а другая внизу. А правда где? Посередине, на лестнице…

— Сначала? А где начало?

— Не сердись, только не сердись, я умоляю. Я ни от чего не увиливаю. Между прочим, я видел твоего Герцля и говорил с ним, но привет от тебя не смог передать, встреча была очень короткой и было не до того…

— Сначала? Но начало ты знаешь, Линка же написала тебе три письма.

— Хорошо, хорошо. Но с чего начинать? Я очень боюсь причинить тебе боль.

— В Эрец-Исраэль? Как это "что занесло"? Ха-ха. Такой сионист, как ты, и вдруг спрашиваешь? Ты же послал нас на сионистский конгресс, ты что, забыл? А оттуда направиться в Эрец-Исраэль будто сам Бог велел, ха-ха…

— Что значит "какая связь"? Я думал, что с Палестиной это связано самым непосредственным образом. Может быть, я ошибаюсь…

— Прости. Итак, сначала. Дорога туда была просто распрекрасной. Ладилось все. Тепло, ясное небо. Уже в Катовице в поезд стали садиться делегаты конгресса с разных концов Галиции и Польши. Сионистский поезд, за исключением, наверное, машиниста, но его не было видно. Вечером прибыл состав из Москвы, и в наш вагон ввалилась ватага молодежи, которая просто поразила меня, — совсем другие евреи, отец, жизнерадостные, но в то же время очень серьезные. Одеты по-простому; евреи, и знают, что они евреи, но при этом свободные люди, так не похожи на наших; "дети погромов", но со светлой надеждой в душе; котомки с провизией, чтобы сэкономить на ресторанах. Я видел, что Линке они очень понравились, она сначала стеснялась, но не настолько, чтобы они ее не заметили и не подошли. Завязалась беседа, сначала, конечно, на идише, но тут же нашелся кто-то, кто знает французский, кто-то, кто говорит по-английски; сразу стало понятно, насколько полезны были уроки мадам Завистовской; вообще надо сказать, что языки открывали нам двери повсюду — в Швейцарии, в Палестине. О, там, в Палестине, английский язык творит такое…

— Сейчас, по-порядку, отныне все по-порядку, дойдет очередь и до боли, этого не избежать, как не избежать и того, что она будет усиливаться по мере того, как правда будет выходить наружу, как взошедшее тесто, которое так и прет из горшка. Эта история, отец…

— Да… Мы еще в том же вагоне, ставшем чисто еврейским, потому что все неевреи из него сбежали; все окрылены надеждами, все буквально светятся сионизмом, и даже я, у которого, как ты знаешь, есть на этот счет глубокие сомнения, прислушиваюсь ко всему весьма благосклонно. Ко мне подсела пара с Украины, не нашедшая места в толпе, обступившей Линку; крепкий парубок с бородой, в вышитой рубахе и его молодая спутница; я уже обратил внимание, что пары так и льнут ко мне; этих сблизил, конечно, сионизм, и они тут же начали излагать мне свою «позицию», свою «программу»; один начинает, другой за него договаривает; выяснилось, что они не делегаты, они наблюдатели, но у них далеко идущие планы, они активные наблюдатели, радикалы, готовые идти в бой; о Герцле они отзываются как об авторитарном вожде, а не как о писателе-утописте…

— Утописте…

— В утопиях нет ничего дурного.

— Этого я не сказал.

— Конечно, отец.

— Все возможно… Итак, уже рассвет, смех Линки разносится по вагону, за окнами удивительные башни Праги, смех не смолкает и когда по обеим сторонам мелькают немецкие леса и поезд замедляет ход в окружении мюнхенских домов из красного кирпича. Здесь мы все выходим размять кости, пока паровоз заправляют водой и из купе выветривается наш дух; одной компанией мы идем по улицам этого чудного города, по переулкам, и Линка уже не идет, она порхает среди юношей и девушек из России; я плетусь за ней, пара с Украины не отпускает меня ни на минуту; я иду позади и думаю, что на самом деле Линка куда красивее, чем нам казалось в нашем задрипанном Елени-Сад. Безмолвие ветряных мельниц, мой дорогой отец, помешало нам рассмотреть…

— Эта каштановая неповторимая женственность… Мне казалось, что я один чувствую это, но вдруг, в один миг она раскрылась всем, предстала на общее обозрение и сразу пришлась всем очень по вкусу, а я, полный кретин, так волновался, заметит ли кто-нибудь, поймет ли.

— Неважно.

— Неважно.

— Ты прав, я действительно говорю «неважно» как раз тогда, когда на самом деле важно…

— Растекаюсь по древу? Может быть, но позволь мне рассказывать по-своему…

— Сил мне хватит, только позволь уж мне «растекаться» как мне удобно; ты же меня знаешь, я всегда много говорю вроде о незначительных вещах, но все-таки всегда прихожу к какому-нибудь итогу.

— Не злоупотребляю. Но даже если я отклонился, не пожелаешь ли ты узнать почему? Должна же быть причина, ведь все шло точно по плану, поезд в твой Базель отошел ровно в полночь, с вокзала на следующий день мы поехали в твой пансионат, вдыхая твой любимый сладкий швейцарский воздух — все, как ты рассказывал в прошлом году, все в точности. Две чистенькие, миленькие комнатки…

— Да, фрау Куральник помнит тебя, и Фриш тебя помнит…

— И Дед… конечно, и Дед. Все очень жалели, что ты не приехал, я рассказал о матери, они расстроились, от Линки же, которая премиленько раскланялась со всеми, пришли в восхищение. В пансионате уже было полно делегатов — из Англии, из Бельгии, на кухне спорили, как обеспечить кашрут, и свинина была уже отделена от сыра.[59] Со всех сторон доносилась еврейская речь, и мне вдруг стало не по себе, я зашел в свою комнату и бросился на кровать. "Зачем я здесь?" — спрашивал я себя. Потом я уснул и мог бы проспать так весь конгресс, если бы Линка, возбужденная и ликующая, не разбудила меня к вечеру. Она побывала в оргкомитете и теперь размахивала перед моим носом двумя глянцевыми мандатами: доктор Эфраим Шапиро и Лина Шапиро, делегаты Третьего сионистского конгресса. Черт ее знает, как ей удалось заморочить им мозги…

— Выясняется, что да.

— Твой мандат, естественно, достался мне, но ради нее наше представительство было удвоено. Если так формируется новая еврейская демократия…

— Она, кажется, была самой молодой делегаткой.

— Благодаря ее обаянию, потому что стоило ей вылететь из гнезда, как она стала стремительно оперяться и превратилась в птицу, которая увлекает за собой всех… В своей раковине, в своей девичьей светелке, за синими шторами, за окнами, выходящими на нашу серую степь, созрела женщина, настоящая женщина, и пока я пытался это осмыслить, все перевернулось. Теперь уже не старший брат вел за собой маленькую сестренку, а некий унылый лысеющий джентльмен влачился за молодой зажигательной женщиной. Вначале все принимали ее за мою жену. "Ваша жена пошла туда", "Где ваша очаровательная жена? Ведь она обещала прийти", — и я с ухмылкой мямлил в ответ: "Это не моя жена, это только моя сестра", — и сердце щемило, было одновременно приятно и грустно.

— Неважно, это чепуха.

— Да, я опять говорю «неважно», ха-ха. Ты так прислушиваешься и придаешь значение каждому слову, я же говорю как со сна, отец, а потому не придирайся к словам, главное — суть, а суть в том, что все действительно сместилось: отец с матерью посылают сына, закоренелого холостяка, на съезд евреев и евреек, чтобы он нашел себе наконец спутницу жизни; он приезжает туда и вдруг оказывается в положении человека, якобы женатого на молодой женщине, за которой надо все время присматривать, чтобы она не изменяла, ха-ха…

— Ну, конечно же, это было истинное намерение, скрывавшееся за сионистским пылом, мой дорогой отец, а конгресс — лишь предлог…

— Ну, скажем, внутреннее, подсознательное.

— Ладно, пусть побочное, не будем торговаться, ты настроен очень агрессивно, отец, я же только пытаюсь поведать тебе историю, привезенную из твоей Палестины; у меня такое ощущение, что эта история, как запеленутый младенец, лежит

тут рядом со мной на старой кушетке и, если я не выскажу ее до конца, начнет криком кричать и изойдет слезами. Вот, значит, день подходит к концу, наступает вечер, вечер открытия конгресса; мы оба, так сказать, полноценные делегаты, и наш долг оправдать эту честь, хотя мы сами еще не взяли в толк, кого мы, собственно, представляем, от какого мы округа, где он начинается и где кончается, мы делегаты полей или леса, от мельниц или от железнодорожной станции, а может, от самой железной дороги, потому что в деревне ни семейство Мендель, ни семейство Хефнер, ни семейство Авербух нас не уполномочивали. Но как бы там ни было, мы делегаты, так записано, так и будет. И вот уже наступил этот вечер, очень светлый, я бы сказал даже яркий, звезды взирают на нас с высоты, и их блеск — отрада.

— Да, отрада, ибо они свидетельствуют о том, что существует вечное, а не только эти сионисткие хлопоты.

— Не обращай внимания. Неважно. Главное, что мы шагаем по улице вместе с другими делегатами, стекающимися со всех концов города к казино;[60] нас можно принять за игроков, но очень добропорядочных. Бабочки и черные фраки как вкрапления среди белых передников швейцарских приказчиков, вечерние платья и оголенные плечи еврейских дам среди корзин, повозок и пивных бочек; местные жители смотрят на нас с полным безразличием, и даже если бы мы вырядились в буддийские балахоны или меха эскимосов, это не произвело бы на них никакого впечатления — евреи, и Бог с ними, пусть будут евреи, сегодня они здесь, а завтра их как ветром сдует. И наша Линка…

— Театрштрассе… точно…

— Да, как ты рассказывал год назад… И Линка…

— Совершенно верно, отец, ты прекрасно все помнишь. Да, и будочка с позолоченым петушком… Но слушай дальше. Итак, наша Линка…

— Сожалел, что тебе не довелось на этот раз приехать самому…

— И кондитерская, где пирожные и сбитые сливки…

— Ты тоже там лакомился? Ха-ха…

— Да, конечно, и музей на площади — все на месте. И наша Линка…

— Нет, зайти не было времени. Сейчас услышишь. И вот по этой улице шествует и наша Линка, вся из себя такая праздничная, с этаким роковым взглядом, который она отработала еще в поезде после Катовице; мандат как "магна харта"[61] в ее очень оголенной руке; она в черном платье, которое тайно пошила себе еще здесь, а я об этом ничего не знал и никто меня не предупредил. Ты знал об этом сумасбродном, фривольном, я бы сказал, скандальном платье, открывающем все — шею, плечи, руки? Только руки у нее еще по-детски пухлые, на них, можно сказать, не обсохло еще материнское молоко, детские веснушки, веснушки, отец, прятавшиеся в укромных местах, выставлены напоказ…

— Дело не в веснушках, веснушки как символ, как назойливые мысли во время торжественного шествия, которое было бурным началом всего, что последовало за ним, символом манящей женственности, которая исходила от нее… Иначе ты не поймешь, что было дальше.

— Ты меня слушаешь?

— Вот слушай: возле входа настоящая давка, аплодисменты, всеобщее возбуждение, гомон; даже те из России — «наблюдатели», «бунтари», «заговорщики» переодели рубахи и хлопают, что есть силы в ладоши, когда им кажется, что на горизонте появилась борода Герцля; парни, с которыми мы ехали в поезде, ждут-не дождутся Линку, подбегают к ней, тянут за собой, я тяну ее в свою сторону, не пускаю, и вдруг передо мной, откуда ни возьмись, возникает сияющая лысина профессора Штайнера с отделения патологии нашего факультета…

— Да-да, из Ягеллонского университета. И он здесь, весь в черном, солидный, многозначительный, а я думал, он давно крестился…

— Был такой слух…

— Может, крестился, а потом опять «оевреился»… ха-ха…

— Кто его мог делегировать? Приехал от самого себя, как все мы. Что ж, если такой солидный лысый господин является на еврейский конгресс и сжимает меня в своих объятиях, значит в этом что-то есть, думаю я себе, потому что, честно говоря, меня все время точит сомнение: так ли уж мы готовы к этой авантюре, стоит ли торопиться, не ошибка ли обнаруживать перед всеми нашу слабость, ведь мы можем по-прежнему кормиться молоком, прильнув к груди народов, среди которых мы живем, и набирать силы, чтобы наши претензии на флаг и на гимн, когда мы заявим о них, были намного весомее…

— Кажется, что-то такое решили…

— Да, кажется, бело-голубой со звездами…

— Ты напрасно задаешь мне эти вопросы — я не помню. Прошло столько времени, единственное, что осталось у меня в памяти, — это толпа, берущая приступом вход, и Линка в этом нелепом платье, которую увлекают за собой «наблюдатели». Сам я буквально вплыл за лысиной моего профессора в зал, его отвели в ложу рядом со сценой, а меня посадили за колонной…

— Отец, я очень прошу, не расспрашивай сейчас меня о самом конгрессе…

— Речь? Ну, конечно… А как же? Своего рода отчет…

— Да, про встречу с немецким кайзером в Палестине…

— Вроде бы ничего значительного, очень туманно, вокруг да около, а может, я чего недопонял…

— О самой Палестине он почти ничего не рассказывал.

— Ну, несколько слов, что-то очень поэтичное о ночи, лунном сиянии. Но после того, как я побывал в этом городе, я могу со всей ответственностью заявить: ничего он там не понял. Он витает в небесах и не видит действительности: говорит о луне над Иерусалимом, но не о его улицах; о городских стенах, но не о домах; о немцах и турках, но не о евреях; о будущем, но не о настоящем. Он любит формулы, отец, но не решения.

— Всего три ночи, и две из них промучался, как выясняется, на биллиардном столе в дешевой гостинице "Каменец".

— Так. Не нашлось кровати, и ему постелили на биллиардном столе. По-моему, это весьма символично…

— Грустный? Нет, как раз нет, не грустный и не подавленный, а очень возбужденный. Я видел его вблизи, следил за ним во время выступления, не очень вслушиваясь, — его венский немецкий понять было нелегко; и в какой-то момент мне стало его очень жаль — он долго не протянет, отец.

— Если позволишь, заключение врача…

— Ну а если и на интуиции, что здесь смешного?

— Пот, бледность, с трудом сдерживаемое дрожание рук, черные круги под глазами. Если бы ко мне обратился такой пациент, я бы принял меры: прослушал легкие, сделал анализ крови. Нет, он долго не проживет, и после его смерти, очень скорой, псе может распасться, пойти прахом…

— Назови это "врачебным прогнозом". Можешь смеяться сколько угодно.

— Да, это мое личное мнение, мое и только мое. Я пытался прочитать на лице Штайнера, не приходят ли и ему в голову подобные мысли, но было видно, что он вообще очень далек от раздумий на медицинские темы. Штайнер ловил каждое слово, жадно и самозабвенно, и хлопал в ладоши, я бы сказал, едва ли не с остервенением…

— Погоди, отец…

— Погоди…

— Просто мне так показалось… Может, конечно, я и ошибся, и кипятиться здесь вовсе нечего…

— Ну ошибся…

— Я очень надеюсь, что не на нем одном держится все движение…

— Но погоди…

— Ты? Ха-ха…

— Ты проживешь еще много лет, не бойся…

— Нет, Палестина не помрачила мой рассудок, но если бы кто-либо сказал мне тогда в зале конгресса, что через двенадцать дней я сам окажусь в Иерусалиме, я бы счел его несомненно безумцем…

— Погоди, ну погоди… Не выходи из себя… Ну, просто мелькнула такая мысль…

— Никого я не записывал в мертвецы, наоборот… Слушай дальше. Открытие затянулось — речи, приветствия, первые прения… Но вот наконец едва ли не к полуночи заседание закончилось, и все стали расходиться; я хотел поскорей разыскать Линку, которую потерял из виду в самом начале вечера. Мой патолог не отпускал меня ни на шаг — мне пришлось выслушать еще одну речь, полную самых оригинальных и самых радикальных идей; нас постепенно вынесло на улицу, запруженную людьми и каретами, голова у меня шла кругом — я не привык, когда вокруг так много евреев, не привык к строгим вечерним туалетам. Я рыскаю глазами по толпе, ищу Линку, и вот наконец я вижу ее в окружении «русских» поклонников, "детей погромов"; ее нелепое платье изрядно помято, тесемки кое-где развязались, под мышкой целый ворох каких-то бумаг, и — что я вижу, отец, — на ее плече, как бы невзначай, покоится чья-то крепкая мужская рука. Не успел я вырвать из их объятий нашу юную активистку, как вдруг, словно из под земли, рядом со мной появляется маленький свирепого вида старичок в цилиндре и кричит на идише: "Врач! Скорее врача! Есть тут врач?" Я инстинктивно откликаюсь, он хватает меня мертвой хваткой и тащит обратно в зал, который только что был залит светом люстр и полон людей, а сейчас уже потускнел и опустел, и только несколько уборщиков-швейцарцев, орудуя большими метлами, выметают бумажный мусор, гасят иллюминацию, открывают окна, чтобы выветрить затхлый дух недавних речей. Старичок с завидной энергией несется между рядов, взбегает на сцену, там останавливается на минуту и бесцеремонно осведомляется: "Вы откуда, молодой человек?" Я ответил, но он, разумеется, понятия не имел о существовании наших мест, я добавил: "В районе Кракова", — и это явно пришлось ему по вкусу. "Какой вы врач?" — спросил он, не сходя со сцены. «Детский», — ответил я с улыбкой. Он сначала разочарованно наморщил лоб: "Детский?", но потом, кажется, сменил гнев на милость и пробормотал: "Неважно. Идемте". "Что случилось?", — спросил я, но он лишь таинственно прошептал: "Пойдем скорее. Человеку плохо" — и потянул меня за собой. На сцене была дверь, через которую мы попали в большую и темную биллиардную, оттуда поднялись по роскошной широкой лестнице, прошли длинными коридорами, и вот он открыл передо мной дверь в номер, погруженный в густой папиросный дым. Там стояли два человека, стояли они у кресла, а на нем сидел — кто бы ты подумал? Сам Герцль.

— Сам Герцль, маленький и очень бледный, без фрака и без галстука, белая рубаха расстегнута, но выглядит совершенно нормально, спокоен, в руке стакан воды, щебечет что-то по-французски. Старичок обращается к нему по-немецки, совершенно запросто: "Вот молодой врач, он из Кракова. Ради Бога, разрешите ему, доктор, осмотреть вас". Герцль пытается отмахнуться, но двое, что были в комнате, сразу становятся на сторону старичка и принимаются уговаривать его. В какой-то момент он сдается, опускает голову, укладывает бороду на грудь, выглядит это очень трогательно, и старичок толкает меня к креслу, причем так сильно, что я чуть не споткнулся, будто боится, что Герцль передумает. Мысль о его возможной скорой кончине меня, отец, теперь совершенно оставила, наоборот, мумия, стоявшая недавно на сцене, на моих глазах ожила, и даже черные круги под глазами выглядели сейчас, как грим, наложенный для придания вдохновенного вида. Но на какой предмет я его должен осматривать? Может, у него было головокружение, может, даже легкий обморок? Глаза казались немного выпученными, зрачки немного дрожали. Может, его вырвало? У детей головокружение обычно сопровождается рвотой. Но никаких признаков этого ни по виду, ни по запаху вокруг я не обнаружил. Чего они от меня ждут? В явном замешательстве, весь буквально дрожа от смущения, я склонился над ним, он поднял голову и посмотрел на меня немного лукаво, потом заговорил по-немецки, я же отвечал ему на идише, который пытался выдавать за немецкий. "Что случилось?", — спросил я дрожащим голосом, он рассмеялся, обернулся к товарищам и стал шутить, что, мол, врач сейчас сам потеряет сознание, потом поднял руку, то ли в знак приветствия, то ли это должен был быть какой-то другой жест, скажем, удивления, я воспользовался этим, схватил его руку и стал щупать, сам понимаешь, пульс.

— Можно определить нарушение ритма сердечной деятельности…

— В том-то и дело. Пульс я вообще не прощупал — то ли недостаточно крепко взял его за руку, то ли пульс был слабым, а в это время открывается дверь и вводят еще одного врача — такой благообразный, кругленький, смуглолицый, в белом фраке. Он раскланивается со всеми, видно, что он человек светский, но очень взволнован, подходит к Герцлю, представляется: доктор Мани, говорит по-английски, напоминает о Иерусалиме, там якобы они уже встречались, но Герцль осматривает его с головы до ног весьма насмешливо и не припоминает; я по-прежнему держу его руку, отчаянно пытаясь расстегнуть золотую запонку, в сердце страшная пустота, пульс, уж казалось бы чего проще, все так и не прощупывается, а в комнату входят все новые и новые люди — врачи, которых перехватили на выходе или уже на улице, ибо, увидев, что Герцлю стало плохо все, кто был рядом, разбежались в разные стороны в поисках врачей, и сейчас каждый приводил по одному, а то и по два целителя, словно это не сионистский, а медицинский конгресс, ха-ха. Но все они, разумеется, останавливаются в нескольких шагах, видя, что я уже стою у кресла, держу его за запястье, упрямо ищу этот затерявшийся пульс, хотя понимаю, что, даже если он обнаружится, то посчитать его в этой суматохе я все равно не смогу, тем более, что Герцль все время ерзает, вид врачей, стекающихся отовсюду, его явно потешает, на щеках его появляется румянец, и в комнате заметно оживление — все видят, что вождь жив-здоров и даже весел, а все случившееся вроде бы розыгрыш, чтобы собрать в одной комнате всех врачей. Я как осел стою в той же позе, ухватившись за его руку, и чем больше врачей входит в комнату, тем сильней я вхожу в состояние ступора, а они все ждут — с нетерпением, но не нарушая пока коллегиальной вежливости, — когда уже этот молодой врач-выскочка кончит свою дурацкую процедуру, потому что они давно уже поняли, что ничего я не прощупал и ничего не считаю, однако я не сдаюсь, и так до тех пор, пока в комнату не вплывает сверкающая лысина профессора патологии. Тут я на самом деле перепугался, выпустил руку вождя, а он, великодушный и галантный, встал и вновь протянул ее мне, теперь уже для рукопожатия в знак сердечной признательности, ха-ха…

— Ха-ха-ха…

— Не видишь ничего смешного? Помилуй, отец…

— Иногда так случается, что артерия спадается…

— Да, конечно, есть название; всему, что есть в нашем теле, в медицине дали название. Но зачем это тебе?

— Радиальная… что-то в этом роде…

— Смехотворная ситуация? Да, конечно.

— Да, именно я, который в общем-то привык к слабой пульсации… У детей это бывает…

— Не печалься, меня все равно там никто не запомнил…

— Бес попутал? Не стоит преувеличивать… Зачем метать громы и молнии? Разрешения на практику меня из-за этого не лишат, ха-ха…

— Нет, никто из врачей его больше не осматривал, но каждый счел своим долгом представиться — там были всемирно известные светила, многие из них говорили по-немецки, да еще как; вокруг нею быстро образовалась тесная группа, и я потихоньку ретировался. Стоя в своем уголке, я думал уже совсем не о Герцле, а о Линке — она, наверное, очень встревожена моим исчезновением, может, нашла гостиницу, но плутает там в темных коридорах. Рядом со мной, в углу оказался и появившийся вторым врач из Иерусалима, который тоже отступил под напором триумфальной немецкой речи; было видно, что он чувствует себя обойденным и весьма ущемленным тем, что Герцль его не узнал. Когда всем присутствующим стали намекать, что не мешало бы и честь знать и что, хотя тревога была ложной, вождю пора отдохнуть, я увидел, как гость из Иерусалима открывает какую-то дверь и исчезает за ней, и, как будто решив разделить удел обиженных, я тоже последовал за ним и оказался в узком и темном коридоре, совсем не в том, которым меня вели сюда, но возвращаться мне не хотелось; я шел на ощупь, стараясь не потерять из вида темный силуэт, маячивший впереди; он сразу почувствовал, что кто-то идет позади, остановился, вынул из кармана свечку, зажег и поднял над головой, любезно поджидая меня, и от этого коридора, отец, протянулась прямая и страшная линия к бейрутскому вокзалу, где он погиб, хотя в глубине души я, конечно, понимаю, что мы с Линкой были лишь поводом…

— Поводом…

— Поводом… Поводом для каких-то других счетов. Я — поводом для Линки, она — поводом для кого-то другого, возможно, какой-то другой женщины…

— И я задаю себе вопрос…

— Чем больше мыслей роится у меня в голове, тем печальней становится на душе.

— Нет…

— Нет…

— Значит, ты все-таки признаешь, что устал, отец?

— Я? Я наоборот только как бы набираю силы. Будь осторожен, отец, мы — я и эта история — слились воедино, словно огонь, играющий в печи, вплавил ее в мою душу. Этот огонь с детства завораживает меня, и сейчас, когда он поглотит эту историю, кто знает, может, и я не выдержу и шагну в печь, и останется от меня лишь горстка пепла…

— Не знаю. С момента, когда мы пересекли Босфор и оказались в Европе, мне все время зябко, дрожь пробирает до самых костей…

— Да, но для нас, прибывших прямиком из Палестины, эта осень уже как зима…

— Налей мне, пожалуйста, еще…

— Нет, не чая. Водки.

— Еще.

— Вот так, спасибо. Так все и началось, отец, со встречи в полутемном коридоре, возле лестницы для прислуги, где он ждал меня со свечкой; до сих пор удивляюсь, откуда она у него взялась, как будто ему изо дня в день приходится шастать в потемках, причем, свечка нашлась и для меня, он тут же достал из кармана еще один огарок и протянул мне. Я до сих пор спрашиваю себя: если бы Герцлю не стало плохо в тот день, произошла ли бы эта встреча? А даже если бы меня и позвали к Герцлю, но я не вышел бы из комнаты через заднюю дверь? Но я ведь вышел вслед за этим человеком, что-то меня влекло, может быть, потому, что с первой минуты он показался мне полной противоположностью всем собравшимся — этот кругленький гость из Иерусалима… прыткий… с пышной шевелюрой… приятной наружности… этот восточный врач… гинеколог…

— Гинеколог или, вернее, акушер. Помните ли вы, сударь, что и я, закончив общий курс, колебался, что выбрать — гинекологию или педиатрию? Ты тогда склонялся к женским болезням, а Линка была за то, чтобы я стал детским врачом.

— Конечно, все еще открыто… все возможно. Но он был определенно женским врачом, акушером, владельцем частной клиники — родильного дома в Иерусалиме, активно совмещающим медицину с общественной деятельностью…

— Около пятидесяти… Вроде бы не намного младше тебя, но, ты уж прости, совсем еще полон сил, даже немного ребячлив, но очень лукав, впрочем, и лукавство его совсем иного толка…

— Почему только еврейки? И мусульманки, и христианки-паломницы — кто обратится. Но погоди…

— Очень уместный вопрос. Сначала каждый пытался выдавить из себя что-нибудь по-немецки, но сразу стало понятно, что так не пойдет; он предложил английский, который, как я уже заметил, звучал в его устах напыщенно, по-павлиньему, каждое слово он выговаривал тщательно, да еще так, словно во рту у него яйцо всмятку, утверждая при этом, что английский — язык будущего; я только развел руками в знак своего бессилия; я заговорил на идише, и оказалось, что и он может изъясняться на этом языке, но вплетает много слов на иврите, коверкая их, произнося нараспев, выкрикивая первый слог, и я подумал: значит и иврит тут может пригодиться, по крайней мере в этой ситуации, в боковом коридоре, где два еврея в потемках ищут выход. И вот постепенно он стал набирать силу, этот иврит, который ты так старался вдолбить мне в голову, и я подумал: теперь бы ты был мной хоть немного доволен…

— Да, отец, настоящий иврит, хотя, конечно, выходил он из меня со скрипом, оставляя во рту привкус ржавчины, глаголы — только в одной форме, где женский, где мужской род я разбирал, наверное, с трудом, но тем не менее была особая прелесть в том, чтобы оперировать этим древним языком в узком коридоре швейцарской гостиницы, да еще пытаться шутить, потому что, как оказалось, мы шли совсем не в том направлении, стали зачем-то спускаться по лесенке, которая, сначала казалось, вообще не имела конца, а потом привела нас к винному погребу; иврит же мой от пролета к пролету все улучшался, и мой спутник тоже не терял присутствия духа и болтал на своем гортанном опаленном солнцем Востока иврите. Мы повернули назад и со свечами поднялись опять до двери, из которой вышли, но она, к нашему изумлению, оказалась заперта и за стеной ни звука, — может, уложили Герцля спать, а может, увели продолжать дебаты; теперь я уже не на шутку встревожился, ведь я все время волновался за Линку — что она делает там одна в этом фривольном платье, на улице, ночью, ищет, конечно, меня. Тут послышались тяжелые шаги — горничная, дородная швейцарка, шла к себе в комнату после смены, она вывела нас из этого лабиринта, открыла перед нами дверь, и мы оказались снаружи, с задней стороны гостиницы на узкой и такой тихой улочке, словно всех этих безумно галдящих евреев не было и в помине…

— Я же сказал тебе, отец, примерно твоего возраста, но очень бодрый и полный сил… антитеза…

— В каком смысле? Во всех…

— Например? Ну, например, способен ли ты, почтенный глава семейства, владелец поместья, отец немолодого, но все еще подающего надежды врача и прелестной молодой девушки, вдруг ни с того ни с сего влюбиться со всей силой страсти, неистово и бесповортно…

— Да, сгорать от любви…

— Ты…

— В девушку, совсем юную, скажем как…

— А…

— Безумной любовью, ради которой ты бросишь всех нас и пойдешь куда глаза глядят вслед за любимой…

— Нет…

— Вот видишь…

— Что?

— Ты? Ты?

— Ты шутишь…

— Тогда почему же ты не влюбишься, дорогой отец, хотя бы немножко? Ха-ха.

— Это правда. Что я знаю о тебе?

— То, что я думаю.

— Возможно…

— Что вообще знает человек о том, что творится в сердце другого?

— Немного.

— У него двое детей… маленьких… Он был еще более закоренелым холостяком чем я.

— Жена… Конечно.

— Жена? Погоди…

— Погоди, погоди…

— Разве я не сказал? Мани.

— Моше…

— Распространенная фамилия у них на Востоке.

— Как «мания». Но погоди, погоди…

— Да, со всеми подробностями, отец. Позволь мне не торопиться. Я рассказываю, и на душе становится легче, а то вдруг подумаешь о его смерти и сердце сжимает…

— Нет, я совсем не кричу… Вначале… Мы обогнули гостиницу, он рассказывал о своем Иерусалиме, о клинике, которую он открыл несколько месяцев назад и ради которой приехал в Европу — раздобыть денег на ее расширение и на новую аппаратуру. Но я уже слушал его рассеянно, потому что Линки на условленном месте не оказалось, соседние улицы были тоже пустынны, лишь кое-где полутемные пивные, и в них — я заглядывал — швейцарцы с раскрасневшимися от выпитого лицами изливают в заунывных песнях свою душевную тоску. Я кляну себя за то, что бросил ее, удивляюсь, куда испарились евреи, а этот Мани не отстает от меня ни на шаг и все говорит, особо он разошелся, узнав, что я врач-педиатр — стал рассказывать о своей медсестре-шведке, которая большой спец по обезболиванию родов, и о своей идее переливания крови младенцам с послеродовой желтухой; он много думал об этом, потому что у него от этой болезни погибли трое детей. Я киваю, но слышу его как сквозь сон, я в панике, в голову лезут разные мысли, совершенно недопустимые…

— Что ее увлекли… Что склонили к чему-то дурному.

— Не знаю… не думаю. Знаю только, что был очень напуган, ведь мы никогда не оказывались так далеко от дома. Придя к заключению, что на пустынных улицах мне ее не найти, я объявил: "Мне надо поскорее в пансионат" — и рассказал ему о потерявшейся сестре. Только тогда он перестал болтать и предложил подвезти меня в карете, которая поджидает его (как полчаса назад, словно по волшебству, в руках у него появилась свечка, так сейчас, будто из-под земли, выросла карета). Мы завернули за угол, там она и стояла — самая что ни на есть настоящая, с роскошным черным верхом, с бородатым кучером-швейцарцем в красном форменном камзоле, дремлющим на передке. Оказалось, что карету предоставил в его распоряжение один из еврейских банкиров Цюриха — денег на клинику дать поскупился, а карету дал, чтобы Мани мог объезжать других богатеев. Эта карета, отец, и сейчас у меня перед глазами: темная ночь, вороная лошадь благородных кровей на длинных прямых ногах, словно спустившаяся с альпийских вершин, в ее огромных зрачках отражается лунный свет. И от этого места на пустынной улице в Базеле, неподалеку от гостиницы, где проходил еврейский конгресс, от того момента, когда я вскочил в эту карету, протянулась прямая непрерывная линия к его смерти… к ужасной катастрофе… хотя я, конечно, уверен, что мы были только поводом…

— Не может быть, чтобы мысль об этом не зрела в нем давно, пусть в виде сухого семени, что лежит до поры до времени в своей бороздке и даже не знает, что оно — семя…

— Нет, отец, все по порядку.

— Да, я настаиваю… Чтобы быстренько дослушав все до конца, ты не бросил меня одного среди ночи здесь у камина. Я уверен, что только мой рассказ удерживает тебя на ногах и ты несешься вместе со мной в роскошной карете прохладной и мягкой базельской ночью, лошадь отбивает дробь копытами по мощеным улицам, обыватели спят сном праведников, а я все удивляюсь, куда же подевались евреи, особенно молодежь — не может же быть, что все они улеглись уже спать; не прошло и нескольких минут, как мы были у пансионата, в доме не горело ни огонька, не было света и в ее окне, что расстроило меня вконец, — значит она не вернулась; я испугался, что карета сейчас уедет и я останусь один-одинешенек в полном отчаянье в этом погрузившемся в сон пансионате. Я стал умолять этого Мани, который к тому времени успел рассказать мне, что родился в Иерусалиме и что его мать тоже родом из Иерусалима, не бросать меня, подождать, пока я не узнаю, куда все девались. Уговаривать его долго не пришлось, он согласился сразу, сказал, что обязательно подождет, — может, он нуждался в чьей-то близости, чтобы залечить рану от обиды, нанесенной Герцлем. Я ворвался в дом, растормошил Деда, который спал на кушетке в столовой под развешанными по стенам медными сковородками, начищенными до блеска, выхватил у него из рук ключи от ее комнаты, как вихрь пронесся по коридору и распахнул дверь; здесь все было в том же виде, как она оставила утром: платья разбросаны, белье на полу… А ведь у нее сегодня первый день, и ей вредно носиться как угорелой…

— Нет, первый день месячных…

— Знаю, я всегда знаю…

— Неважно, я…

— С первого раза…

— Не спрашивай. Знаю и все, чувствую, как — не могу объяснить, знаю и все…

— Неважно… оставим эту тему. На самом деле вовсе не Линка главная героиня моего рассказа…

— Нет, не она, а он — этот иерусалимский делегат, этот доктор Мани, который вскоре уже сидел со мной в столовой, освещенной керосиновой лампой, зажженной для нас Дедом; он уже стал на путь, ведущий к гибели, нашел "свой повод" и теперь держался его, ведь мы были только поводом… Почему именно мы?.. Он чувствовал мой страх за Линку, сам уже заразился им и с каждой минутой все больше и больше влюблялся в нее, даже не увидев ее и, кажется, даже не нуждаясь в этом; я уже чувствовал в нем восточную мягкость, затаенную боль какой-то давней обиды и в то же время способность быстро сходиться с людьми, проникаться их мыслями и чувствами; и вот пока он распространялся о свей клинике и о том, как он собирается раздобыть на нее деньги, пока он пытался завлечь в свои сети и меня, извлечь что-нибудь в плане финансовом и медицинском, потому что, услышав о поместье, он очень воодушевился — стало быть, ему попался не только врач-педиатр с сионистским уклоном, но и отпрыск богатого рода, наследник большого поместья…

— По дороге, в карете, когда, обратив внимание на легкую поступь лошади, я сказал: "Как это не похоже на наших битюгов, которых наш Мражек никак не может пустить даже рысью".

— Отсюда разговор, естественно, перешел на наше поместье, я рассказал про мельницу, про леса; он слушал с открытым ртом…

— И о своей медицинской практике, о родах в деревне, о том, как кричат еврейки и плачут польки…

— Да, они плачут, рыдают…

— Потому что ты никогда не спрашивал…

— Прямо исходят в рыданиях…

— А еврейки? Те вопят, что есть силы, чтобы новорожденный услышал и запомнил, сколько боли он причинил матери и как должен замаливать этот грех перед ней всю жизнь. А польки рыдают, Бог знает почему, может, от стыда, что приносят в мир еще одного поляка, ха-ха-ха…

— Пустые слова, но что поделать, я был в полной панике и держался изо всех сил за этого Мани, чтобы он хоть как-то отвлек меня, он же был очень отзывчив, по-своему обаятелен и, со своей стороны, все сильней и сильней прикипал к своему «поводу», а за окном чернели вершины гор…[62]

— Да, опять «повод». Послушай, дорогой отец, тебе придется принять это слово, у тебя нет другого выхода, для меня это очень важно, потому что, если это не так, мне никогда больше не сомкнуть глаз…

— Нет, не тогда, потому что наконец я услышал смех на затихшей улице, знакомый смех с незнакомым оттенком, будто от щекотки заливается маленький хищный зверек; и вот она появляется собственной персоной; студентов из России, задушевных "детей погромов" оттеснили три немолодых польских пана, два из Львова, а третий из Варшавы — журналист, сочувствующий сионизму, которого на конгресс послала новая газета националистического направления, — проверить, действительно ли есть надежда, что евреи в один прекрасный день смотаются ко всем чертям…

— Мы еще не раз услышим эти нотки. Этот нагловатый балагур, слегка в подпитии, отвешивает мне низкий поклон; со всеми, особенно с Линкой, он ведет себя запанибратски, но видно, что это амикошонство неискренне; на ее обнаженные плечи он накинул свой белый шарф, но не из соображений целомудрия, а чтобы прикрыть пятна, которые она посадила на себя в одном из трактиров; она же, раскрасневшаяся, помятая, растрепанная, несколько смущена этой тяжелой кавалерией, но в то же время, вне всякого сомнения, поверь мне, отец, ей это льстит; она швыряет на стол пачки папирос, резолюции, памфлеты, отчеты и манифесты — все, чем пичкают делегатов конгресса, и с порога набрасывается на меня: куда я пропал, из-за меня она доставила столько хлопот этим панам, любезно согласившимся помочь ей в поисках; я стоял как оплеванный, крепко сжав кулаки и подавляя желание ударить ее, желание, буквально потребность, появившуюся в тот момент, когда я услышал ее смех в ночной тиши…

— Я в жизни не поднял на нее руку, ты же знаешь, отец…

— И вдруг я чувствую, что прямо не могу совладать с собой — так чешутся руки. Я же никогда не тронул ее пальцем, и когда в детстве она доводила меня, и когда вы оставили ее на мое попечение на две недели, уехав в Вильну на похороны дедушки. Мы начали препираться на виду у чужих в уснувшем пансионате, и Дед, учуяв запах спиртного, появился на месте действия, и ходил от одного к другому, готовый, если надо, вмешаться…

— Все, буквально все, и в первую очередь этот белый шарф, инородное тело, свисающее у нее с плеч, и это скандальное платье, которое я назавтра изорвал в клочья. На глазах она превращалась в пани, надо было видеть, как она протягивает руку для поцелуя, и этот «сочувствующий» с нескрываемой страстью припадает к ее детской руке с чернильными пятнами, она смеется, вся искрится — перочинный нож, который был аккуратно сложен и вдруг раскрылся…

— Нет, нет, неправда, я совсем не хотел подогреть страсти, и тут этот Мани выходит из своего темного угла, из-под начищенных сковородок, кругленький и смущенный; я представляю его, свой сюрприз, свою «антитезу»: "Из Иерусалима, господа, он прибыл из Иерусалима, — объявляю я чуть ли не с яростью, — из самого Иерусалима, господа". И этот таинственный Иерусалим словно принес в комнату порыв свежего ветерка. Паны недоверчиво переглянулись: Иерусалим? не может быть. Линка же сразу подошла к моей «антитезе», одарила его ласковым взглядом, протянула руку, которую доктор Мани поцеловал очень великосветски и в то же время застенчиво,

— Я обратил тогда внимание, как успокаивающе он действует на женщин. "Он говорит по-английски, — сказал я Линке, — поговори с ним по-английски", — и она тотчас же заговорила с ним по-английски, который звучал в ее устах мягко и тягуче, как сладкая овсянка; он преисполнился удивления и благодарности и стал отвечать на своем павлиньем английском, "языке будущего". У панов его английский вызвал сначала некое замешательство, а потом усмешки; Дед же только дивился — за несколько минут эти евреи перепробовали уже четыре языка. В этот момент, по крайней мере так зафиксировала моя память, и родилось у меня желание ехать с этим человеком в Эрец-Исраэль, в этот момент я решил: пусть она, Линка, понюхает настоящего пороха, пусть изведает до конца, что такое этот сионизм. Иерусалим, да здравствует Иерусалим!

— Да, прямо на месте. Уехать отсюда, отплыть к берегам Палестины, хотя бы для того, чтобы избавиться от этих панов и им подобных. Я подумал о тебе, отец, и мне стало не по себе…

— Что ты, сидя здесь, не поймешь и будешь против…

— Ну, попросту говоря, не пустишь нас в Палестину…

— Зависели! Ну, я так думал…

— В общем, если бы мы попросили твоего разрешения, ты бы нам запретил…

— Не возражал бы? Как это так? Ведь даже сейчас, постфактум…

— Мне кажется, ты сердишься…

— Что значит?

— Не сердишься?

— Я понимаю…

— Мне это только кажется?

— Что?

— Нет, а где же…

— Радость? Не может быть. По какому же поводу?

— Гордился? Очень странно. Значит, гордился? В это так трудно поверить.

— Когда я посылал тебе телеграмму из Венеции перед отплытием, я чувствовал себя преступником, дрожащим от страха перед…

— Что ж, значит Линка была права. Значит она понимала все лучше…

— Что это только внешне, а в душе ты с нами. Почему же…

— И все-таки…

— Только из-за этого?

— А я этого не понимал… Словно какое-то затмение. Прости меня, дорогой отец, я сам придумал твое негодование, вынашивал его в душе, постоянно чувствовал твой клеймящий взгляд на затылке, думал: Боже мой, какое горе я причинил им, отцу и матери, — вместо того, чтобы сидеть в пансионе фрау Липман и искать свою пару, посланную свыше, я беру Линку и увожу ее в пустыню, где можно встретить только верблюдов да ишаков…

— Конгресс? Он ведь, отец, не первый и не последний…

— Что значит? Разве в "Дер ид" не писали, что там было, что говорили? Честно говоря, не очень он меня интересовал, этот конгресс…

— Слова, слова — речи, прения. Даже наш доктор Мани выступал — в медицинской комиссии, просил помочь и, разумеется, приглашал врачей к себе в гости, в Иерусалим. Ты лучше спроси Линку, она тебе расскажет, о чем спорили, на чем сходились — она сидела там с утра до вечера, не пропустила ни одного заседания. Ты должен был видеть ее: в вышитом крестьянском платье — то, скандальное, я назавтра изорвал, я же тебе говорил, — сидит, погруженная в мысли, что-то записывает — делегат, сознающий свою ответственность перед округом, который его не избирал. Но это неважно — Москву кто-нибудь спрашивал, кто от нее поедет? Варшаву спрашивали, кого она хочет послать? Как бы то ни было, я на конгресс почти не ходил, потому что тайком начал готовить все, что нужно, для нашей палестинской кампании. В полной тайне, отец, никому ни слова — ни Линке, ни палестинскому доктору, который, ничего не подозревая, сообщил мне как-то название судна, на котором он собирается отплыть первого сентября из Венеции в Яффу. Нет, впрочем, он что-то подозревал, ему что-то подсказывало шестое чувство, и все больше и больше времени он проводил с нами, подсаживался к Линке, заводил с ней беседы на "языке будущего", но я думал тогда не о них, а о тебе…

— О тебе. Ведь этот каприз, эта поездка были в какой-то мере направлены против тебя…

— Против этого барского сионизма. Так что сейчас, мой милейший отец, когда ты утверждаешь, что ты не сердился, для меня это едва ли не разочарование.

— Да, хоть и разочарование странного толка, ха-ха, однако все же, разочарование… Но как добраться до Палестины? Я пошел на вокзал, в туристическое бюро, разузнать, как практически это сделать. Сначала было такое впечатление, что мне туда вообще не попасть, ибо швейцарцы повергли меня в отчаяние упорным нежеланием понимать мой ломаный немецкий, а когда поняли, то поразились — Палестина была для них только местом, упоминаемым в Священном писании, а никак не объектом туризма, но в конце концов они признали мое право клиента спрашивать о чем угодно, даже о Палестине, и направили к одной девушке, еврейке, работавшей у них, совсем еще юной, немногим старше Линки, родом из Вильно, выросла она в очень религиозной семье, два года назад убежала на Первый конгресс, благодаря ему «раскрепостилась» и решила не возвращаться в Вильно, а остаться в Базеле в преддверии грядущих конгрессов. Вначале она жила впроголодь, а потом нашла работу в туристическом бюро, ибо швейцарцы пришли к заключению, что нужно открыть особое еврейское отделение для обслуживания делегатов конгресса: заказывать им билеты на поезда, подыскивать места в пансионатах, гостиницах, санаториях в этом живописном уголке Европы — ведь надо же народным посланцам отдохнуть после решения национальных проблем, переварить…

— Нет, конечно, есть и порядочные люди, преданные идее, без которых все выглядело бы иначе, но сколько — и этого нельзя не признать, отец, — сколько бездельников вроде меня, ищущих развлечений на фоне решения судьбы еврейского народа…

— Вся наша поездка, например, была задумана как развлекательная, если бы судьба не решила иначе…

— Погоди, ты что, не хочешь дослушать об этой девушке из Вильно?

— Как раз не очень красивая, отец, бледная, вид немного болезненный, «чахоточная» называл я ее про себя, но очень толковая, с независимым складом ума и с талмудической дотошностью, ее конек — карта Европы, которую она целиком держит в голове, она в любой момент может пуститься в детальное обсуждение каждого ее участка, только скажите. Она знает, где скрещиваются пути поездов, помнит названия всех станций и даже точное расписание, ей ничего не стоит описать, как выглядят купе каждого класса, как расположены полки, и нет нужды добавлять, что она знает наперечет все цены, — короче, таких еще надо поискать. Я ей понравился, и, услышав, что я хочу добраться до Эрец-Исраэль, она так загорелась, словно ехала вместе со мной, и хотя греческое судно, на котором Мани собирался плыть, не внушало ей доверия — слишком уж маленьким оно оказалось, — она сразу же телеграфировала агенту, чтобы он заказал нам каюты поудобнее и стала выяснять, где лучше остановиться по дороге в Венецию. Короче говоря, жизнь бьет ключом, настроение приподнятое, я сную между залом конгресса и вокзалом, вынашиваю свой план, хотя он до сих пор кажется мне еще только фантазией. Но во вторник, в последний день работы конгресса, когда я пришел к ней после полудня, к этой своей «чахоточной», она вручила мне папку — ты бы видел, сама папка чего стоит, — а в ней подробное описание маршрута на идише, все необходимые документы, железнодорожные билеты; план прекрасно продуман: днем — экскурсии, все переезды — ночью, ничто не забыто — как питаться, где ночевать, сколько платить и, конечно, как возвращаться из Эрец-Исраэль, к кому обращаться; не хватало разве только информации о высоте волн и направлении ветра, что, между прочим, отец, оказалось совсем не таким маловажным, ха-ха… — Погоди, погоди… И вот, значит, вечером того дня в ее комнатушке в бюро, где вечно толчется полно людей, я внес все деньги, взял руку девушки — а в глазах ее блестели слезы, словно ей трудно было расставаться со мной — и поцеловал со всей теплотой…

— Четыре тысячи швейцарских франков.

— Переведи это в злотые по…

— Что-то в этом роде.

— Да, в этом роде.

— Может быть, даже меньше. Разве это много? Ведь и пансионат в Лугано был бы незадаром…

— Разумеется. Все первым классом, как подобает аристократам…

— Линке я все еще не говорил ни слова. Она по-прежнему с утра до вечера пропадала на заседаниях, слушая речи, водопадами низвергавшиеся с трибуны. Доктор Мани часто сидел рядом, справа, я приходил и садился слева, молча, улыбаясь своим мыслям. Я знал, что она что-то подозревает, но ей, конечно, и в голову не могло прийти, что я задумал на самом деле, только ее взгляд становился все пристальней. Мы ведь даже еще не помирились после той ночи с панами и лишь перебрасывались короткими прохладными фразами. Правда, вечером в пансионате она, не говоря ни слова, показала мне платье, которое приготовила для бала, — оно как раз было вполне приемлемым…

— Да, был бал, отец. А на твоем конгрессе не устраивали?

— А на этот раз устроили небольшую вечеринку, чтобы немножко поднять дух, упавший из-за холодного отношения немецкого кайзера.[63] «Избранные» закрылись в маленьком зале и продолжали сами избирать себя, а «пролетариат» в вечерних костюмах и бальных платьях, весь в брильянтах, пустился в пляс. Когда мы подъехали, из зала уже доносились звуки веселых австрийских вальсов, а в ряду карет перед входом я заметил карету доктора Мани с черным верхом и, к моему удивлению, уже забитую саквояжами и кофрами — готовую в путь; здоровенный кучер был в пыльнике с кнутом в руке, лошадь ужинала, она ела овес из мешка, привязанного у нее на шее, и время от времени вскидывала голову, закатывая красноватые зрачки к небу. В ответ на мой вопрос кучер объяснил, что из-за жары они решили выехать в Женеву затемно — лошадь куда резвей бежит по ночной прохладе, и я испугался: ведь Мани может уехать, так и не узнав, что ему суждено принимать гостей. Я поспешил в зал и там увидел его; он, в черном фраке, танцевал с престарелой еврейкой из Англии, дородной и увешанной драгоценностями, о чем-то беседуя с ней с мрачной серьезностью, — наверняка пытался заинтересовать своей клиникой и получить в последний момент еще какую-нибудь подачку. К нашей Линке, несмотря на ее скромное платье, тотчас устремились поклонники, я же отошел в сторонку и закурил; в зале было очень жарко, но меня, кажется, даже немного пробирало холодом от той великой тайны, которую я хранил в сердце…

— Танцевать? Ты же знаешь, что танцы не привлекают меня, женщины, за исключением Линки, не выглядели так, словно они способны закружиться в танце, хотя, если сказать тебе правду, отец, окажись в зале та моя «чахоточная», я бы изменил себе и пригласил бы ее на вальс…

— Да, получается, что так. Что-то в ней пришлось мне но душе. Но она, по-видимому, не заживется на этом свете… Поверь мне, этот сухой кашель…

— Да, опять. Что поделать? Ты как будто бы видишь во мне нечто демоническое, я же на самом деле только свидетельствую…

— Может, поэтому она мне и понравилась, ха-ха… интересная мысль, ха-ха…

— Оставь, отец, не сейчас. Тебе еще жить да жить, не волнуйся. Но ты не понимаешь: не я главный герой этой истории, а доктор Мани, который в конце концов разочаровался в своей партнерше, не пожелавшей снять с себя даже самый маленький брильянтик, отвесил ей низкий поклон и уселся рядом со мной, угрюмо следя за Линкой, вальсирующей весело и легко. Сейчас я спрашиваю себя: если он действительно так хотел расстаться с жизнью, если это желание жило в нем, как семя, которое обязательно даст побег, то почему он не сделал этого там, в голубоватом танцзале, на глазах у всех делегатов, ведь впечатление было бы намного большим, чем от его гибели в серых сумерках на этом захолустном вокзале.

— Черт его знает… отец.

— Черти… Нет, нет.

— Потому что я видел: он нуждался в моей поддержке и расставаться ему было тяжело, я же весь дрожал, предстоящее путешествие жгло мне душу и я, кажется, уже был готов раскаяться, передумать, все отменить, удовольствоваться прекрасно составленным планом, считать, что вроде бы уже и съездил…

— Чего боялся? А кто его знает? Наверное, Эрец-Исраэль…

— Нет, нет, мысль о твоем отчем гневе только подстегивала меня…

— Самой Эрец-Исраэль. Я видел ее на большой карте в бюро — узкая желтая полоса, как гадюка рогатая, и по желтому фону черные буквы "Палестина"…

— Может, форма букв, дорогой отец… А рядом со мной сидел этот иерусалимский гинеколог, стреляя глазами по залу, сожалея, что пришло время расставаться со всеми, поджидая Линку, чтобы попрощаться с ней, ведь он к ней уже привязался. Мне стало его жалко, в моем сознании он каким-то странным образом ассоциировался сейчас с девушкой из бюро, которая в своей комнатушке корпела над планом моей поездки; я решительно нарушил молчание и спросил, остается ли в силе его приглашение, потому как не исключено, что очень скоро я на самом деле пожалую к нему в гости. Вначале он был поражен, даже покраснел, и я, надо признаться, подумал: быть может, он так щедр на приглашения, поскольку знает, что их никто не примет. Постепенно он пришел в себя настолько, чтобы заговорить. "Вы собираетесь в Иерусалим, действительно?" — спросил он, заикаясь от возбуждения. «Да», — ответил я еще с опаской, ощупывая кончиками пальцев папку "Путешествие в Палестину", которую я держал у самого сердца, — сейчас она показалась мне мягкой и очень приятной на ощупь. "Да, — повторил я уже намного увереннее, я все еще говорил от первого лица, потому что не знал, как отнесется ко всему этому Линка, — в Венеции 1 сентября я сажусь на корабль, — я достал из кармана бумажку и прочитал название: "Крити Зоракис". Услыхав, он вскочил, схватил меня за руку, за запястье, словно по биению пульса хотел проверить, говорю ли я всерьез или все же шучу, и, когда вновь обрел дар речи, торжественно произнес: "Почту за честь принимать вас в Иерусалиме!" Я благосклонно кивнул, причем, заметь, мы все еще говорили только о моей поездке, словно я был один. Но тут он засуетился и с нескрываемым волнением спросил: "А госпожа, она тоже поедет?" Мне было странно слышать, что он величает Линку «госпожа», и странно видеть его волнение, потому что, хотя он и влюбился в Линку еще до того, как увидел ее, но еще не знал, что он влюблен в нее и после встречи, поскольку она лишь…

— Браво, отец. Да, только повод. Мы были не более чем поводом для той страсти, которая владела им с незапамятных времен, которую он принес с собой в мир, быть может, еще из материнского лона. Да, дорогой отец, это моя главная мысль, и я от нее ни за что не откажусь…

— Погоди, не говори ничего сейчас… Ради Бога, погоди…

— Линка почти не разговаривает со мной после Бейрута, отвечает односложно, только самое необходимое, чтобы не…

— Нет, что ты? Я ее не заставлял. Наоборот. "Госпожа? — ответил я Мани. — Давайте позовем госпожу и пусть она скажет сама". Я встал, дождался пока музыка смолкнет, пары перестанут кружиться и, выхватив Линку из объятий очередного партнера, подвел ее, всю раскрасневшуюся, к доктору Мани, который поцеловал ей руку, поскольку знал, что таков приятный ей этикет. Она одарила его лучезарным взглядом и самой благосклонной и чудной из всех своих улыбок. Я сказал: "Линка, Линка, тут вот какое дело: доктор Мани приглашает нас в Иерусалим, и я склонен принять приглашение. Завтра мы отправляемся в путь — в Палестину. Что ты скажешь?" Если бы она тогда сказала: "Ты что, с ума сошел, братец? Какой бес тебя попутал?" — я бы тут же отошел в сторонку и без всяких сожалений порвал бы содержимое папки с грифом "Поездка в Палестину" и отправился бы, как ты хотел, отец, на озеро Лугано в пансионат фрау Липман, чтобы лицезреть еврейских девиц, которые съезжаются туда со всех концов Европы в поисках мужей и неизвестно почему вызывают во мне такое отвращение. Но глаза ее вспыхнули ослепительным светом, отражающим потемки мятущейся, рвущейся наружу души, и до' последнего дня, отец, я не забуду, как она бросилась мне на шею, целуя меня, сжимая в объятиях, с детской доверчивостью, как будто она сама втайне хотела этого, как будто она следила за мной в последние два дня, когда я ходил на вокзал, и понимала, что я задумал, какова конечная цель, только не интересовалась средствами ее достижения, словно полагала, что мы можем, скажем, вылететь из этого голубого зала и в мгновение ока оказаться в самом центре Иерусалима, и я почувствовал какую-то слабость, даже размягчение…

— Тошноту?

— Ах… да, тошноту, даже какую-то гадливость, когда тошнит от самого себя, ха-ха, неприязнь к тому еврейчику, который во мне, но в конце концов я пересилю эту гадливость, женюсь на одной из этих евреечек и погружусь в недра перин…

— Нет.

— Нет.

— Может быть, на этом мы остановимся? Какой смысл рассказывать? Линка доскажет тебе конец, а я улягусь на печке и укроюсь потеплее. Я, наверное, чем-то заразился от этих проклятых паломников, меня знобит и огонь, который горит в печи, для меня как будто и не огонь, а только картинка, на которой он нарисован. Что, Стефа уже спит? Давай я разведу огонь посильнее — Всевышний тоже уже, наверное, уснул…

— Я совершил такие добрые дела, что могу немножко и согрешить.

— Ну, если ты настаиваешь. Так вот, к полуночи из маленького зала вышли «избранные» во главе с Герцлем и Нордау,[64] раздались аплодисменты, приветствия, последовали воодушевленные спичи, тосты, зазвенели бокалы, все говорили о наступающем столетии, о следующем конгрессе. "Фэн де секл!" — выкрикнул кто-то, волна возбуждения прокатилась по залу. "Фэн де секл!" — подхватили остальные, и все вдруг прониклись острой ненавистью к этому нашему веку, так опостылевшему, и потянулись душами к будущему, двадцатому. Мы втроем стояли в сторонке, вроде уже отдельно от других, но охваченные общим волнением; Мани никак не мог решиться распрощаться с нами, и мы простояли бы так, наверное, еще немало, если бы в зал не вошел его кучер-швейцарец, как был — в пыльнике и с кнутом, вид его был мрачен и грозен — ему явно надоело ждать, и он направился прямо к нам, прокладывая себе путь в толпе галдящих евреев, причем его черная борода, казалось, плыла в воздухе над их головами, и нельзя было придумать более яркую антитезу всему происходящему, чем вид нас троих, покидающих зал, — кучер гнал Мани к выходу едва ли не кнутом, а на улице чуть ли не силой усадил его в карету. Мы попрощались, Мани был печален, выглядел одиноко и все спрашивал: "Неужели это правда? Неужели вы приедете?" Линка клялась и божилась, она обняла его, как ласковый ребенок обнимает отца, она щебетала с ним по-английски, ставшем для них интимным языком, а потом вдруг поцеловала, и я был тронут, я, который должен был понять, что за первым поцелуем обязательно последует второй, ничего тогда не понял. Я глядел на саквояжи, на вороную лошадь, выглядевшую очень солидно, на одинокого седока под черным верхом, и должен тебе сказать, что он был тогда совсем не похож на человека, непреодолимо влекомого к концу, который ожидает нас всех, наоборот, его будто отбрасывало к начальной точке, а ночью…

— Нет. А ночью…

— Да. А ночью Линка написала вам первое письмо, однако я запретил посылать его, поскольку не хотел пугать вас и все еще колебался,

— Может, в последний момент все отменить, но тут уже заупрямилась Линка — ведь ты ее знаешь: она-де пообещала этому доктору, который уже держит путь на восток; тут я перепугался — а вдруг она еще надумает ехать сама — и сдался окончательно. Утром мы пошли по магазинам, чтобы присмотреть дорожные наряды вместо платьев с кружевами, которые мы собирались ей покупать; мы приобрели пыльники вроде того, какой был на кучере, пробковые шлемы от солнца, тонкие шелковые платки, чтоб защищать лицо от пыли; тот лоскуток, который болтается у меня на шее — это остаток такого платка, а в час, когда порядочные евреи читают послеполуденную молитву, мы сели в поезд на Женеву. Утром, на берегу озера, Линка написала вам второе письмо, но я запретил посылать и его, так как до сих пор не был уверен, а вечером поезд уже уносил нас дальше, на юго-восток, в Лугано. Туда мы прибыли в субботу утром, времени до следующего поезда у нас было много, мы наняли карету, чтобы осмотреть город, заехали и в пансионат фрау Липман, сначала зашли, так сказать, инкогнито, в своих европейских дорожных костюмах, и нашему взору предстали религиозные молодцы, одетые строго и празднично — по-субботнему, они только что закончили утреннюю молитву и теперь собрались в холле в ожидании трапезы, которая вдохновит их на поиск невест. Потом мы назвались фрау Липман, которая пришла в страшное негодование, узнав, что мы отменяем заказ, она объявила, что не вернет ни франка из задатка, который ты ей выслал, и даже не хотела передавать нам твое письмо, ожидавшее нас, однако Линка, обаятельно улыбаясь, быстро выцыганила его у нее, и мы сели читать твое отеческое послание, изучили его вдоль и поперек, обсудили каждое слово — почему ты написал так и не написал иначе, потом мы поблагодарили Бога за то, что кара в виде этого пансионата нас миновала, еще покатались по этому милому городку, а вечером сели в спальный вагон поезда на Милан. В купе теперь уже я написал вам первое письмо, но и его положил в карман, не решаясь вас волновать. В Милан мы приехали в воскресенье утром, он встретил нас пасмурным небом и то и дело срывающимся сильным дождем; шумные толпы итальянцев, звон колоколов, все рестораны закрыты; месса в большом соборе, куда мы забрели спрятаться от дождя, время от времени мы вместе со всеми вставали и били поклоны, но облатками их не причащались. Много мы в Милане не посмотрели, потому что боялись пропустить поезд на Венецию. В вагоне мы познакомились с одним немцем, и знакомство оказалось очень полезным: он, человек очень образованный и даже пишущий, прекрасно знал Венецию, бывал там каждый год и со знанием дела рассказывал нам о ее чудных достопримечательностях. Наш попутчик дал нам много полезных советов, но и до смерти напугал: по его словам, в конце лета там свирепствует эпидемия, которую городские власти пытаются скрыть; он взял с нас слово, что мы не будем пить сырой воды и ни в коем случае не будем есть немытых фруктов. В конце концов я был готов остановить поезд, выскочить и бежать без оглядки назад, куда угодно — даже в пансионат фрау Липман, лишь бы она сжалилась и приняла нас.

— Да, опять страх, опять сомнения, опять желание отступить, махнуть на все рукой, смириться с тем, что все было лишь фантазией, сном, который рассеялся. Но когда мы, усталые, еще нетвердо стоящие па ногах после долгого пребывания в поезде, вышли из вокзала на Гранд Канале и увидели мраморные дворцы, словно висящие в воздухе над затхлой водой, величайшие произведения искусства, балансирующие на узких перемычках над смердящими каналами, замшелые ступени величественных лестниц, мы со всей остротой ощутили, каких высот может достичь человек, сколь силен его дух; сердце защемило от жалости и любви к человечеству, перенесшему столько мук, войн, эпидемий, и мы наяву погрузились в сон, потому что Венеция — это сон наяву.

— Да… Да…

— Да… Мы, конечно, вспомнили… оба, одновременно…

— Да… Вы тоже… Конечно… Все правильно.

— Дед настоял? Какое свободомыслие! Очень оригинально!

— Да… Получилось, что мы как бы шли по вашим стопам… Не задаваясь целью… может быть, инстинктивно…

— Тридцать лет назад? Погоди, значит, это был 1869 год? Мы пытались представить себе, как вы выглядели. Ты, отец, был тогда еще, конечно, в лапсердаке? Черный еврей в черной гондоле, ха-ха…

— И мама, совсем еще молодая… Наверное, была похожа на Линку…

— Тридцать лет… Я думал, глядя на воду, может, где-то здесь я и был зачат, а, отец?

— Мы писали… Каждый день по письму…

— За собором Сан-Марко, "Отель дель Рома".

— Конечно, две комнаты, причем, каждая с хорошенький зал… А убранство!

— Тысячу лиретт в день…

— Переведи это в…

— Да, с шиком. Никто не хотел верить, что Линка еврейка, все удивлялись…

— Очень тепло…

— И в помине не было, все оказалось плодом его воображения, ведь он писатель. Как-то утром, катаясь по каналам, мы видели его на катерке, прошедшем мимо, мы рассмеялись и Линка крикнула: "Где же ваша эпидемия?"

— Конечно, вели себя осторожно: воду не пили — только вино; чтобы утолить жажду, заказывали чай, ждали, пока он остынет, сидя в кафе на берегу моря, которое тянуло к городу свои пальцы в ажурных кольцах, — вот-вот опутает нас, затянет и поглотит. В последний вечер мы пошли в порт, посмотреть на судно Мани: существует ли оно вообще, и увидели его как раз в тот момент, когда оно входило в гавань, — маленькое и легонькое, с парусом на подмогу машине. Мне стало страшно — такое оно было утлое, но Линка пришла в восторг, говорила без умолку, как пьяная, а потом потребовала, чтобы мы пошли в рыбный ресторан есть их морскую живность…

— Живность… Улитки… Нечто вроде морских кузнечиков, жаренных в масле…

— Нас охватило какое-то странное чувство… Казалось, сейчас все можно… Может быть, от волнения — не знаю… Мякоть розоватой улитки, которую надо высосать…

— Наверное, боялись, что сгинем в морских пучинах, так и не попробовав этих «гойских» червяков и моллюсков.[65]

— Отварные, жареные… Ты же был…

— Не думаю. Мы съели все, а наутро встали пораньше, собрались и поехали сразу в порт — боялись, как бы кто не занял наши каюты. Развесив вещи в узких шкафах, мы опять сошли на берег. Только теперь, когда я знал, что ты уже не в силах остановить нас, я послал вам первую телеграмму и позволил Линке отправить письма. Потом мы вернулись на корабль и стали гулять по палубе в ожидании доктора Мани, но его все не было и не было. Проходили египтяне, греки, турки, прошла английская пара, потом группа русских монахов, а он все не появлялся, как будто он нам приснился. Я опять порядком перепугался. Что я делаю? Куда я тащу ее? Но Линка не теряла надежды даже когда стали сгущаться сумерки, даже когда корабль глухо заурчал и подняли парус. Тогда-то и выкатила на причал карета, которую мы последний раз видели в Базеле ночью, багажа стало еще больше, кучер был без шапки и без плаща, в одной рубахе, борода всклокочена, чем-то явно смущен, взволнован, сойдя с козел, он то и дело щелкал кнутом. Наш доктор Мани был в белом костюме, с непокрытой головой, шляпа свешивается на ленточке с плеча, выглядит посвежевшим и полным сил, подзывает носильщиков, велит разбирать багаж. Мы кричим ему с палубы, он приветственно машет шляпой в ответ, а носильщики и матросы набрасываются на карету, время поджимает, чемодан за чемоданом исчезает в недрах корабля, а конюх-швейцарец все еще негодует и спорит о чем-то с Мани, который размахивает перед его носом какой-то маленькой черной книжечкой; мы не можем понять причину возмущения кучера, который все это время не отпускает поводьев лошади, беспокойно переступающей с ноги на ногу, но вот мы видим, как матросы-греки отталкивают его, распрягают лошадь, накидывают ей на голову серый мешок и, весело гикая, шаг за шагом затаскивают на корабль под дружные понукания окружающих. Мани поднимается вслед, убирают сходни, и судно, содрогаясь от предвкушения дальнего пути, отходит от причала, оставляя на нем осиротевшую карету банкира из Цюриха, уткнувшуюся оглоблями в мостовую; верзила-кучер стоит перед ней, он поражен, он в отчаянии, а корабль отходит все дальше и дальше, пока кучер и карета не сливаются в одну точку.

— Да, уважаемый отец, он забрал лошадь; если бы можно было погрузить на корабль карету, он забрал бы ее; если бы ему позволили распорядиться кучером, и тот оказался бы на корабле, если бы мог поднять плиты, на которых стояла карета, заграбастал бы и их; он кипел от негодования на богатых евреев, не пожелавших раскрыть перед ним свои кошельки. В нем пробудилась ненасытная жадность, и если бы я тогда задумался над природой этой отчаянной жадности, толкающей его на хитрости, то вместо того, чтобы смотреть, как они с Линкой болтают по-английски, обмениваясь впечатлениями последних дней, то удосужился бы понять: эту жадность не утолит лошадь даже самых благородных кровей…

— Лошадь? Я обязательно расскажу о ее судьбе. Ты совсем как ребенок, отец. Сейчас… Я думал сначала с опаской и даже еще со страхом, но уже не без некой приятности о телеграмме, которая летит к вам, буква за буквой, по проводам, йотом слова стайкой проходят сквозь черепичную крышу нашей старой почты и ложатся рядком на серую бумагу, которую вручают Войцеку, он тут же садится на велосипед и везет телеграмму прямо к тебе в контору… в твой мукомольный мир. Я видел все это сквозь дымку, в которой мы плыли, до тех пор, пока Венеция, блистательная и бесподобная, не растаяла в сиреневом тумане. Я стоял на палубе, крепко держась за поручни, вглядывался в бег черных волн, покачивавших корабль, и вдыхал непривычный соленый ветер. Сначала мне понравилось — я чувствовал себя младенцем, которого качают в колыбели. Но вскоре я понял, что покачивание не прекратится, только усилится, и с сознанием этого пришел первый приступ тошноты. Я покрылся холодным потом, и в конце концов меня вывернуло; я извергал в морскую пучину живность, которую мы ели в ресторане, завтрак в гостинице, мясо, поглощенное в поезде по дороге в Венецию, и так до тех пор, пока не свалился в изнеможении на палубу, ударившись о поручень.

— Да, морская болезнь, ужасов которой я себе даже не представлял. Ведь человек может прожить всю жизнь, так и не узнав, что море это не только то место, куда сливаются реки. Большую часть плавания я провалялся совершенно обессиленный, одурманенный сильным снотворным, которое давал мне в порошках иерусалимский доктор; я лежал на кушетке в маленькой каюте, Линка и Мани поили меня английским чаем и кормили жидкой кашей. Они пытались развлечь меня забавными рассказами о лошади, которая томится во мраке в трюме и тоже мучается от качки; она бьет копытами, говорили они, протестуя против насилия, — ведь она не сочувствует сионизму, за что же ей страдать, ха-ха…

— Да, мы люди сухопутные, солидные граждане Центральной Европы и подвергать нас таким испытаниям — дни и ночи по морям, по волнам — совершенно бесчеловечно…

— Без передышки, семь суток. До острова Крит, в честь которого названо судно… И оно останавливается там по пути в Европу, потому что, по преданию, здесь она, Европа, и родилась…

— Всего одну ночь. Я тоже потребовал, чтобы мне помогли сойти, и там, на песке, улегся, укрылся одеялом, с удовольствием чувствуя под собой твердую землю, пытаясь собрать разбегающиеся мысли, наблюдая как Мани и наша Линка сводят на берег черную лошадь все с тем же мешком на голове — капитан не мог вынести творившегося в трюме и упросил убрать ее оттуда.

— Да, и Линка. Моя болезнь и уход за лошадью сблизили их, но сейчас я знаю, что только в ту ясную звездную ночь, на том пустынном и странном острове между ними действительно что-то началось…

— Дружба, любовь, связь, влечение, потребность друг в друге, сострадание… Чего еще твоей

душе угодно? С того момента, когда он велел втащить лошадь на корабль, я понял, что передо мной совсем не простой человек, что в этом Мани спрятано много разных Мани…

— Они продали лошадь — поехали в ту же ночь с маклером-евреем в одну из деревень в глубине острова и там нашли покупателя.

— А где нет евреев, отец? Скажи мне! Скажи!

— Просил ее помочь, — видно, сразу разглядел в ней истую дочь торговцев, которая умеет постоять за ценой.

— Я же сказал: жена и двое детей.

— Конечно, видел. Какая-то вся поблекшая, на несколько лет старше его, почти не выходит из дому, чувствуется, что потери троих новорожденных порядком изнурили ее.

— В ту ночь.

— Меня оставили на песке, и я лежал, закутанный в одеяло и смотрел на звезды, а когда увидел эту пару под утро, вернувшихся уже без лошади, то понял: что-то между ними произошло, они теперь словно сторонились друг друга, соблюдали дистанцию; понял я это и по тому, как стремительно Линка бросилась ко мне, как горячо распрашивала о моем здоровье.

— Они продали лошадь, и я даже в какой-то момент позавидовал ей, что она остается здесь, в горах.

— Как странно, тебя интересуют совершенно незначительные детали.

— Понятия не имею, спроси Линку, она присутствовала при заключении сделки.

— Еще три дня до Александрии, а оттуда в Яффу, куда мы прибыли в Рош-ха-Шана.[66]

— Уже нечем было. Тошнота сменилась сонливостью, я постоянно находился в полудреме, в основном под действием порошков, которые Мани обычно давал роженицам для успокоения. А в день прибытия в Яффу меня вывели на палубу и всячески подбадривали, чтобы турки, не дай Бог, не заподозрили, что я болен чем-то таким, что вызовет эпидемию на Святой земле.

— Нет, это не совсем порт. Корабли бросают якорь в отдалении от берега, к ним подходят лодки и забирают пассажиров.

— Разумеется, исмаэлиты.[67]

— Местные.

— Что значит «кочуют»? Опять? Никуда они не кочуют.

— Не кочуют — и точка.

— И в шатрах, и в домах.

— Не считал.

— Я бы на твоем месте не спешил сбрасывать их со счетов.

— Турки? Очень милы в своей лени и лихоимстве. Почти ничего не спрашивали. Было видно, что английский паспорт Мани оказывает на них магическое действие.

— Очень яркий свет…

— Потому, что он не встречает преград, — нет ни рощ, ни лесов… редкие деревца… пески, белые, мягкие… золотые пески, смотреть на них очень приятно, но ходить по ним утомительно.

— Солнечный край. Уж чего-чего, а солнца там хватит на всех, я это сразу понял.

— Из порта прямо на поезд.

— Конечно, настоящий. Между Яффой и Иерусалимом. Только разве что колея уже, чем у нас, и состав короче — есть в нем что-то игрушечное. Но поскольку мы приехали в праздник, а поезда в Эрец-Исраэль тоже блюдут традиции, нам пришлось…

— Тебе это нравится, а? Я так и знал.

— Может, и недовольны, но молчат. Это цена за высокую честь проживать на Святой земле.

— На удивление. Но Мани обещал вернуться домой до праздников, и мы, не долго думая, погрузились на товарный поезд, который вез… представь себе, отец, что он вез?..

— Ну, догадайся…

— Еще одна попытка…

— Бочки с водой. Простой питьевой водой. Жаркое лето, в Иерусалиме нехватка воды, и ее приходится возить бочками, пока туда не отведут воды Дуная…

— Одна труба, проложенная между холмов.

— Нет, не пустыня, все-таки не пустыня, я бы сказал пустоши… бугры да камни…

— То здесь, то там оливковые деревья, кустарник, колючки, чертополох… пахнет сухой травой, которая вот-вот загорится, потом вдруг, откуда ни возьмись, резкий запах мяты…

— Не горы, отец… Холмы, сероватые, ну вроде как… я даже не знаю… холмы…

— Я был счастлив, что мы удаляемся от моря. Правда, въезжать так в Эрец-Исраэль было странно — в закрытом товарном вагоне среди огромных безмолвных бочек. Но главное, что подо мной больше не ходили волны.

— Линка погрузилась в глубокое молчание. Раскрасневшаяся от жары, в тонкой египетской кофточке, купленной в Порт-Саиде, она притаилась в углу, вероятно, со страхом думая о предстоящей встрече с семейством своего нового и столь странного избранника.

— А ты все о пейзаже, да о природе. Подумай лучше о людях…

— Я же сказал: закрытый вагон, узенькое окошко, так что много я не видел… По-моему, сначала возле сельскохозяйственного училища… Оно называется…

— Правильно. И арабского городка, название которого я позабыл.

— Возможно.

— Нет, небольшой, там все небольшое…

— Опять ты про какие-то шатры, почему «шатры»? Глинобитные домики, которые вписываются в окружающий пейзаж, как скалы…

— Ну есть, наверное, и шатры. Мы, вообще, видели очень немного, потому что темнеет там очень быстро. Солнце печет вовсю, а потом вдруг в одно мгновение исчезает. Пока поезд, тяжело пыхтя, карабкался в Иерусалим, вагон озарился уже вечерним светом.

— Семь часов. Пять часов ехали, два стояли.

— Что значит "дыра"?

— Я так сказал?

— Да? Почему? Ну, может быть.

— Просто как-то сорвалось с языка. Вовсе не дыра, а скорее…

— Видели мы немного. К вечеру уже были в Иерусалиме. Что я могу сказать о нем? Нищий маленький город, жить в нем нелегко, но при этом не захолустье, провинциализмом там и не пахнет.

— Духовность? Возможно, но в чем она? Может, в самом названии? Оно служит залогом сохранения сути этого города в большей степени, чем все его синагоги, мечети, городские стены и церкви.

— Боже, почему тебя так занимают все эти детали, отец? Ты просто ненасытен. Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы рассказывать все по порядку, не нарушать канву, чтобы не выпалить сразу кровавый конец этой истории, а ты, очевидно, ждешь впечатлений паломника. Ведь мы же приехали поздно вечером и не могли увидеть ни башен, ни крепостных стен, ни мечетей. Поезд пришел на какой-то, можно сказать, полустанок, меньше, чем в Хожуве, безлюднее, чем в Величке, — не было никого, кроме нескольких арабов с подводами, приехавших за водой. И пока Мани искал, кто согласится нас отвезти, мы с Линкой решили размять ноги. Двое одиноких странников из далекой Галиции идут по рельсам и доходят до конца колеи, до доски, прибитой на двух столбах, за которыми нет ничего, только колючки; конечная станция, без ответвлений и без объездов; одинокая тонкая змейка пути, который бесповоротно зашел в тупик.

— Да, если будет на то воля Господня.

— И в Заиорданье. Почему нет? На север и на юг, с Божьей помощью.

— Только надо, чтобы евреи не скупились на помощь… Пока мы гуляли, Линка, которая молчала всю дорогу, вдруг взмолилась: "Давай распрощаемся с этим Мани, давай не поедем к нему, найдем себе гостиницу сами" — словно не хотела знать, что у него есть дом и семья. Но я был против — вокруг одни поля, и Иерусалим вообще казался пока только химерой, дело же между тем шло к ночи. Кроме того, хотя первый день праздника уже прошел, но второй был еще впереди, и, наконец, я получил приглашение еще в Базеле, в полутемном коридоре гостиницы. "Нет, нам было обещано", — изрек я, и не успела она ответить, как подбежали носильщики и погрузили вещи и нас на две подводы; на каждой из них висела керосиновая лампа, раскачивавшаяся при езде. Мы пробирались в темноте проселочными дорогами среди полей, выбрав объездной путь, чтобы не вызвать на себя гнев молящихся; взобрались на высокий холм, на котором находился большой немецкий сиротский приют «Шнеллер», а оттуда по бездорожью, по пустырю выехали к двухэтажному каменному дому, стоящему особняком.

— Конечно, отец, за стеной Старого города есть небольшие вполне милые кварталы. Например, неподалеку от дома Мани — а это он стоял там на отшибе — Бухарский квартал: благопристойные каменные дома и даже какие-то проблески зелени. Если бы я не был уверен, что Швейцария была исходным пунктом нашего путешествия, то мог бы представить себе, что мы прибыли в Швейцарию…

— Нет, не только евреи, отец, арабы тоже высовывают нос, селятся за пределами Старого города; тесно там, не хватает места на всех…

— Да, он стоит совсем на отшибе, и это оказалось очень кстати, учитывая самый «разгар» праздника — ночь с первого дня на второй. Носильщики споро сгружали вещи во внутреннем мощеном дворике, и мы могли быть уверены, что никто не увидит, как мы нарушаем святость праздничных дней, за исключением разве что араба, который сидел на корточках у колодца, прикрывая рукой папиросу. Наш Мани, возбужденный, весь раскрасневшийся, не поднимается на второй этаж, где его ожидает семья, а сразу бежит в клинику, по которой он тосковал все время, ступает осторожно, на цыпочках и зовет нас шепотом: "Идите сюда". Мы заходим вслед за ним в просторную комнату; белые занавеси разгораживают койки, в большинстве своем не занятые, но кое-где лежат беременные, у которых наш приход вызывает большой интерес. Мы киваем им, в глаза бросаются большие сверкающие белизной ночные горшки, выстроившиеся в ряд, и тут из глубины комнаты появляется матрона, светловолосая, крупного сложения, вся в белом. При виде хозяина, вернувшегося из дальних странствий, она испускает радостный возглас, потом замечает и нас, низко кланяется, но руки не может подать, поскольку руки в крови, и, хотя я не знаю ладино,[68] на котором он говорит с ней, я понимаю, что он представляет меня в качестве светила, приехавшего издалека ознакомиться со спецификой этой клиники и с ее оборудованием. Он рассказывает, откуда мы, словно это очень известное место, крупный медицинский центр, при этом по-прежнему, несмотря на все Линкины усилия, коверкает название.

— Всякий раз по-другому, на этот раз он так старался подчеркнуть букву «с» в начале, что запутался в конце. Во всяком случае, не было ничего удивительного в том, что светловолосая матрона, которая когда-то приехала паломницей в Иерусалим и здесь утратила веру, пригласила нас в родилку; сначала я был поражен, как в этом сравнительно небольшом доме может быть такое огромное помещение, но потом быстро понял, что это лишь иллюзия, создаваемая при помощи зеркал, висящих на стенах, — квадратных, круглых, овальных; некоторые укреплены на специальных кронштейнах, чтобы их можно было поворачивать под любым углом. От этого комната не только увеличивается в размерах, но и, освещаемая лишь двумя керосиновыми лампами, приобретает торжественный вид. Пока я размышлял, как мы попались в лапы этому загадочному человеку, который притащил нас сюда, в такую даль, акушерка выделила нам кувшин воды, чтобы мы умылись с дороги и надела на нас халаты с завязками сзади; в зеркалах мы выглядели как какие-то приведения…

— Да, пригласили и Линку, которая буквально сияла от новизны впечатлений; сейчас она, конечно, была очень рада, что я не послушал ее совета про гостиницу. Она с опаской смотрела на роженицу: это была женщина со смуглой кожей, похожая на дикую кошку, ее живот еще не был слишком напряжен, из под простыни высовывались длинные голые ноги…

— Понимаешь, отец, уж очень она была спокойна. Я удивился: с чего это такая безмятежность, ведь ей вот-вот рожать. Запаха наркоза в комнате не чувствовалось, роженица не выглядела сонной, она тихо лежала и черными, как уголь, глазами смотрела на вошедших, причем, в глазах ее не было и тени страха — было видно, что она полностью доверяет этой дюжей акушерке, заправляющей всем с невозмутимым спокойствием. Мани слегка улыбнулся сквозь свою маленькую бородку и наклонил голову, — мол, продолжайте роды; такое впечатление, словно, если бы он не вернулся из Европы и не дал этого знака, то она не сдвинулась бы с места. Ты слышишь?

— Да, потому что до сего дня я во всех подробностях вижу эти необычно тихие роды в наш первый вечер в Иерусалиме, куда мы прибыли, но еще не почувствовали этого, и только из открытого окна веяло чем-то легким и удивительным. В этом ветерке в точной пропорции сочетались прохладная сухость, едва заметный запах травы и крупица пряности; эта смесь вырабатывалась, очевидно, многие годы, и ее пропорции очень строго соблюдались, поскольку она-то и составляет подлинное величие этого города. Линка крепко схватила меня за руку, едва не впиваясь ногтями, она дрожала, впервые в жизни видя, на что способна матка, и понимая, что в бесчисленных отражениях, обступающих ее, перед ней предстает то, что ожидает когда-то ее саму. А бесподобная шведка, чувствующая приближение очередной схватки раньше, чем сама роженица, которую несколько отвлек приход гостей, склоняется над кроватью, с силой разводит смуглые длинные ноги роженицы, помещается между ними, сует голову едва ли не во влагалище, как будто собирается слизнуть выступающую кровь, но ничего не слизывает, а начинает дышать быстро и коротко, как верный пес, добежавший до конца пути; роженица приподнимает голову, смотрит в зеркало перед собой и тоже начинает вслед за ней дышать по-собачьи, потом шведка перестает, одновременно перестает и роженица. Шведка улыбается облегченно и широко, но улыбка тут же превращается в гримасу боли, она поднимает руки с крепко сжатыми кулаками, словно изгоняя злую силу, одолевающую ее; роженица выгибается дугой, она, кажется, вторит ей: тоже кривит лицо, тоже изгоняет злых духов, матка открывается еще шире, на белой простыне быстро растет бурое пятно, и ты не знаешь, чья боль острее — роженицы или акушерки, которая начинает стонать еще раньше, чем роженица, и раньше ее начинает дышать, как собака, как большой пес светлой масти, высунувший язык от жажды, и роженица, не задумываясь, подхватывает тот же ритм, как черная верная псинка. И все это, дорогой отец, множится и дублируется спереди и сзади, снизу и сверху, все, включая, слезы, блестящие в глазах Линки, которая до глубины души потрясена тайной родов, раскрывшейся перед ней, да еще в десятках отображений, и только вас с матерью не хватает, чтобы видеть, как она была прекрасна, в белом халате, свеча горит над ее головой, никогда не была она так красива и никогда не будет, она держала меня за руку и опиралась на этого Мани, который обнял нас обоих и шептал на иврите: "Видите, без болей, совсем без болей", — и мы оба кивали головами, как будто и вправду верили, что эта дюжая шведская весталка принимает всю боль на себя.

— Ничего не делал, только наблюдал во всех зеркалах за родами, которые в зависимости от выбранного угла выглядели по-разному, но во всех в какой-то момент появился черненький хохолок человеческого детеныша, серый сморщенный недоносок, который предпочел родиться в наш старый век, пусть на самом его исходе, чем дожидаться нового, еще никому неведомого двадцатого века. Он изо всех сил старается выскользнуть из матки, похожей на рот, застывший в зевке, и мы молимся в душе, чтобы это ему поскорей удалось. Мани устремляется в угол, достает щипцами из кипятильника кривой скальпель, с которого капает вода, хватает одной рукой ребенка, поднимает его, хлопает по спине, чтобы тот огласил комнату своим криком и перерезает пуповину, затем промокает кровь, заворачивает новорожденного в широкое полотенце и так свободно, непринужденно вручает его нашей Линке, которая все еще чуть ли не в шоке, — будто она — мать, а он — отец, и я, мой милый папа, внутренне содрогнулся — словно этим жестом он утверждает свое право на нее.

— Нет, как раз арабчонок, отец, крошечный желтушный мусульманин, недоношенный, такие редко остаются в живых, но этот каким-то чудом сдюжил, и по крайней мере в Судный день он был еще жив и дружелюбно изучал меня своими маленькими круглыми угольками.

— Нет, почему же? И еврейки, ха-ха. А ты уже перепугался? Назавтра рожала еврейка, родила двойню — мальчика и девочку, только на этот раз шведке не удалось соучастием сдержать ее крики.

— Нет, что ты? Ты напрасно волнуешься. Евреи тоже рожают в Эрец-Исраэль…

— Клиника открытая, только такая у него и должна была быть, отец. Дети разных народов, храм всех религий, кого только там не встретишь, иначе бы он вообще и не мог…

— Ха-ха… Лаборатория рода людского…

— Если угодно… И наша Линка…

— Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, — он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно — за окном абсолютная тьма, — но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, — думаю я, — если ему удалось затащить нас сюда.

То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.

— Да, упоительной.

— Ну, так я чувствовал…

— Сладости…

— Извини…

— Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие — всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож — маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей — у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее — нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами — продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…

— Ты об этом только и мечтал?

— Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…

— Потому что ты так наивен. Хитрый торговец — и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…

— Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…

— Не так сильно… Извини… Что ты?

— Могут сломаться очки… Вот…

— Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…

— Извини, извини, ничего не случилось…

— Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…

— Извини…

— Да, я изменился… Который час?

— Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит — запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.

— Четыре жены, так говорят.

— До четырех…

— Максимум.

— Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.

— Нет, в отличие от клиники, поставленной на широкую ногу и содержащейся в образцовой чистоте, квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки — спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки — роды и прочее — остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. "Я был неправ, неправ, — шепнул я ей, — давай уйдем сейчас", но она, еще возбужденная — было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, — сразу зашикала на меня: "Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним". Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком — мальчик как мальчик…

— Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.

— Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…

— Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.

— Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь — малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии — что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили "амен",[69] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.

— Идиш — мы с Линкой, ладино — все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский — для жены Мани и над всем этим — иврит.

— Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.

— Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, — ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.

— Конечно, это большая ошибка, отец, надо было идти в гостиницу, мне очень быстро опротивела интимность нашего водворения в этом сумрачном тесном доме с его невзрачной обстановкой, но теперь уже было поздно — он совсем околдовал Линку: сознание того, что она может в любой момент спуститься и увидеть еще одни роды, приводило ее в восторг, и поэтому она без колебаний переступила порог детской, закрыла за собой дверь, не задумываясь разделась и легла в кровать то ли мальчика, то ли девочки. Когда все разошлись, я задержался в столовой, тайком отрывая кусок за куском от халы, оставшейся на столе, потому что после этого символического ужина я был не менее голоден, чем до него. Через несколько минут я услышал, как Мани поднимается но лестнице — мысль о том, что его возлюбленная превратилась в маленькую девочку и спит в светелке за стеной, наверняка кружила ему голову. Я перегнал его на лестнице и вошел к ней, она лежала вся сияющая, с широко открытыми глазами, над ее головой стояла большая турецкая кукла в ярких нарядах, что-то вроде исполнительницы танца живота, в шелковых шароварах и в красном тюрбане. Я сказал: "Линка, я был неправ, извини, завтра мы найдем гостиницу и съедем отсюда", — но она резко приподнялась — жаркое палестинское солнце уже тронуло красноватым загаром ее кожу: "Нет, не нужно, так нехорошо, — забормотала она, — здесь достаточно места, не обижай его, он нам очень рад, я это знаю, не отвергай его гостеприимства". Я ничего не ответил; она в смятении, чувствовал я, может быть, преисполнена новых надежд после того, как увидела, что у него за жена, что за дети. Я подошел и сел рядом с ней на кровать; надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное по случаю благополучного завершения вояжа, думал я, но не мог найти нужных слов, в голове был полный сумбур. "Ну вот, мы все-таки добрались до Иерусалима", — выдавил я из себя в конце концов. "Добрались, — тут же откликнулась она, — и, Боже мой, как я счастлива". Так просто и так трогательно прозвучали ее слова, может быть, потому, что были произнесены в этой комнатушке, где кругом разбросаны вещи чужих нам детей, просто и недвусмысленно: "Я счастлива". Я улыбнулся в знак согласия, хотя понимал, что дело совсем не в Иерусалиме, которого она по сути-то и не видала. Линка же спросила меня серьезно: "А ты, брат? Ты счастлив?" Я рассмеялся. Счастлив? Как будто я могу быть счастлив. Как будто я был когда-то по-настоящему счастлив. "Счастлив? Чем? Тем, что мы добрались сюда? Что ж, мы побудем здесь девять дней, поездим, посмотрим, но главное, я должен вернуть тебя папе с мамой в целости и сохранности". Она как-то сразу сникла и пробормотала: "Конечно, конечно. Посмотрим, посмотрим". Я заметил, что она прислушивается к происходящему за дверью, — там кто-то стоял и слушал; это был, конечно, наш радушный хозяин, который уже снял пиджак и галстук и стоял в расстегнутой рубашке, еще более плотный, чем в костюме, с покрасневшими глазами. Он ждал меня, чтобы проводить вниз и показать кровать, которую постелила мне усердная и неутомимая шведка. Она уже помылась, переоделась и расхаживала по клинике босиком, чувствуя себя как дома. Моя кровать была отделена от коек, где лежали женщины, но их присутствие чувствовалось, и казалось, что я, по какому-то странному счету, тоже отношусь к их разряду. За занавеской рядом со мной уложили ребенка, сына Мани, он еще не спал, занавеска была не задернута, и он стоял на кровати в черном ночном балахоне вроде тех, в которых арабские дети бегают днем. Увидев отца, он бросился к нему, оттеснил меня и утащил к себе за занавеску; мальчик обнимал его, ласкался, что-то укоризненно стрекотал на своем ладино — слабой копии латыни; ведь он уже несколько месяцев ждал отца, очень скучал, и вот тот вернулся, но не один, а в сопровождении гостей — чужих людей, требующих столько внимания. Доктор слушал его вполуха, отвечал односложно, нетерпеливо, явно торопясь наверх, в детскую, где ночует сегодня его новый ребенок. На каком-то слове Мани-младший вроде бы ни с того ни с сего разразился рыданиями, горькими, почти без слез, безутешными, странно звучащими в тишине клиники. Я встал и зашел за перегородку, мальчик мгновенно замолчал и, закусив губу, отвернулся к стенке, я же обратился к Мани и спросил с укором, почему он не рассказал о самом главном — о черной лошади. Ребенок вначале явно не хотел меня слушать, он хотел только одного, чтобы я поскорее убрался, и не поворачивал головы, а тут еще мой малопонятный ему ашкеназский иврит. Но постепенно история, излагаемая мной, захватила его, он стал выглядывать из-за плеча отца, вслушиваться в мои слова, следить за моими руками: я показывал, как надевали мешок на голову лошади, как ее затаскивали на корабль, как она буйствовала в трюме, как ее сгрузили с корабля на Крите, как увели в горы, чтобы там вернуть ей свободу. Теперь он слушал внимательно, слезы высохли, если какое-то слово было ему непонятно, он спрашивал отца. Но вдруг он опять приуныл: лошадь, которая могла оказаться в Иерусалиме, застряла на каком-то острове по дороге. "Где этот остров? — спросил он умоляюще у отца. — Может быть, можно съездить туда и вернуть лошадь?" Мани перевел мне, и я пообещал, что на обратном пути непременно выкуплю лошадь и отправлю ему. Только тогда он совсем успокоился и лег, этот так рано состарившийся иерусалимский мальчик.

— Его зовут Иосеф, и после случившегося в Бейруте и дня не проходит без того, чтобы я не вспомнил его; даже здесь в темной комнате, глубокой ночью за тридевять земель от Иерусалима его боль внезапно пронзает меня, как стрела из тугого лука. Известно ли ему уже о смерти отца, а если известно, то что? Я вижу, как он бродит между занавесей, отражаясь в зеркалах, в этой клинике уже, наверное, приходящей в упадок, ненавидит Линку и обвиняет в первую очередь ее, ну и, конечно, меня. Но в силах ли он понять, что она — это она, а я — это я? Сможет ли он когда-нибудь понять, что мы были только орудием в руках его отца, только жалким предлогом, причина же в некой сжигавшей его страсти, которую я, кажется, буду безнадежно пытаться постичь всю жизнь, жертвой которой были и мы: Линка и я…

— Вернуться? Как? Когда?

— Опять?

— Нет, с меня довольно, пусть едут те, кто там еще не бывал…

— Но как? На каком языке? Что написать? Зачем? Только чтобы еще больше растравить душу?

— Нет, отец, нет. Это плохая идея.

— Деньги? Деньги? Какие деньги?

— За что? Как будто неявное признание вины…

— Но какой вины? О чем ты говоришь, отец? О чем? Ты что? Не в себе? Что значит "вины"?

— Нет, подожди, подожди, отец, умоляю, не оставляй меня одного ворочаться с боку на бок как в ту первую ночь в Иерусалиме, правда, тогда, лежа без сна и глядя на звезды, я почувствовал, что и я — почему нет? — немножечко счастлив, хотя и не признался в этом Линке, счастлив, хотя бы уже потому, что почва не ходит ходуном под ногами и я не должен прислушиваться к тому, что происходит внутри меня, а могу спокойно слушать тихие шаги, чей-то шепот, мягкую поступь шведки, которая, должно быть, не ложится спать никогда, а днем и ночью кружится над роженицами, высматривая, кому время рожать. Я чувствовал себя словно дежурным врачом в больнице и даже встал, попросил у шведки стетоскоп и прослушал сердцебиение новорожденного; потом вернулся в кровать и стал смотреть, как звезды начинают блекнуть, темнота рассеивается, с улицы доносятся уже не ночные звуки: сначала приветливый звон колоколов, словно церквушка Святой Ядвиги из Освенцима переместилась сюда вслед за нами, и сразу же, словно боясь отстать, пронзительный крик муэдзина…

— Это такой мусульманский служка, созывающий на молитву, и, хотя я не мусульманин, я вскочил с постели, потому что понял: уже рассвет, правда, я его не видел, а только слышал. Я умылся, почувствовал, что голоден, как собака, и решил, что теперь уж обязательно доберусь до Иерусалима и посмотрю его сам, чтобы не зависеть от этого Мани, намерения которого с того момента, как мы приехали сюда, представлялись мне еще более темными. Я вышел на улицу, было уже совсем светло, я настроил себя на окружающие звуки и пошел по тропинке вдоль пустырей; то справа, то слева попадались маленькие домики, и очень скоро я уткнулся в сероватую стену — стену Старого города; я вошел в ворота и углубился в одну из улочек. С этого дня до момента, когда мы покинули Иерусалим, я едва ли не ежедневно отправлялся пешком покорять Старый город, его плиты, казалось, сами вели меня и ускоряли шаги. Я думаю, что мне удалось понять этот город до конца, и теперь у меня есть преимущество перед всеми вами, евреями, — сионистами и несионистами: я был там.

— Был и видел и даже исходил вдоль и поперек каменное лоно, из которого мы вышли.

— Нет, нет, на людей там смотреть особенно нечего. Евреи — они везде евреи, вместо поляков

— Арабы, вместо австрийцев — турки, вместо лошадей — ишаки, свиньи уступили место черным и резвым козам, которые с их бородками представлялись мне порой древними евреями — чтобы не покидать город после разрушения Храма, они немножечко сократились в размерах и немножечко преобразились.

— Улицу за улицей, без устали, с неугасающим интересом. Я исходил его вдоль и поперек, пытаясь лучше понять, и все не переставал удивляться, казалось бы, полному отсутствию расстояний

— От Стены плача до большой мечети с двумя куполами буквально несколько шагов, оттуда рукой подать до церкви Гроба господня, а оттуда — до армянского квартала. Синагоги, церкви, мечети — все рядом, как будто ты зашел в большой магазин религиозных аксессуаров, полки которого ломятся от товаров, и верующему только остается выбрать, что ему больше по вкусу…

— Очень просто. Идешь по узкой улочке, выходишь на маленькую площадь, и вот она перед тобой — стенка, стена, часть ограды, как пожелаешь, сероватая, поросшая вьюнком, на удивление похожая на свое изображение на фото, которое висит у тебя в конторе, даже евреи будто бы те же самые, будто так и стоят там всегда. На самом деле, отец, она мне очень понравилась.

— Чем? Простотой форм, мимолетной самобытностью, тем, что она ничего не сулит, не внушает никаких иллюзий, конечная остановка истории, как древняя доска-указатель на полустанке, просто глухая стена, без намека на то, что за ней что-то кроется. С чем ее можно сравнить еще? Может быть, с дамбой, высокой и прочной, о которую разбивается неугомонное стремление евреев возвратиться в прошлое. Стойте, евреи, дальше ни шагу!

— Только в первый момент. Не могу отрицать. Я понуро остановился поодаль, честно говоря, я был разочарован, но постепенно я пришел в себя, подошел вплотную к этим большим прохладным камням и… мог бы ты подумать?.. Поцеловал… ха-ха… Атеист, склонный к меланхолии, и вдруг такой порыв: целует камни Стены плача! Евреи, молящиеся у Стены, порываются что-то сказать, видя, что на мне нет ермолки, а я стою и в голове проносятся разные мысли, пока наконец мимо не проходит арабский мальчик с подносом, на котором маленькие золотистые булочки, я подзываю его, за один талер покупаю весь поднос, и одну за другой уплетаю все булочки — кто бы мог подумать, что они окажутся такими удивительно вкусными. С тех пор этот незабываемый вкус свежей и ароматной сдобы неотделим от воспоминаний о Стене плача, о камнях, будто во рту у меня таяли не булочки, а сами камни.

— Узкая улочка, тенистая и прохладная, все выглядит так по-домашнему: на одном конце — остатки древней святыни, на другом — жилые дома, белье на веревках, детский плач — невероятное, но очень реальное сочетание; я не знаю, сколько я простоял бы там, если бы вокруг не стали собирать на молитву, а тут я еще вспомнил о вас: коротают они там дни средь бескрайних серых степей и ждут — не дождутся весточки, чтобы понять наконец, что происходит. Мне показали дом турецкого губернатора в христианском квартале, оттуда была послана вторая телеграмма, которая, по словам мамы, только усилила ваши тревоги.

— Что ж я такого там написал, Бог ты мой?

— Что значит «невразумительно»? Я же нашел телеграфиста, который знал немецкий, и мы вместе сформулировали. Я помню каждое слово: "Здоровы. Выезжаем после Судного дня".

— Счастливы?

— Нет, я прекрасно помню: "Здоровы…" Чего это вдруг он так написал? Должно быть, по собственной воле. Ну, пусть даже так. Что, собственно, вас так напугало?

— Что значит "и все"?

— Покажи!

— А где же продолжение? Я же заплатил за каждое слово, вот ворюга! А может, слова выветрились по дороге — подумай, какие концы, — или поляки поленились записать все, как надо?

— Откуда ты знаешь?

— Ну да!

— Послал запрос? И что ответили?

— Подтвердили? Не может быть! Вот негодяй, я ведь платил…

— Два пиастра.

— Конечно. Разве я мог бы оставить вас в полном неведении? Чтобы ни слова?

— Или намеренно — взял и убрал. Сейчас я помню, как он крутил мне голову росказнями о Иерусалиме и все не мог успокоится, почему мы так скоро уезжаем.

— Однако…

— О, милые мои… Теперь я понимаю, почему вы так беспокоились. Конечно, странная телеграмма: «Счастливы» — и точка. Можно подумать, что… Бедные вы, бедные… Но все-таки…

— Именно "счастливы"?

— Да, очень тонкая мысль, тоньше тонкого, просто прекрасно: счастливые пленники. Браво!

— Да, он действительно очень пленителен, этот врач-гинеколог, своим редким даром увлекать, кружить голову какими-то исходящими от него флюидами — то ли мягкостью, то ли конфузливостью, совершенной непредсказуемостью, умением то выходить на передний план, то стушеваться. Я уже заметил, что члены его семьи как глина у него под руками; даже мальчик, который пытается бунтовать, вынужден сложить перед ним оружие; даже шведка, которая пошла к нему в кабалу. Я до сих пор чувствую передавшуюся мне тогда дрожь Линки, когда он буквально швырнул ей на руки новорожденного, еще перепачканного, словно сделав ее, чужую, совершенно постороннюю, скажем, попутчицу, своей соучастницей в чем-то личном, интимном. Мог ли я предположить, что излучаемая им озорная фантазия и игривая мягкость на самом деле не существуют сами но себе, что это лишь искаженное отражение — как в кривых зеркалах, висящих у него в клинике, — все крепнущего стремления к самоуничтожению?

— Да, опасность для Линки, которая может соблазниться должностью медсестры у него в клинике и постепенно стать сестрой-наложницей.

— Ничего идиотского…

— Совсем не грязная мысль. В тот момент все казалось возможным, я ведь и сам в то утро начал, можно сказать, погружаться в нирвану, отдался на волю течения и меня понесло по улицам Старого города; в глазах рябило от ярких красок: прилавки с цветами, ковры, медная утварь; в ушах звучала дикая какофония звуков. И так мне было хорошо — не забудь опять же, под ногами твердая почва, — что это, должно быть, подействовало на телеграфиста, подействовало настолько, что он позволил себе изменить первое слово и выбросить остальное, где говорилось о нашем отъезде, а вы здесь, за тысячу верст, взяв в руки серый ничего не говорящий бланк, смогли почувствовать угрожающую нам опасность именно из слов, которые почему-то были опущены, — разве это не удивительно?

— Опасность, дорогой отец, опасность счастья — ведь это тоже опасность. А потому я твердо решил, что если я хочу пробыть некоторое время в Иерусалиме в качестве паломника и только паломника, пусть и атеиста, я должен прежде всего отпочковаться от этого доктора Мани и его женщин, снять комнату, лучше всего на постоялом дворе для паломников. Очень скоро выяснилось, что это дело несложное — такие гостиницы есть на каждом шагу, приюты, предоставляющие крышу над головой, койку и скромный завтрак. Мне почему-то хотелось, чтоб этот приют был непременно английским, чтобы там говорили на "языке будущего", как считает Мани, и мне показали англиканскую церковь возле Яффских ворот

— Крайст черч — церковь Спасителя и при ней постоялый двор и нечто вроде духовной семинарии. Настоятель, благообразный шотландский священник с иссиня выбритыми щеками, сразу распознал, что я не англичанин, не паломник и не сын паломника, а простой галицийский еврей, гость, нуждающийся лишь в ночлеге. Он повел меня во внутренний дворик за церковью и показал комнату, где царил полумрак, окно выходило на зеленую поляну. Там была одна кровать, и я не спросил ни о второй, ни о перегородке, ибо если бы я осмелился сказать, что, возможно, приведу сюда сестру, — он бы немедленно меня выгнал.

— Так я думал. Я был очень рад снятой комнате, тут же положил на кровать шляпу, как бы утверждая таким образом свое право на это место, потом, не задерживаясь, спустился и пошел обратно, туда, откуда я вышел поутру. Я шагал, поднимая пыль, шел мимо сбившихся в кучки вдоль дороги еврейских домов, срывая на ходу душистые листья каких-то кустов, перепрыгивая через камни…

— Кое-где отдельные здания, кое-где зачатки нового квартала, школа, больница, пансион. Еврейский Иерусалим за пределами Старого города существует еще только как идея, как каприз одиночек, которые, облюбовав какой-нибудь холм, воплощают свою мечту в жизнь… Эти идеи еще живут обособленно, они еще не слились, их не соединяют дороги, есть только тропинки, протоптанные энтузиастами. Так, умирая от жажды, несколько раз сбиваясь с пути (а спросить некого — праздник, утро, тишина, кругом ни души), я все-таки добрался до дома, из которого вышел на рассвете. Он тоже словно вымер, и только шведка пытается мне объяснить: идите скорее в синагогу, это в бухарском квартале, молитва вот-вот кончится. И правда, я подхожу, а все высыпают уже из синагоги и среди них доктор Мани, почтенный гражданин, под мышкой талес[70] в бархатном мешочке, он бережно ведет под руку мать, низенькую, слепую; Линка помогает ему, его дочь тоже рядом, а Мани-младший, как обычно в черном костюмчике, следит за ними, отстав на несколько шагов. Он весь в себе, как слово, забытое в самом низу страницы, которое надеется, что вот-вот эта страница кончится и оно станет первым на следующей.

— Да, и наша Линка, представь себе. Она, которую не поднимешь с постели до полудня даже в будний день, не говоря уж о субботах и праздниках, встала на рассвете, пошла с врачом-гинекологом в синагогу, честно сидела там на женской половине рядом с его старухой-матерью и с другими старухами в черных платках и слушала сефардские молитвы, которые не похожи на наши рыдания на разные лады, а проникнуты неким веселым духом, может, под влиянием маршей, которые играли турецкие военные оркестры во время балканских войн; все это для нее внове, но не лишено обаяния.

— Высидела всю службу, с молитвенником на коленях, и сейчас, во дворе синагоги, полном прихожан, ее терпение было вознаграждено — Мани представлял ее, представлял торжественно, как высокую гостью. Он останавливал друзей и соседей, снимал шляпу и провозглашал ее имя едва ли не с благоговением. Она тоже охотно участвовала в этом ритуале: слегка склоняла голову, по-королевски протягивала руку и завоевывала всеобщее расположение; и хотя он был старше ее более чем в два раза, то невероятное почтение, которое он проявлял… Нет, я просто поражаюсь себе — надо было быть слепым, чтобы…

— Потому что уже тогда вне всякого сомнения созрело его решение расстаться с жизнью во имя нее, и потому она приобрела в его глазах особую значительность, особую ценность, но не сама по себе, а в силу того несчастья, которое он решил навлечь на свою голову из-за нее; ореол же, которым он ее окружил, в свою очередь, еще больше разжигал его отчаяние и стремление к самоуничтожению. Его трагедия, конец, который он себе уготовил, накладывали отпечаток и на нее, обволакивали, въедались ей в кожу, вплоть до того, что казалось: несчастье, трагедия ожидают, не дай Бог, и ее, причем, несчастье, которое выпадет на ее долю, отец, быть может, будет еще страшнее, чем то, что случится и уже случилось с ним. Ну а это, опять же, придавало ей еще большую значительность, только ее заслуги в этом не было. Она уже не принадлежала самой себе, не была только Линкой, девушкой юной и немножечко пухлой, смешливой и остроглазой, из имения под названием Елени-Сад, а представляла здесь сотни других женщин, уже зачавших и тех, кто еще не зачал, рожавших и тех, кто еще не рожал, женщин в десятки раз более зрелых и миловидных, чем Линка; все они будто стояли за ней длинной чредой, и этот кругленький доброхот, врач-гинеколог словно пытался вместить их всех в себя, преломить в своих трагических и гротескных зеркалах, принести им всем избавление, вобрать их всех в себя через эту девушку с каштановыми волосами, случайно попавшую на Третий сионистский конгресс…

— Я? Да, отец, ты все понимаешь правильно. Я, должно быть, грезил в тот полуденный час под синим иерусалимским небом и солнцем, которое тогда, осенью, было еще более палящим, чем в разгар лета. Я был полон впечатлений от Старого города и очень хотел отдохнуть, но доктор Мани не торопился представить мне такую возможность: он бросился ко мне и потащил к выходящим из синагоги. "Это доктор Шапиро, — громко объявил он, — детский врач из Габсбургского королевства. После конгресса он приехал сюда, чтобы ознакомиться с методами моей клиники". Я почтительно поцеловал руку его матери — я уже знал, что ей очень по нраву наши польские церемонии, погладил по головке его дочь, приветственно приподнял шляпу. Когда мы подходили к дому, оттуда, с первого этажа доносились стоны, а у колодца поджидали два религиозных еврея, которые, поздоровавшись с доктором, тут же попросили его войти поскорее. Во дворе я заметил плетеную корзину, в которой лежал вчерашний новорожденный, абсолютно голый, купаясь в лучах солнца, которое по убеждению Мани, способствует излечению желтухи. Уже не прося стетоскоп, я наклонился и приложил ухо к его груди — младенец дышал, можно сказать, во всю мочь.

— Нет, отец, на этих родах я уже не присутствовал, да и ни на каких других впоследствии, я же приехал в Иерусалим не роды принимать, а осматривать достопримечательности и вникать в суть. Я лег и крепко проспал до вечера, а после хавдалы[71] рассказал Линке о Крайст черч, но переехать туда не предложил. "Ты права, — сказал я, — оставайся здесь, чтобы не обидеть его. Я не буду больше тебя стеснять. Смотри в свое удовольствие на роды, чтобы, когда придет время, и для тебя они были радостью, а не страданием". Она вначале вроде бы была напугана моим столь резким самоустранением, но я знал, что только дистанция, которую я таким образом установил, дала мне силы, когда пробил час, разорвать путы…

— Да, мы, конечно, попали в плен, отец, сами того не сознавая…

— Нет, в тот вечер все пошли меня провожать — Мани с детьми, разумеется, Линка, и даже шведка, которой захотелось "передохнуть и подышать свежим воздухом". Каждый нес что-то из моих вещей, и так мы дошли до Яффских ворот. Я привел их в свою комнату, открыл окно, и мы все с интересом разглядывали русскую церковь с башенками и куполами; потом мы перешли в семинарию и там пили чай со священниками, которые восхищались прекрасным английским моих гостей; после этого я повел Линку к Стене, она стояла там молча, на расстоянии нескольких шагов; я удивился: "Почему ты не подойдешь и не поцелуешь ее? Я целовал, даже два раза", — но она и не подумала. Мы расстались. Я дал ей свободу.

— Нет, конечно же, виделись, но я предоставил ей свободу, впервые, и она это поняла.

— Вы ведь всегда упрекаете меня, что я не даю ей жить, вечно вмешиваюсь, сую нос в ее дела, все норовлю ее воспитывать, вот я и дал ей свободу.

— Все десять ночей в этой детской, рядом со спальней родителей, под танцующей куклой в тюрбане.

— Не знаю.

— Может быть.

— Иногда.

— По ночам?

— Может быть… Откуда мне знать? Я же был далеко.

— За плату, разумеется. Я же не англичанин, и не паломник, и даже не Спаситель.

— Полфунта в день.

— Целый талер.

— Конечно, недешево, но принимали меня как высокого гостя, всегда все самое лучшее, между прочим, их настойка — это что-то божественное, дух от нее просто святой…

— Город, отец, город.

— Нет, не жители. Этот город всегда был и будет величественнее своих обитателей. Я погружался в него с головой, ворошил его прошлое, исходил вдоль и поперек, потому что хорошо знал: больше я туда никогда не попаду.

— Против? Ничего, Боже сохрани. Не «против», а «без», отец. То есть я хочу сказать, что могу жить и без него. Если не будет Иерусалима? Ну и что? Я, увидев все собственными глазами и трезво все взвесив, могу сказать: я освободился от власти мечты, во имя которой вы будете копья ломать, путая желаемое с действительным, чувствуя вину за собой и обвиняя других, падая духом и вновь бросаясь в бой, негодуя и запутываясь все больше, я же с честью вышел из этого, причем, я теперь прекрасно знаю о чем говорю.

— Бродил…

— По улочкам, рынкам, внутренним дворикам; в Старом городе и за стеной.

— Нет, не всегда в одиночестве. Увидев, как живо я интересуюсь городом, Мани время от времени присоединялся ко мне вместе с Линкой. Он очень хотел, чтобы все знали о нашем приезде и его возвращении, и в один прекрасный день получил для всех нас приглашение на послеполуденный чай к английскому консулу, который был как бы его покровителем, и Линка очаровала там всех своим певучим английским. В другой раз, с утра, мы без предупреждения нанесли визит одному важному турку, не иначе как паше, и он напоил нас кофе, наверное, самым горьким в мире. У армянского же патриарха мы побывали вечером и пили там холодное вино. А как-то раз Мани нанял экипаж, посадил туда мать, обоих детей и нас с Линкой, и мы отправились в арабскую деревню на склоне одного из иерусалимских холмов; там нас принимал шейх преклонных лет, старый друг семьи, который знал, как видно, и отца Мани и его деда, и теперь доктор навещал его по большим праздникам. Нас ввели в большую комнату, где на подушках восседал убеленный сединами шейх; роскошный ковер на стене был увешан холодным оружием. Шейх сидел, окруженный членами семьи, среди которых большинство страдало какой-то болезнью глаз, и было видно, что несмотря на его почтенность и высокий сан он был очень польщен визитом, особенно чувствовалось его преклонение перед матерью Мани: он то и дело склонял перед ней голову в знак уважения, собственноручно выбирал фрукты, лежавшие на подносе, подкладывал ей на тарелку то инжир, то яблоко, то гроздь винограда и так умолял отведать, что, казалось, он сам вот-вот начнет кормить ее своими трясущимися руками. Нас обоих представили, и на лице шейха отразилась радость: он решил, что Мани взял себе вторую жену; старик тут же стал величать ее "госпожа Мани" и положил гроздь винограда и ей на тарелку. Домочадцы шейха заинтересовались: навсегда ли я сюда или только на время. Мани, служивший переводчиком, попытался, как мне показалось, сказать что-то вроде того, что пока на время, а потом навсегда, но я замахал руками и произнес одно из немногих арабских слов, которое почерпнул из общения с арабами в Старом городе: халас — хватит, довольно. Всем очень понравилось, как я говорю по-арабски, все стали смеяться и повторять: "халас, халас". Мани был обескуражен, и в экипаже по дороге домой я впервые почувствовал, как пугает его мысль о нашем скором отъезде. "Может, все-таки останетесь до конца праздников. Посмотрите, по крайней мере, как здесь начинается осень, как это выглядит в Эрец-Исраэль", — шептал он мне на ухо.

— Осень.

— Да просто… искал какой-нибудь предлог. Но я твердо решил не задерживаться ни одного лишнего дня, хотя надо сказать, что город нравился мне все больше и больше и я все глубже и глубже погружался в него. Мани это, естественно, поощрял и начал посылать ко мне сына, чтобы тот служил мне гидом. Может, была у него еще одна цель — услать ребенка из дома. Но как бы то ни было, и последние дни я просыпался по утрам, честно говоря, не рано, спускался в пустую церковь и непременно заставал там Мани-младшего; иногда он появлялся из-за колонны или из-за амвона, а иногда я застигал его в тот момент, когда он произносил речь и его старческое лицо было искажено гневом.

— На иврите, хотя он всеми силами старался показать, как претит ему мое произношение, немножко ехидничал, делал вид, что не понимает, что даже не знает, на каком языке я вообще говорю — до тех пор, пока я не произнесу слово так, как принято у них, но тем не менее он был очень хорошим спутником, мог ходить часами без устали, всегда был готов предложить десяток маршрутов. В последние дни мы выходили из Старого города, и он водил меня на Масличную гору, на которой нет никаких маслин, а только могилы. Мы подолгу стояли среди черных коз, пасущихся там, и смотрели на город, спускались к православной церкви Марии Магдалины — он называл ее церковью с луковицами, а потом шли на Русское подворье. Интересно, что где бы он ни увидел турецких солдат, он всегда старался попасться им на глаза, махал им рукой, заговаривал с ними на турецком, который он, оказывается, знал; такое впечатление, что все турецкое — солдаты, их лагеря, — влекло его, как магнит. Я же смотрел на все вокруг и говорил себе: я освобождаюсь от власти этого города, освобождаюсь навсегда, без обид и иллюзий. Мы с мальчиком возвращались в Старый город, и, проходя по базару, по улочкам, минуя дворы, я стал замечать, что для жителей я уже не чужой — торговцы, евреи и арабы, которые раньше лишь провожали меня взглядами, теперь останавливали меня, произносили слова приветствия. Тогда-то я понял: путешествие окончено, пора в обратный путь.

— Линка по-прежнему была словно какими-то таинственными узами привязана к клинике, помогала врачу и акушерке, и иногда по ночам в своей Крайст черч мне казалось, что я в Кракове, а она в Елени-Сад — так далеко была она от меня.

— Нет, в Судный день я там не сидел один, я уступил их уговором и пошел к ним на завершающую трапезу,[72] и там, за столом, когда мы кончили есть, он стал на этот раз впрямую и очень настойчиво уговаривать меня отложить отъезд. Вначале я попытался мягко уклониться от ответа, а когда это не удалось, сказал: "Никак не могу. Меня ждут больные", — хотя в тот момент ни за какие деньги не мог вспомнить ни одного такого больного, за исключением разве что маленького Антония, с которым я играл в шашки после осмотра.

— Да, и Шимек. Как это я забыл Шимека? Кстати, как он?

— Да? Очень жаль!

— Да.

— Завтра же…

— Да, Шимек, Шимек… На чем это я остановился? Ах да, на этой завершающей трапезе. Так вот, он все уговаривал меня, я толковал ему о больных, а Линка молчала. И тогда он вытащил шило из пресловутого мешка: возвращайтесь один, предложил он, Линка же пусть остается до конца осени или даже до весны, а потом он сам проводит ее назад в Европу, довезет до Венеции или даже до самого дома и собственной персоной явится в наш Елени-Сад. За столом воцарилось молчание, Линка вся покраснела, его мать, которая могла лишь догадываться, о чем идет речь, так и шарила по нашим лицам своими подслеповатыми глазами, мальчик сидел плотно сжав губы. Я задумался на минутку, взвесил услышанное, а потом сказал, что Линка, конечно, уже не ребенок и может решать за себя сама, но я, со своей стороны, обязан привезти ее обратно домой к отцу с матерью, а потом она может, если захочет, вернуться. Я видел, что Линка вся кипит, но сдерживается из последних сил. Старуха наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, пытаясь найти угол, под которым она могла бы рассмотреть хотя бы силуэты сидящих. Жена начала убирать со стола, переводя взгляд с мужа, смущенного своей неожиданно вспыхнувшей любовью, на Линку, недоумевая, как эта девочка-подросток, которую привез ее муж из Европы несколько дней назад, превратилась вдруг в молодую цветущую женщину. В этот момент с первого этажа донесся истошный вопль, а за ним испуганный крик акушерки. Мани вскочил, было ясно, что это не просто стон роженицы при схватках

— В клинике явно случилось что-то серьезное. Мы с Линкой хотели бежать вслед за ним, но он категорически запретил: "Доедайте спокойно, — сказал он, — и идите в синагогу", — он, мол, справится сам. Мы остались за столом, никто не нарушал молчания, и вдруг Линка, не выдержав, громко спросила по-польски: что это значит "обязан вернуть меня'*? "Да, обязан, — спокойно ответил я, — и не перед отцом, а перед матерью, которая тяжело больна, и сейчас, прийдя в синагогу, мы будем молиться за ее здоровье". С этими словами я встал, поблагодарил жену Мани за угощение и попросил мальчика проводить меня в их синагогу.

— Что "зачем"?

— Не травмировать, а привести в чувство.

— Иначе она бы не вернулась, отец, ни за что.

— Зачем пугать? Потому что… неважно.

— Неважно…

— Я же сказал: неважно. В общем, мы пошли в их синагогу — по углам всюду свечи; выглядит как какая-нибудь мечеть — кругом ковры, вдоль стены низкие кушетки, подушки. Мальчик показал мне, где обычно сидит его отец, мне нашли талес, я накинул его — у сефардов это принято делать даже тем, кто неженат. Постепенно их песнопения, выдержанные, как я уже сказал, в оптимистическом ключе, возносящиеся прямо вверх без этих наших плаксивых пассажей, стали захватывать меня, и в какой-то момент я увидел рядом с собой Мани уже в талесе, но под ногтями заметны темные следы крови. "Ребенок умер, — прошептал он, — почему, не имею понятия". Я хотел что-то сказать, но он не дал. "И не из-за того, что запутался в пуповине", — добавил он и погрузился в молитву. Время от времени он вставал и подходил к кантору,[73] вторя ему и даже перекрывая его пение. Когда служба кончилась, на улице уже было совсем темно.

— Да, и я.

— Это захватывает. Когда мы вернулись, пустырями, медленным шагом, мальчик, как всегда, в некотором отдалении… (Как я сказал? Как одинокое слово в конце страницы, ждущее начала новой.) Так вот, когда мы вернулись, возле клиники стояли двое мужчин в будничной одежде, рабочие с фермы под Иерусалимом. А в клинике, в большой комнате, освещенной только слабым светом луны, лежала роженица, отвернувшись лицом к стене, а рядом с ней на кровати сидел муж, обняв се и пытаясь заглянуть в лицо. Мани прошел мимо них, не задерживаясь, бросил на ходу мешочек с талесом шведке и потянул меня за собой в родилку. Там в углу на небольшом столике, завернутый в большую пеленку, лежал младенец; это была девочка, слегка синюшная, но в остальном вполне нормальная, без изъянов, глаза закрыты, будто спит. Он взял ее, повертел в руках, похлопал но спинке, словно надеясь еще все-таки услышать крик, йотом осторожно положил на кресло для рожениц и спросил, хорошо ли я помню патологию, а когда я кивнул, предложил: давайте произведем вскрытие и установим причину смерти. Я попытался возражать, но он буквально горел желанием, в руках его уже был скальпель, и он высматривал точку, с которой начать. Но в этот момент за занавеской кто-то зашевелился, оказалось, что там прятался его сын. Мы открыли дверь, чтобы вывести его, а в дверях стоял отец новорожденной. Он потребовал, чтобы ему отдали младенца, — его друзья приехали, чтобы забрать всех на ферму. Сначала Мани пытался уговорить их подождать, но потом махнул рукой, завернул мертвого младенца в пеленку и неохотно отдал отцу — как большую спящую птицу. Я попросил их подвезти меня, мы ехали молча, на подводе, и я разделял с ними их горе. Меня высадили у Львиных ворот, и я вошел в Старый город со стороны большой мечети. Город был пуст, улицы словно вымерли; чтобы выйти к Башне Давида, надо было пройти его насквозь. Для поддержания духа я попытался затянуть про себя одну из сефардских молитв в ритме военного марша, но мелодия не давалась. Перед глазами неотступно стоял трупик младенца, и меня с новой силой охватил страх. Ты слышишь, отец?

— Страх за Линку…

— Страх, который поднял меня с кровати ни свет ни заря, не дал тихонечко отсидеться в Крайст черч в этот Судный день и погнал к ним опять. Я не ел и не пил, но казалось, что не я соблюдаю пост, а он «блюдет» меня против моей воли. Дом был пуст, не было никого, даже шведки — и она, наверное, пошла в синагогу. Я поднялся на второй этаж, зашел на кухню, печка была холодной — огня они не разводили. Я поспешил в синагогу; в тот момент, когда я подходил, подъехала пролетка, с нее сошел доктор Мани со своим чемоданчиком с инструментами — он возвращался от больной, и борьба с хворью и на этот раз сложилась, по-видимому, не в его пользу. Мы вместе вошли в синагогу, военные марши сменились скорбными, душераздирающими напевами, мы сели на свою кушетку и раскрыли молитвенники. На женской половине, отделенной белой занавеской, я видел Линку, сидевшую неподвижно, в черном платке» рядом с его матерью, женой и дочкой, в дальнем углу — шведка возле широкого окна, сквозь которое в синагогу проникал иерусалимский свет. Этот свет с первого дня был для меня загадкой, и только тогда, в синагоге, следя за ним на протяжении нескольких часов, я, кажется, начал понимать его.

— В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?

— Закончился маарив,[74] и в синагогу внесли огромные арбузы, их разрезали и дали каждому по ломтику — у них считается, что нет ничего лучше после того, как целые сутки не пил. Во дворе нас ожидали женщины, мы обменялись традиционными благословениями и неспеша пошли домой. Там мы сели за стол, еда была очень легкой, но сразу дала ощущение сытости, а в двери уже стучали — привезли рожениц, которые крепились, чтобы не нарушать святость Судного дня.

Шведка стала их принимать, Линка переоделась — сняла все белое, в чем ходила в синагогу, — и спустилась помыть полы и помочь шведке. Я заговорил с Мани о завтрашнем отъезде, он что-то отвечал, а под конец сказал: "Куда это вы собрались? Я скажу туркам, вас задержат и никуда не пустят — вы мне понравились". Я почувствовал облегчение, его шутливый тон говорил, как мне показалось, что он смирился с нашим отъездом. Ты меня слушаешь?

— Назавтра у Яффских ворот меня ждала подвода, на которой сидела Линка; вещей у нее стало значительно меньше — большую часть она оставила шведке, чтобы та раздала бедным. Линка была бледна, глаза покраснели и подозрительно блестели. Мани, восседавший рядом с кучером, выглядел в отличие от нее удивительно спокойным и даже довольным, на коленях у него лежало теплое пальто — что-то вроде шинели, и, если бы я был умнее и осторожнее, я должен был сразу понять, что это значит…

— Ибо после того, что произошло в Бейруте, я перебираю в памяти все, что могло навести меня на эту мысль; сейчас мне кажется, что свидетельств было сколько угодно: то, как он осматривал колеса состава на иерусалимском вокзале, как расспрашивал кочегара о скорости поезда.

— Да, отец, это было первым сюрпризом: вместо того, чтобы распрощаться с нами на вокзале, он вошел в вагон и объявил, что решил проводить нас до парохода, и я по простоте душевной подумал, что он намерен возвратиться ночью из Яффы на какой-нибудь попутной телеге, потому-то и взял пальто — положить на сидение. Я даже порадовался, потому что мне было трудно сразу расстаться и с ним, и с Иерусалимом, который как-то мгновенно исчез за первым же холмом. Ты слушаешь меня, отец?

— Я видел, как несколько раз качнулась твоя голова, и подумал, что тебя одолел уже сон. Я знаю, что я утомляю тебя, но конец уже близок, тем более, что я тебе уже о нем рассказал.

— Мы прибыли на яффский вокзал, он так и кишел людьми — все суетятся, шумят. Оттуда мы отправились прямиком в порт. По дороге он опять начал выговаривать нам, почему это мы так торопимся уезжать. "Что вы, собственно, посмотрели? — говорил он. — Ничего. Разве Иерусалим — это вся Святая земля?" Но я уже видел корабль, стоявший довольно далеко от берега; надо сказать, что на этот раз моя «чахоточная» из туристического бюро не промахнулась — это был очень солидный австрийский пароход. Все втроем мы погрузились в большую лодку, исмаэлиты гребли в такт своей песне, а потом, дружно ухая, буквально закинули каждого из нас на корабль. Нас встретили очень почтительно и проводили в каюты, которые оказались очень уютными; потом мы пошли в ресторан, и члены команды обслуживали нас по первому классу, особо следя за тем, чтобы наши бокалы не пустовали. Линка по-прежнему была бледна и большей частью молчала, уйдя в себя, мы же с Мани перебрасывались шутками. "Что же вы будете делать без меня в бурном море? Кто будет пичкать вас успокаивающим до одурения?" — говорил он, и его ворсистое пальто лежало глыбой возле него на стуле как какое-то животное, преданное хозяину. Потом мы поднялись на палубу и закурили, корабль слегка покачивало, вдалеке виднелись белые дома Яффы и высокая башня, с берега то и дело подплывали лодки, и гребцы, ухая, забрасывали на корабль испуганных пассажиров. Мани иронически осматривал новоприбывших, шутил, но в его взгляде было что-то новое — словно оболочка этого Мани трескается и сквозь нее высовывает голову новый Мани. Мы сидели довольно долго, наслаждаясь полуденным покоем; на борт прибыли, должно быть, уже все пассажиры, и теперь многие из них вышли подышать воздухом на палубу, где дул прохладный и влажный ветерок. Мы перебирали в памяти последние дни, говорили о клинике, о его дюжей акушерке, о Мани-младшем; я вынул из кармана несколько монет и попросил его купить от нас подарки детям, и в первую очередь мальчику; я вспомнил о том, как он водил меня по городу, и о том, как он привязан к отцу и скучает по нему. "Теперь, слава Богу, вы сможете уделять ему больше времени", — заметил я. Мани выслушал меня, немного насупившись, а потом сказал: "Он по крайней мере знает, по кому ему скучать. Я же скучаю по отцу, которого никогда не видел. Да и существовал ли он вообще? Сейчас, когда я вглядываюсь в лицо Иосефа и пытаюсь разглядеть в нем черты отца, я почему-то вижу не юношу, убитого в драке в Старом городе возле дома, где жила наша семья до моего рождения, а черты лица деда, глубокого старика, умудренного жизнью, стоящего передо мной в черной одежде раввина". Линка же совершенно не интересуется нашим разговором, словно понимает, что ведем мы его только для проформы; взгляд ее устремлен в даль, где солнце за какие-то грехи, истлевает в адском пламени заката; она по-прежнему бледна; чашка, стоящая перед ней, так и осталась нетронутой. Она вся замерла, зная, что близится час расставания. Ты меня слушаешь или нет?

— В том-то и дело: расставания, как ты уже знаешь, не произошло. Когда прозвучал гонг, оповещающий провожающих, что последняя лодка отходит к берегу, он не только не засуетился, а наоборот — движения его замедлились, он взял пальто, разложил на стуле и сказал: "Да, корабль вы себе выбрали на славу. Однако разве под ним море не будет волноваться? Я провожу вас еще немножко — до Хайфы, посмотрю, как Эфраим на этот раз будет переносить качку. Пальто теплое, можно ночевать и на палубе. Но не бойтесь, в Европу я с вами уж наверняка не поеду". Я видел, как глаза Линки широко раскрылись, в них был страх, он же подозвал одного из членов команды, что-то прошептал ему на ухо, всунул те монеты, которые я ему только что дал, и спокойно проводил взглядом последнюю лодку, отплывшую от корабля к берегу, который стал мерно покачиваться, дома задрожали мелкой дрожью, словно в Яффе землетрясение, хотя и очень легкое, а зеленые плантации цитрусовых попятились назад. Да, отец, этот параход двигался так легко и бесшумно, что казалось: мы стоим на месте, а чья-то невидимая рука увлекает Эрец-Исраэль на юг, берег снялся с якоря и стал удаляться, весь в серой дымке, мы же стояли на палубе и лишь следили за его удивительным дрейфом. Мани перевел взгляд на меня и с улыбкой спросил: "Ну что, вас не тошнит?" — и, не ожидая ответа, пробормотал, будто бы про себя: "Конечно, нет. С чего бы? Ведь страх уже прошел". Ты меня слышишь, отец? Ты слушаешь?

— На тебя совсем не падает свет, и мне не разглядеть твоего лица. Но ты не спи. Погоди еще немного. Так вот, сидим мы на палубе, закутавшись в одеяла, чернеющий берег все также плавно покачивается за бортом, луна уже закатилась, и звезды опять разгорелись вовсю. Линка заснула мертвым сном и стала сползать со стула; мы решили отвести ее в каюту, он мне помогал, и вдруг, когда я почувствовал на своей руке его руку, я отчетливо понял — мы боремся, боремся за нее…

— За Линку.

— Ты меня слушаешь, отец?

— Ты подавай какой-нибудь знак, отец. Что ты так упорно и жестокосердно молчишь? Ведь рассвет в моем рассказе еще не наступил, и только на голом склоне горы мерцал огонь маяка, а возле него из тьмы выступали контуры монастыря кармелиток. Пароход бросил якорь против города, белые домишки Хайфы выстроились в ряд в предрассветном тумане. Мы стояли вдвоем на палубе, он заклинал меня не будить Линку, я же повторял про себя: "Ну теперь уж мы наконец расстанемся". Подплыла лодка, доставившая новых пассажиров, — немцев, членов ордена тамплиеров; капитан приветствовал каждого из них лично по-австрийски. Мани стоял рядом с ним в своем необъятном пальто, его силуэт казался огромным, словно там, под пальто прячется еще один Мани, тесно прижавшийся к первому. Последний пассажир поднялся на борт, арабы в лодке ждали, пока Мани спустится, чтоб разрубить последний узел, и вдруг он мне говорит: "Послушайте, мне страшно хочется доплыть до Бейрута. Правда, последний раз я был там двадцать пять лет назад, но лучшего гида по Бейруту вам все-таки не найти". И тут я по-настоящему упал духом, отец, потому что понял: никуда нам не деться — он будет тащиться за нами так, шаг за шагом, до самой Европы, до Кракова, до нашего имения, до этого вот темного уголка в моей комнате; он заберется на кушетку у камина, заберется в наши кровати. Ты слушаешь? Ну подай какой-нибудь знак.

— В Бейруте, куда мы прибыли днем, всем пассажирам предложили сойти на берег и посмотреть город — до вечера, до отплытия в Стамбул. Мани стоит на палубе, держа пальто перекинутым через руку, на щеках щетина, отросшая за ночь, волосы словно поблекли, посерели, вид, впервые за все время нашего знакомства, несколько потерянный, в движениях какая-то медлительность, словно он живет теперь по некому другому времени и перед ним бесконечность. Пришлось буквально тащить его на берег, где мы сразу оказались в толпе туристов, прибывших на других кораблях. Нужна была карета, и они одна за другой проезжали мимо, легкие и шикарные, с серебряными колокольчиками и разноцветными кистями, но он только провожал их взглядом, пока не появился фаэтон, запряженный иссиня-черной лошадью; он остановил его и, улыбнувшись, сказал: "Вот и моя пропавшая лошадь". Мы с Линкой устроились на заднем сидении, покрытом пестрым персидским ковриком, а он взобрался на передок и сел рядом с кучером; его широкая спина маячила перед нами, как угроза. Но кому и чему? Линка, впервые с того момента, когда мы сели в поезд в Катовице, прижалась ко мне в поисках защиты, будто опять превратилась в ребенка, будто перочинный нож спрятал свое лезвие, сложился и затих. Ты меня слушаешь, отец? — Мы колесили по городу, и чувствовалось, что Мани не столько хочет показать его нам, сколько пытается дать пищу воспоминаниям, утолить тягу к тем местам, по которым ходил двадцать пять лет назад; он о чем-то горячо спорил с кучером, который время от времени останавливался, показывал куда-то пальцем, спускался вместе с Мани, и они вдвоем исчезали в узких переулках, оставляя нас в фаэтоне посреди рынка или большого двора. Людей вокруг было много, разные лица, разные типажи, но все они обладали, казалось, неистощимым запасом энергии и жизненных сил. И мы не могли предположить, что он тогда уже закончил работать над текстом, наметил мизансцены, выбрал актера, подготовил публику; осталось только определить место действия и дать сигнал к началу представления. Неужели ты меня не слушаешь, отец? Что это такое? — Потому что, когда под колесами фаэтона звякнули рельсы, он страшно удивился и велел кучеру остановиться — в его время в Бейруте не было никакой железной дороги, никаких поездов; он вышел из фаэтона, осмотрел железнодорожное полотно, а потом решительно скомандовал: "На вокзал", — будто там должен решиться спор между нами и им. Солнце склонялось к западу, и завораживающий сочный средиземноморский свет подернулся первыми паутинками сумерек. Вокзал оказался недалеко от берега, и оттуда был виден наш величавый австрийский пароход, на котором поднимали сейчас какой-то неизвестный мне флаг. Мы вошли в здание вокзала, оно было маленьким, как у нас в Иерусалиме, но куда грязнее; через него на перрон спешили арабы в белых хламидах и тут же исчезали в стоявшем там поезде, достаточно куцом — всего несколько вагонов, к которым еще не прицепили локомотив. Особого оживления не было, даже наоборот, во всем чувствовалась размеренность, неторопливость, которая подчеркивалась ленивой поступью двух турецких солдат, расхаживающих вдоль вагонов с кривыми саблями на боку. Они с презрением поглядывали на пассажиров, пожевывая густые усы. Мы сразу привлекли внимание, к нам подбежал проводник, и Мани приветственно помахал ему рукой; я слышал, как прошел шепоток: "Яхуд, яхуд"; Мани обернулся и громко подтвердил: "Да, евреи". Было видно, что этот вокзал чем-то очень привлекает его; он узнал, что поезд идет в Дамаск, и взгляд его забегал по рыхлым глинистым холмам вокруг вокзала, как будто кто-то ждал его там, очень дорогой ему и любимый; потом он стал ходить по перрону вслед за турецкими солдатами, и только сейчас я понимаю, что тогда из желтых сумерек, сгущавшихся вокруг нас, выкристаллизовалось его решение поставить именно здесь ту драму, которую он вынашивал столько времени; чтобы среди публики были гости, которых он привез из Эрец-Исраэль, были турецкие солдаты, арабы-паломники и проводник, который неотступно следовал за ним, пытаясь выяснить, что все-таки делают здесь эти европейцы — неужели они и вправду поедут его поездом. Но Мани своих намерений не выдавал; побродив по перрону, он вернулся к нам и завел, казалось бы, вполне спокойный разговор: "Что ж, и здесь теперь железная дорога. Я не удивлюсь, если через несколько лет вы сможете доехать из Иерусалима до вашего Освенцима прямиком спальным вагоном, без всякой морской качки". Он сделал шаг к Линке, крепко обнял ее и поцеловал руку — и тыльную сторону и ладошку, с пылом и страстью, совсем как тот польский пан, который увязался за ней в Базеле в первую ночь. Потом обернулся ко мне и, глядя на меня несколько странно и несколько отчужденно, спросил: "Значит, вы не оставляете ее у меня?" Я внутренне содрогнулся, но, не показав вида, усмехнулся в ответ: "Помилуйте, ведь она мне не принадлежит". "Да, вы так говорите, — с горечью констатировал он, — но все-таки увозите ее с собой. Что же, если так, давайте распрощаемся здесь, кучер отвезет вас к вашему кораблю, а я махну в Дамаск. Я там никогда не был; говорят, на редкость красивый город". Тут он вдруг попросил у нас денег; за все время нашего знакомства он ни разу не заговаривал о деньгах, и сейчас я не понял, говорит ли он о пожертвовании или хочет взять в долг. Ты слушаешь?

— Я что-то промямлил насчет того, что мы обязательно пожертвуем на клинику, вот вернемся домой, поговорим с тобой и пришлем, но он не смутился: деньги нужны ему сейчас, на поездку в Дамаск, ведь у нас их сколько угодно. Линка, которая только догадывалась, о чем идет речь, потому что с утра он говорил исключительно на иврите, до боли сжала мне руку у локтя, и я стал извлекать из карманов турецкие бишлики, талеры, остаток итальянских денег. Он сгреб в кучу все и пошел к кассе покупать билет; потом вернулся, вид у него был очень мрачный, взгляд потухший. "Стало быть, мы никогда больше увидимся, и вы в этом виноваты. Вы не чувствуете себя виноватыми?" Я отрицательно покачал головой, но в тот же момент меня пронзила мысль: Боже мой, какую страшную ошибку я допускаю, ведь занавес уже поднялся, и передо мной сейчас не иерусалимский врач-гинеколог, а актер, произносящий текст, который он не в силах переиначить, текст, который был вложен в его уста с незапамятных времен, он сам, и режиссер, и директор театра, не могут что-либо изменить — он должен выйти на сцену, начать представление и довести его до конца. А он уже смотрит на нас откуда-то издалека, с высоты презрения, потом его взгляд и вовсе становится отсутствующим, и, словно лунатик, он поворачивается и удаляется от нас по перрону, перебросив пальто через плечо. Он идет вдоль вагонов, куда набились сотни исмаэлитов, и дым их папирос, так и валящий из окон, словно предвестник локомотива, свист которого уже слышится издалека. Линка в истерике, она кричит: "Останови его! Возьмем его с собой!" "Как это так? — отвечаю ей я. — Он же едет в Дамаск, а нас ждет пароход". Она тянет меня, как будто хочет, чтобы мы, бросив все, сели в этот поезд, который вот-вот отойдет в Дамаск. Но Мани уже дошел до конца состава, сбросил с плеча пальто, оно упало на перрон — он боится испачкать его в крови, словно молнией высветило у меня в мозгу, — и мягко и плавно спрыгнул на рельсы. Турецкий солдат закричал, Мани оглянулся, лицо его в зареве заката, наплывавшем с моря, выглядело измученным до предела, это было лицо совершенно сломленного человека. Окрик солдата задержал его только на мгновение, он тут же повернулся и пошел вперед по шпалам, укоризненно грозя пальцем черному паровозу, который появился из-за поворота, словно выговаривая ему, как ребенку, который поздно пришел домой, а в следующий миг меч обрушился — локомотив рассек его пополам. Но ты совсем не слушаешь меня, отец.

— Что?

— Да, я изо всех сил удерживал Линку, которая порывалась бежать туда вслед за толпой исмаэлитов, повыскакивавших из поезда, — весть распространилась как молния, ты же знаешь простой народ — их хоть хлебом не корми, но дай поглазеть на убитых и раненых. Турецкие солдаты пытались их оттеснить, раздавали удары направо и налево, досталось и Линке; меня они пропустили, я поднял его пальто, чтобы прикрыть рассеченное тело прежде, чем она подойдет… Отец, дорогой, смотри, уже забрезжил рассвет. А я все говорю и говорю. Отец? Что же ты не отвечаешь? Скажи что-нибудь. Что случилось? Не пугай меня.

— Ты плачешь? Что случилось?

— Больно за кого?

— За него? За него?! Что это значит? Ты… ты же…

— Виноват? Как это так? Я же сказал тебе, что мы были только предлогом…

— Что значит "пусть бы осталась"? О чем ты говоришь?

— Вернуться одному?

— Обратиться к вам? Откуда? Куда? Ты сам не понимаешь, о чем говоришь.

— Зависело от кого?

— Только от него самого. От демона, который внутри него. С тобой можно сойти с ума. Остаться? Ха-ха… Где?

— Что "цинизм"?

— Нигилизм? Я больше не хочу говорить про это. О чем ты плачешь? По ком? Оглянись вокруг — посмотри на мать, она же смертельно больна, на самом пороге могилы. Плачь по тем, по кому надо плакать, — тебе и мне…

ПОСТСКРИПТУМ

Эфраим Шапиро не смог сразу осуществить свое намерение — покинуть имение родителей — из-за резкого ухудшения состояния здоровья матери, а потом из-за ее смерти, последовавшей через месяц после возвращения сына и дочери из Эрец-Исраэль. Только осенью 1900 года он переехал в Краков и устроился детским врачом в одну из больниц.

Линка, которая не могла вынести одиночества в огромном поместье, тоже переселилась в Краков и пошла работать медсестрой, на добровольных началах. Вскоре она встретила и полюбила врача-поляка и несмотря на скандал в семье — отец и брат категорически возражали против этого союза — вышла за него замуж. Она приняла католичество, переехала с мужем в Варшаву и родила ему сына и дочь.

Столь острый разлад причинял боль всем членам семьи Шапиро, и вскоре произошло примирение. Эфраим Шапиро, который так и остался холостяком, стал все больше и больше привязываться к племянникам. Он наведывался в Варшаву, а также проводил вместе с ними летние месяцы, когда Линка, большей частью без мужа, приезжала с детьми в имение отца.

После смерти отца, Шалома Шапиро, в 1918 году Линка продала свою долю поместья крестьянам из окрестных деревень, Эфраим же вернулся в имение. Та часть владений, которая досталась ему и была практически отдана на откуп управляющему, не приносила такой прибыли, как при отце, но доходов хватало, по крайней мере настолько, чтобы позволить Эфраиму сократить практику и ограничиться узким кругом больных, которых он время от времени посещал в близлежащем городке. Он как бы ушел на покой еще в расцвете лет и вел тихую размеренную жизнь; наиболее отрадными событиями в ней были наезды сестры с детьми, которые, хоть по всем законам и были католиками, но тянулись к еврейским корням.

Когда немцы вторглись в Польшу и началась вторая мировая война, Эфраим Шапиро, которому было к тому времени шестьдесят девять лет, решил перебраться в Варшаву к сестре. Однако очень скоро стало ясно, что она не только не может предоставить ему надежное убежище, но и сама вместе с детьми подвергается не меньшей опасности. Эфраим вернулся в имение, с помощью нескольких верных слуг оборудовал себе надежное и удобное укрытие и "ушел в подполье". Он прятался там с 1939-го по 1944 год — неподалеку от Освенцима, превращенного, как известно, немцами в лагерь уничтожения, который с каждым днем действовал все более и более эффективно; то, что там происходило, престарелый врач вполне мог себе представить. На душе становилось все тревожнее, и сидеть в одиночестве, как мышь в норе, становилось все труднее. В 1944 году, после разрушения Варшавского гетто, ему стало известно, что его племянница арестована и переправлена в этот лагерь; уже не владея собой, он вышел из убежища и явился в комендатуру, чем, между прочим, навлек беду и на головы верных слуг. До лагеря он не дошел — буквально в воротах он потерял сознание, и его пристрелили.

Шалом Шапиро очень тяжело перенес смерть жены. Он отдавал себе отчет в том, что она безнадежно больна, но не думал, что конец наступит так скоро. Оставшись один после переезда сына и дочери в Краков, он не мог найти себе места и поэтому постепенно с головой погрузился в общественную деятельность, разумеется, на поприще сионизма. На Четвертый конгресс в Лондон он не поехал — со смерти жены не прошло еще года, в Пятом же, проходившем опять в Базеле, он участия принять не преминул, а в 1909 году организовал поездку членов Сионистского общества Кракова в Эрец-Исраэль. Поездка была очень удачной и еще более укрепила сионистские убеждения ее участников. В один из дней Шалом Шапиро не поехал на очередную экскурсию с группой, а попытался разыскать кого-либо из членов семьи Мани, но из этого практически ничего не вышло. Здание в квартале Керем-Аврахам, служившее в свое время клиникой, он нашел довольно быстро, но в 1909 году оно уже было отведено под дешевую гостиницу для туристов. Он даже определил, где находилась родилка, — по остаткам зеркал, к тому времени весьма поблекших, но никого из членов интересовавшей его семьи ни в здании, ни поблизости не оказалось. Ему рассказали, что сын Моше Мани Иосеф два года назад уехал в Турцию учиться и, по слухам, застрял в Бейруте; толком о нем никто ничего не знал. Его сестра вышла замуж за еврея из Марокко, и тот увез ее вместе с матерью в Марсель. Соседи, от которых он все это узнал, хорошо помнили приезд молодого человека и девушки из Галиции в 1899 году и считали, что они-то и погубили доктора, который без памяти влюбился в девушку.

Хотя Шалома Шапиро и постигло разочарование — он очень надеялся разыскать кого-нибудь из этого семейства и предложить денежное возмещение, поездка в Эрец-Исраэль в целом была удачной и для него лично: несмотря на весьма преклонный возраст он завел роман с одной из сравнительно молодых участниц поездки, и эта связь не прервалась и после его возвращения в Елени-Сад.

Он так же, как его сын Эфраим, был очень привязан к своим внукам — «инородцам». В Варшаву он, правда, выбирался нечасто, но с нетерпением ждал, когда наступит лето, они приедут к нему в деревню и он сможет порассказать им о еврейской истории и поучить ивриту.

Шалом Шапиро скончался в 1918 году после непродолжительной болезни. Ему было семьдесят лет, и последним, но очень дорогим для него подарком перед смертью стала Декларация Бальфура.