"Господин Мани" - читать интересную книгу автора (Иехошуа Авраам Б.)ДИАЛОГ ПЯТЫЙ Афины, 1848— Конечно, донна Флора, совсем ненадолго, буквально несколько слов. Я заклинаю вас, ради Бога, не закрывайте предо мной дверь. Если б вы знали, как мне это важно, как необходимо. Я ведь не только член семьи, я и старейший из его учеников… — Нет, никаких больше слез, я обещаю. — Я не повышу голоса, не буду его волновать. — Тихо, спокойно… — С трепетом и благоговением. Мы ведь всегда уповаем на милость Божью. Даже когда меч уже занесен, человек не должен… Но узнает ли меня хахам? Не утратил ли он способности узнавать? Евреи, которых я встретил у входа, говорят, что состояние хахама Шабтая безнадежно, что рассудок его витает в иных мирах. — Слава Богу. — Слава Богу, мадам. — Нет, я уже не плачу. Клянусь. Пусть мой сын перевернется в могиле, если еще хоть одна слеза… Да и остались ли они у меня? С утра я читаю псалмы, читаю и плачу… — Обещаю. Халас, как говорят исмаэлиты. — Прямо с корабля, не теряя ни минуты. Еще не успели убрать первый парус, а я уже был в дилижансе, следующем в Афины. — Нет, еще в пути, еще на море. Возле Крита, черт побери этот остров, на нас напали пираты, и, когда они кончили свое дело, один из них узнал меня — он заходил ко мне в магазин в Салониках — и рассказал, что хахама скрутило не на шутку. — Тсс… Тсс… Конечно. Только как мне обратиться к нему. — Просто так? Мой господин… Учитель… Хахам Хадайя… — Шепотом? — Но слышит ли он меня? Он, кажется, так погружен в себя, еле дышит… — Учитель… Мой господин… "Мир, далекому и ближнему, — говорит Господь, — и исцелю его[82]". — Слава Богу. — Значит, он узнал меня? Слава Богу. — На самом деле, мадам, если уж он меня не узнает… — Да, мадам, какая добрая улыбка! — Никогда раньше. — Вы правы, донна Флора, такой мягкой улыбки я не видел у него никогда, а ведь я его знаю дольше пас, намного дольше, вот уже дважды по восемнадцать лет.[83] Сколько воды утекло… Меня тогда привезли совсем маленьким… — В трудах и заботах всю жизнь… — Конечно. Как прикажете. Учитель, конечно, помнит, как сказано: "Сын его Шимон говорил: все дни свои рос я среди мудрецов и не нашел ничего лучше для себя, чем молчание". — А… — Всю жизнь он наставлял, учил, толковал, из общины в общину, с места на место; теперь ему полагается отдых. Только благословите меня, отец! — О, извините меня, донна Флора. Я забыл… Я так взволнован… — Я не знал… Мне не сказали. Я только хотел поцеловать его руку, чтобы он благословил меня… как обычно. — Я не знал… Мне не сказали… О, мадам! — Неужели я причинил ему боль? Да будь я проклят!.. Я же не знал… Простите меня, донна Флора. — Да, рука сухая и неподвижная. — Вдоль? О Боже милостивый! Вся половина? — Как неисповедимы и страшны пути Господни. Я думал, что поперек, что парализована нижняя половина, а верхняя… Как это случилось? — Так в один миг наступит и исцеление, мадам, поверьте мне, помолчит немного хахам, вот так поулыбается, а потом мы поставим его на ноги. Мы так просто не сдадимся. Мы поборемся за вас, учитель. Поборемся! — Нет, я тихо, тихо. У меня, донна Флора, есть уже одна мысль, как вернуть хахаму дар речи, еще на корабле я думал об этом… — Вот если принести и поставить перед ним портрет Наполеона? Это подействует на него как красная тряпка на быка, он всегда возбуждается, когда заходит речь об этом императоре. Вы же знаете, хахам Шабтай вместе с другими старейшинами был приглашен к Наполеону в Париж, и с тех пор это для него самая волнующая тема. Я помню, как я совсем ребенком сидел у его ног у нас в доме, когда он впервые приехал в Салоники и слушал, как он по косточкам разбирал этого монарха, который в то время все глубже и глубже увязал, в русских снегах. — Нет, конечно, донна Флора, не сейчас… — Потихоньку… можно и погодить… но ведь я не сделал ему больно? Ну скажите, донна Флора. Мне кажется, он глядит на меня изумленно. Ведь даже накричать на меня он не может… — Да, как страшна десница Всевышнего! Вот так рассечет она вдруг человека… Но Боже сохрани, пусть мой учитель и господин не думает, что он сейчас будто расколот надвое. Упаси Боже, пусть он знает, что для нас, его учеников, для тех, кто любит и почитает его, хахам дорог весь, целиком, дорог безмерно. Вот, донна Флора, я, с вашего позволения, беру его здоровую руку. Ведь… Можно же? — И пожать еле-еле… Ведь тоже можно? — И поцеловать? — Благословите меня, отец и учитель… Благословите старейшего из своих учеников… — Благословите несчастного, на долю которого выпало столько страданий. — Нет, донна Флора, я не плачу… — Упаси Бог… — Нет, мадам… Позвольте… Я уже пришел в себя. — Что значит «пропал»? Как это так? — Нет, донна Флора, я только ждал пока родится ребенок. Да, он родился на радость всем. — На исходе Судного дня. — Мальчик, мальчик, рожденный в Иерусалиме. Вы ведь, мадам, теперь, можно считать, бабушка. Не довелось вашей бедной сестре увидеть внука, и вы сейчас как будто вместо нее. — Да, я тоже, можно сказать… Я тоже, с Божьей помощью. Роженица здорова, и ребенок в порядке, и все шлют вам привет: и Рафаэль Валеро, и весь город — его переулки, его раввины, дома и синагоги, колодцы, базарная площадь, комната в вашем доме, ваша спальня со сводчатым окном и ваша кровать, ваше девичье ложе, на котором и я проспал немало ночей, укрываясь вашим одеялом и думая о детстве — своем и вашем. — Да, в вашей кровати, что наполняло меня особой радостью. Ваш зять отвел молодым комнату ваших родителей, да будет земля им пухом. Там они и жили, бедолаги, а меня поместил в вашу светелку, где я обитал между двух дивных зеркал, которые вы повесили на стенах. Они порой буквально сводили меня с ума. Теперь я понимаю, донна Флора, почему в Иерусалиме вы так упорно не хотели выходить замуж — ведь в этой комнате всегда кажется, что в ней еще кто-то есть… ха-ха-ха. — Я назвал его Моше Хаим. Чтобы начать новую страницу. — Нет, в честь отца я не хотел. Довольно с меня имен умерших отцов, которые сжимают в кольцо, несут, как проклятье, печать прошлых неудач и напастей. Мне надоела Книга Берешит,[84] я пошел дальше, раскрыл Книгу Шмот[85] и выбрал самое простое имя — Моше. Благочестие пророка да послужит нам защитой… Смотрите, донна Флора, он улыбается. Учитель, вы одобряете мой выбор? — Он кивает. Он слышит и понимает. Слава Всевышнему! Вот послушайте меня, донна Флора, совсем, совсем скоро болезнь отпустит хахама, мы и оглянуться не успеем, как он уже будет опять наставлять нас на путь истинный… Ему надо лишь немножко перевести дыхание… — Конечно, мало-помалу… без нажима… — Роды были очень тяжелые, донна Флора, но она держалась молодцом… — Ее отец Рафаэль испугался и сбежал в синагогу читать псалмы, а я простоял там десять часов как стражник из гвардии султана… подавал горячую воду и полотенца. — Нет, мадам, на вашей кровати, которая была моей, а тогда была выделена Тамар. Так что вы можете тешить себя мыслью, что ребенок родился на вашей кровати. — В последний момент она испугалась и ни за что не хотела рожать на кровати родителей, служившей ей брачным ложем. Она просила помощи свыше, и мы перевели ее на кровать ее любимой тети, где ей могли помочь и заслуги ее прославленного «дяди». Они-то и сыграли, наверное, решающую роль, — слышите меня, учитель? — потому что роды были очень тяжелыми, но ребенок все же появился на свет. — Десять часов, схватка за схваткой. — Две акушерки — жена Сурнаги и вторая, по имени мисс Стюарт, монахиня, высокая, как жердь, и плоская, как доска, очень большая умелица — ее прислал английский консул, который до сих пор не может прийти в себя после смерти нашего Иосефа. — Ночью, донна Флора, перед самым рассветом, мы услыхали долгожданный крик, и если позволите, если это не сочтется за дерзость, то я должен сказать: нам обоим, и ей, и мне так не хватало вас, нам было так одиноко, и мы так сожалели, что вас нет с нами рядом… — Нет, я не плачу… Учитель… Мой господин… Он ведь слышит нас… Но как трудно перенести это безмолвие, просто сдавливает горло… — Ваша племянница между схватками все время вспоминала вас, говорила, что для вас, ради вас она и рожает, а я, стоя в соседней комнате и видя через раскрытую дверь отражение в зеркале ее лица в капельках пота, не мог не представлять себе в какие-то моменты вас, совсем еще молодую, в Иерусалиме, в году эдак двадцать девятом, будто это вы лежите на кровати и рожаете. Слишком много теней мертвецов окружало нас, донна Флора. Мы хотели думать о живых — для поддержания духа. — Конечно, вы совершенно правы. — В Иерусалиме, только в Иерусалиме. Я ходил по его улицам и переулкам и думал о том, мадам, как вы ребенком бегали здесь сорок лет назад, от Яффских ворот до Львиных, как играли среди камней, среди церквей, среди огромных куч мусора, среди мечетей и пустырей, под раскаленным добела солнцем, под страхом мора и эпидемий… — Да, я носил в себе и вашу тоску по Иерусалиму, и думы о нем моего учителя. Ведь он тоже оказал честь этому богоугодному месту, посетив его в своих странствиях. Я встречал стариков, которые помнят сто, и очень может быть, что этот горемычный город до сих пор жив в его сердце, если не в мыслях. А? — Он слышит? — Слава Богу! — Что значит "ни слова, ни звука"? Это вы обо мне, донна Флора? А что же сказать о вас? О Боже, как я ждал от вас весточки прошлой зимой, как молил Бога! Иосеф погиб, мы похоронили его и блуждали в потемках, я бы даже сказал, в могильной тьме, потому что в то время, мадам, только семя, уже оплодотворенное, знало о своем существовании. Но я был уверен, что известие о случившемся дошло до Стамбула — ведь к вам должен был заявиться сборщик пожертвований раввин Габриэль Бен-Иехошуа в своем черном пыльном лапсердаке, и я так надеялся, что услышу что-либо от вас. Более того, я иногда представлял себе, что вы вдвоем нагрянете вдруг в Иерусалим и растолкуете нам, как дальше жить, что может служить нам утешением и залогом крепости духа. Я же знал, как вы относились к моему мальчику… Вы давали ему все самое лучшее, верили в его великое будущее. Вам доверил я своего сына, вы укладывали его спать рядом с собой, мадам, на ложе, где почивал мудрейший из мудрых, хахам Хадайя. — Нет, никаких слез… — Если они и подступили к горлу, я их сейчас проглочу. — Да, конечно, я сам так хотел, донна Флора. Я не отрицаю… — Я и не говорю ничего. Это была моя идея. Я принес его в дар вам, чтобы не потерять вас… Как подарок на вашу свадьбу, когда был заключен лот брачный союз, поразительный, изумительный, ослепительный, как солнце на ясном небе. — Я боялся, что вы будете и впредь отвергать меня, мадам. Ведь раз вы уже меня оттолкнули, тогда… Поэтому я и поспешил с подношением — берите его всего, с головой и с ногами… — Совсем еще ребенок… — Конечно, повзрослел… конечно, жених… А ведь весь этот "бейрутский роман" с вашей родственницей, сиротой из Иерусалима, все это зародилось сначала в ваших мыслях, а потом было посеяно и взращено вашими руками. — Да, конечно, с моего благословения… И не только… Все от любви… Главное не потерять вас… Не потерять учителя… Ведь он для меня… он для меня важнее всех женщин на свете… — Он понимает… он услышит и поймет. — Нет, мадам, сейчас вы совсем не правы… — Ни слезинки… — Вы опять говорите" пропал"? Если и пропал, то не первым… Сначала пропала наша маленькая невеста, иерусалимская сирота, потом за ней отправился Иосеф, мой единственный сын, и тоже пропал. И только тогда на поиски выехал я, но не для того, чтобы пропасть, а чтобы вернуть, только возвращать уже было некого. — Младенца? Что вы говорите, донна Флора? С какой стати? — Вместе с матерью? — Но зачем? Столько всего должно было случиться, чтобы маленький Моше родился в Иерусалиме, а вы говорите «увезти». Куда? Кто будет смотреть за ним? — Но как? Вы поражаете меня, мадам. Ведь у вас такое несчастье! Какой младенец?! — Ведь у вас на руках, можно сказать, уже есть младенец — мудрейший и праведный, о здоровье которого мы все молимся, но который нуждается сейчас в присмотре — его надо кормить, обмывать, переодевать, надо угадывать его желания. Зачем вам еще младенец, мадам? — Вот, донна Флора, смотрите любезнейшая, тихо, беззвучно… Он слушает, все понимает… Не пройдет и… — Учитель, мой господин… Хахам Шабтай… — Я не кричу. Поглядите, донна Флора, он кивает. Он в добром расположении духа. Я знаю, я чувствую… Я ведь всегда умел развеселить его… Как тогда, в старые добрые времена, когда я приезжал издалека, заходил и тут же брал в зубы большой нож, и повязывал голову платком, и исполнял перед ним пляску янычар, будь они прокляты. — Нет, я владею собой. Я действительно очень взволнован, просто сердце разрывается. Не судите меня слишком строго, любезнейшая донна Флора. А тут еще вы пугаете меня — подавай вам ребенка, будто у него нет матери, молодой и заботливой, и дома, вашего старого отчего дома, и вашего зятя, милейшего Рафаэля, у которого теперь тоже малые дети, и, наконец, Иерусалима, не забывайте о Иерусалиме, городе вашего детства, встающем ныне из пепла благодаря сынам Эдома,[86] которые зачастили туда на радость евреям. Зачем же срывать с места мать и дитя? Куда и зачем? Потому что нет отца? Так ведь отца не заменит никто. — Нет, нет, мадам. Меня скоро не будет. Хоть и сказано: "Помимо воли своей живешь", но можно сказать, да, можно: "По воле своей умрешь". Вы еще услышите обо мне, мадам. Рабби Левитас из Явне говорил: "Что ожидает человека? Тлен". Учитель… Пусть он нас рассудит. Он тоже за то, чтобы забрать мать с ребенком из Иерусалима? — Что? Знак? И что же он означает? — А… Видите? Спасибо вам, мой господин. Я же сказал… Я знал… Я был прав. Кто лучше меня может знать, что на уме у хахама? Пусть ученье не пошло мне впрок, потому что за какие-то грехи голова у меня, надо сказать, дубовая. "Башка как тыква", — говаривал хахам, но уж его-то самого я знаю досконально. Я знаю его лучше вас, мадам, вы уж не обессудьте, я не хотел вас обидеть. Ведь столько лет… Вы все-таки сердитесь? Когда вы так хмуритесь и кусаете губы, мне вспоминается ваша племянница, сирота-невеста-вдова… Пожалуйста, донна Флора, не злитесь, я умоляю, а то на глаза опять наворачиваются слезы. После смерти сына я и вправду стал очень плаксив. Чуть что… достаточно одного слова… какого-то звука… — Ведь… — При условии что только здесь, на этой скамеечке… у его ног… Последним среди львов… — Она оправилась, донна Флора, встала на ноги. — Кормит, конечно, но через несколько дней в левой груди у нее кончилось молоко, и консул прислал кормилицу, армянку, она приходит каждый вечер докармливать — говорят, у армянок молоко самое здоровое… — Да, он как добрый ангел этот консул, никогда не обходит нас своими милостями. Что бы мы делали без него? С того дня, когда постиг нас этот страшный удар, он печется о нас. Он очень любил Иосефа, возлагал на него большие надежды. Новорожденного он называет "литтл Мозес",[87] он даже выписал ему своего рода охранную грамоту, что-то вроде британского паспорта. Если маленький Моше захочет когда-нибудь уехать из Иерусалима и поселиться в Англии, он сможет жить там на правах гражданина. — В синагоге раббана Иоханана Бен-Заккая. Тамар нарядила "литтл Мозеса" в голубой бархатный костюмчик, надела ему на голову красную такайку.[88] Обрезание делал раввин Видал Сурнага, пели лучшие хаззаны. Мы уложили младенца на колени консулу, чтоб тот утешал его, когда будет больно. Валеро и его жена Ведуча осыпали всех сладостями да сушками, я даже собрал для вас кулек — тут горошинки хумуса. Сколько недель я храню их, вожу за собой, чтобы вы отведали, произнесли благословение, чтобы и вам зачлось перед Богом… Пожалуйста, мадам… Даже консул с женой попробовали и произнесли все, как принято у нас… — И для него… Для вас, мой господин и учитель… Одну горошинку… чтобы он мог благословить Всевышнего. — Нет, не подавится… Малюсенькое зернышко. — Вот… Он жует… Он понимает… Учитель помнит, как он приносил мне такие дары со свадеб, будил меня поздно вечером и учил, как нужно произносить благословение. А сейчас я за него скажу: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, творящий разные яства". — Амен. — Даже «амен» не может сказать. О Владыка вселенной, какой удар! — Нет, что вы, мадам, я же обещал… — Конечно, не дай Бог, чтобы, глядя на меня, и он расчувствовался и прослезился. Но разве от меня что-то зависит, донна Флора? Ведь даже если глаза мои будут сухи, душа моя для него, здорового или больного, словно раскрытая книга; хахам Хадайя понимает, как мне тяжело, он видит меня насквозь… Как глина в руках Творца… О учитель… — Одно за другим… Потому что я все еще никак не могу забыть расставания с вашим Иерусалимом, мадам, городом, в котором до невозможности трудно жить. Сперва он не впускает тебя, а потом не выпускает. Трудно забыть расставание с вашей подопечной, с этой юной и нежной девушкой, с этой невестой, с этой вдовой; и уж совсем не перенести расставания с ним, с нашим малюткой, нашим Моше, который так сладок, так мил, что просто сердце сжимается. Если бы вы, мадам, увидели его, если бы вы, мой господин и учитель, могли бы взглянуть хоть одним глазом на этого малютку, на этого Моше, на этого "литтл Мозеса" в том голубом костюмчике и красной такаике… Лежит он себе, тихонько сучит ножками, не кричит, не плачет, сосет палец, думает о чем-то своем — и так часами. Да что часами? Днями. В колыбельке, покачиваясь на лошади. — На лошади консула, мадам, лучших кровей, по дороге из Иерусалима в Яффу… — Ох, кто меня вечно тянет за язык!.. — Об этом совсем не стоило говорить, мадам. — Да, на лошади, но путешествие не причинило ему никакого вреда, он доехал до Яффы в целости и сохранности, даже… — Какая зима? Даже не осень. Вы, донна Флора, должно быть, позабыли немного свою родную страну. "Конец лета тяжелее самого лета", как сказано в Талмуде. — На холмах немного свежо, но ветерок не добрался до нашего Моше. Мы так запеленали его, закутали, сделали гнездышко из моей лисьей шубы — мягко, тепло, удобно, недаром я вез ее из Салоник. — Да, еще очень мал, но какой чудный ребенок… Мы, конечно, немного дали маху. Я и она. Расставание было нелегким. Мы старались оттянуть этот момент и несколько перестарались. Нежелание смириться с неизбежным довело до безрассудства… — Нет, никакой хитрости, так получилось само собой… У Яффских ворот, откуда выходил караван, она увидела, что я стою как потерянный среди этих верблюдов и ишаков, что у меня па душе кошки скребут и сказала: "Подождите. Будет нехорошо, если вы покинете Иерусалим с тяжелым сердцем. Потом вам будет неловко возвращаться сюда". Она сбегала к консулу и попросила у него лошадь проводить меня до Лифты. Пока мы приладили колыбельку, пока устроили в ней Моше, караван тронулся в путь. Мы старались не отстать и вскоре уже спустились в вади, ведущее в Лифту. Дорога, которая вначале была тяжелой и однообразной, стала весьма приятной и живописной — мы спускались среди виноградников и оливковых рощ, среди смоковниц и абрикосовых деревьев. Так мы добрались до каменного моста у Колоньи, воздух был сладок и свеж, Иерусалим уже исчез из виду, все омрачающее душу, что было связано с ним, забылось. Тут, наверное, и надо было распрощаться, но она захотела подняться вместе со мной до Кастеля, — быть может, она увидит оттуда море. Ей помнилось, что в детстве ее как-то возили в такое место, откуда его видать. Мы начали подниматься по узкой тропинке на высокую гору; внизу под нами, как змейка извивался караван, с которым мы вышли из Иерусалима; видимость была прекрасной; с мечети Наби-Самвил взывал муэдзин, будто бы обращаясь именно к нам, и мы пытались кричать ему в ответ. Однако мы не думали, что подъем окажется столь долгим и что так быстро стемнеет — когда мы добрались до вершины, ни один луч солнца уже не пробивался сквозь мрак, и если на горизонте и могло вырисовываться море, то об этом можно было только догадываться. Караван тоже скрылся в расселине, ведущей в Эль-Анабу, и только далекий цокот копыт еще некоторое время доносился до нас. Что я мог сделать, донна Флора? Мог ли я оставить ее там? В Иерусалим же возвращаться я ни за что не хотел, потому что знал: там у меня не будет выбора — придется идти к ашкеназам, а этого я уж никак не хотел. — Потому что средства мои были на исходе — деньги кончились, кончились и пряности, которые я привез с собой из Салоник. Значит, если бы я вернулся в Иерусалим, голый и босый, мне пришлось бы прибиться к ашкеназской общине, чтобы получать халукку.[89] В ашкеназа же я превращаться ни за что не хотел. Пусть скажет учитель, хотел бы он, чтобы я превратился в ашкеназа? — Нет, он этого не хотел бы, мадам, хоть он и молчит. Учитель всегда относился к ним с подозрением. — Не останавливаясь, донна Флора, непрестанно понукая — я своего мула, она — свою лошадь. Ведь мы находились на самой вершине, вокруг — лысые холмы, даже Наби-Самвил поглотила тьма, не говоря об Иерусалиме, который совершенно затерялся в горах. Я твердо решил, что со Святым городом я расстался навсегда, по крайней мере до прихода мессии и воскрешения мертвых, да приблизит Всевышний этот час. А пока нам надо было найти пристанище на ночь и кормилицу для Мошико. Мы осторожно спустились, возле Эйн-Дильбе встретили пастуха, стали расспрашивать его о кормилице. Он бросил клич в ночную мглу, и откуда-то из Абу-Гош ему ответили. Мы стали опять подниматься — путь к кормилице лежал в гору — и нашли ее в большом каменном доме возле деревни Сарис. Там, между прочим, расположился на ночь и наш караван. — Дождь, мадам? Какой дождь? Было совсем сухо и воздух прекрасный, такой прозрачный, что далекое казалось совсем близким. — Сон, мадам? Сон? — Деревенская баба, крепкая, светловолосая, она основательно подсластила ужин нашего "литтл Мозеса". Его колыбельку мы поставили на ночь между нами, чтобы в нее, не дай Бог, не забралась какая-нибудь живность. Утром из Бет-Махсира подошел встречный караван, и я был уверен, что Тамар вернется с ним в Иерусалим, но она категорически заявила, что не тронется в обратный путь пока не увидит моря, которое унесет меня в свою синюю даль. Мы поднялись на гору, откуда и вправду было видно море. Я думал, что теперь-то она успокоится, мы распрощались и разъехались в разные стороны, но оказалось, что вид моря не только не успокоил, но еще более растревожил ее, ибо спускаясь в хвосте каравана по крутой извилистой тропинке в вади Али, я услышал откуда-то сзади… — Должно быть, камень скатился в пропасть из-под благородных копыт консульской лошади. — Из-за скалы, где я притаился, поверх буйных зарослей кустарника в рост человека, я в какой-то момент увидел ее. Она придерживала лошадь, чтобы караван отошел на достаточное расстояние и она могла бы незамеченной выехать за поворот. Маленькая, худенькая, она сидела прямо на черной лошади, и солнечный луч обливал золотом ее стройную фигурку. — Да, одна с ребенком. Конечно, для этого нужно бесстрашие. От кого бы это у нее? — Я тоже спрашивал себя, мадам, как долго она будет ехать за мной, насколько ей хватит смелости. Вечером, после долгих часов, проведенных в седле, в сущности, в одиночестве, потому что спутников ни спереди, ни сзади почти не было видно, мы выехали наконец из этой зеленоватой мглы на открытое пространство, в Саронскую долину и отмахали еще недурной кусочек пути промеж оливковых рощ и смоковниц, все вместе, одной семьей — верблюды, ишаки, мулы, и уперлись в высоченные заросли кактусов, окружающие Эммаус, спешились, попросили воды, с грустью провожая взглядом заходящее солнце. Когда я обратил лицо свое к Иерусалиму, чтобы прочитать минху,[90] я увидел, как из темного вади, в проходе между скалами выросла вдруг консульская лошадь — нежелание смириться с неизбежным все дальше влекло ее наездницу в пучину безрассудства. — В Яффу, до самой пристани. — Нашлась кормилица и в Эммаусе, и потом в Рамле, и в Азоре. — Нет, донна Флора, не нехватка молока заставляла ее на каждой остановке искать новую кормилицу: я уже знал, что молока у нее прибавилось еще с Симхат-Торы.[91] Мне думается, ей хотелось, чтобы младенец как бы отведал вкус этого долгого пути от Иерусалима до Яффы и так в его памяти запечатлелся бы образ его несчастного отца. — Как "при чем тут отец"?! Неужели, мадам, вы уже забыли его, моего единственного сына?! — Нет, никаких слез, их нет и в помине, но пусть скажет учитель: скажите, хахам Шабтай, неужто и вы позабыли моего сыночка, которого я вам преподнес, моего Иосефа? — Слава Богу! Ведь он отчетливо показал, правда, донна Флора? Он не забыл. Рабби Янай говорил: "Нам недоступна ни безмятежность грешников, ни муки праведников"… — Что значит "морочить голову"? Ведь если бы вы, донна Флора, не выписали со Святой земли эту сироту иерусалимскую, если бы не сосватали ее ему на скорую руку, быть может, был бы он жив и здоров всем нам на радость — мне, вам, хахаму Шабтаю; может, не торчали бы мы тогда на этом жалком постоялом дворе, завися от милостей греков, взбунтовавшихся против турок, а сидели бы все вместе на широкой кушетке у вас в Стамбуле, грелись у камина, глядели на Босфор, наслаждались бы запахом розовых кустов, растущих в дворцовом саду, предавались бы раздумьям, но только раздумьям, о мире грядущем. — К чему я клоню? К тому, что при всем уважении к вам, надо сказать, что вы несколько поторопились, мадам. — Нет, донна Флора, побойтесь Бога, роббиса,[92] как я могу затаить на вас зло? Да и какой в этом прок? Чем это поможет? На кого мне злиться, кроме самого себя? Черт меня подери, как я мог вовремя не дознаться, что у него на душе, — ведь кровь от крови, плоть от плоти… будь я проклят за то, что не уследил, не понял, куда это все заведет. Простофиля я, голова моя — калабаса.[93] — Потому что не знал, что за каждой явной мыслью была у него подспудная мысль. — Мысль, порожденная теми безотказными теплом и лаской, которыми вы окружили его в своем доме. Знал ли учитель, когда он отправлялся в свои странствия, что донна Флора укладывает мальчика на его ложе? — Конечно, совсем ребенок… хотя уже можно сказать и подросток… который все чувствовал и понимал буквально на лету. Ему было позволено то, чего я не удостоился ни разу за всю свою жизнь — лежать в постели учителя. — Почему нет, мадам? Каждый хотел бы причаститься, понежиться на ложе великих и мудрых, погреться их силой и славой. Ведь и меня ребенком отдали в обучение хахаму… Мой покойный отец… Когда Наполеон был разбит, на Босфоре по ночам грохотали пушки от страха перед врагом, перед русскими. Страшно было и мне, ой, как страшно, я выскакивал из своей комнатки в конце коридора и бежал в спальню хахама, но залезть на кровать я не смел — слишком велико было мое почтение перед ним. Помнит ли учитель, как я совсем еще маленький в ночной рубахе пел у его кровати романс: "Все целуют мезузу,[94] я же целую ланита твои, Эстерика, зеница ока"? Он улыбается, мадам, он узнает мелодию. Да святится имя Твое, Всевышний! Одним речением Он может заново сотворить хахама — целым и невредимым, в одно мгновение — исцелить его. Смотрите, учитель, я вернулся, вернулся ваш пустема,[95] ваш песгадо, он еще споет перед вами… — Куда? — Нет, мадам, не выставляйте меня за дверь… — Не прогоняйте меня. Я не уйду. — Ни за что. — Я здесь по праву… Я член семьи… С давних пор… — Хорошо, я не буду петь. — Я не пою. — Да, я покороче, очень коротко. Битахсир,[96] как говорят наши исмаэлиты в Иерусалиме. — В том-то и дело, донна, за каждой мыслью таится другая мысль, совсем другая. Вот и наш молодец выудил из постели хахама какие-то мысли, которые хахам произвел на свет, но тут же забраковал, мысли из снов — сны рассеялись, а они остались где-то между подушкой и одеялом или в уголке за кроватью, потому что, как же иначе он мог пойти на поводу у той страшной мысли, которая привела его к смерти… — Но ведь вам все рассказали — этот обозленный на мир сборщик пожертвований, раввин Габриэль Бен-Иехошуа… — Еще раз? — Зарезали как ягненка, как черную козочку во тьме ночной… — Вы дрожите, мадам… У вас на глазах слезы… — Зачем это вам? Ведь будет только еще больнее. — Ну что ж, если вы так настаиваете. Он шел в темноте, роббиса, без лампады… Свернул в переулок, где базар Ал-Ламамин, чтобы выйти на Виа-Долороза, а было это в ночь рождения их мессии, будь проклято имя его. Тут на него набросились, а он вместо того, чтобы смириться, — пусть арестуют, пусть судят, — бросился бежать, да еще не к синагоге Страмбулиса или Иоханана Бен-Заккая — там бы он спрятался в шкафу, где свитки, — а по переулку, мимо дома Витала, к большой мечети — это же надо придумать, может, нарочно — чтобы подозрение пало на мусульман, не на евреев. Только там, на площадке, на ступенях мечети, его и зарезали, мадам, зарезали, как ягненка. — Наши двоюродные братья,[97] у которых всегда нож под полой. — Поэтому я все время ищу ответ, вопрошаю и молю. Все время, что я пробыл с ним, с того момента, как он поднял меня, когда я, ступив на сушу, целовал Святую землю, с того момента, как он встряхнул меня и сразу спросил о вас, мадам. Он явно был поражен, увидев меня одного… — Он был уверен, что я привезу вас, или, вернее, что вы привезете меня… Он не знал, что раввин Шабтай в последний момент наложил запрет на вашу поездку. Он стоял на берегу, тоскливо глядя на корабль, спускавший паруса, словно надеясь, что моряки еще извлекут вас на свет из его чрева. Хи-хи… — Как я мог ему объяснить, донна Флора? Ведь учитель не раскрыл причины. Вы знаете, мадам, почему он так тогда решил? — Он смотрит на меня, бедняга, он думает… О Господи, исцели его!.. — Как мать? Может быть, мадам, может, потому, что он не успел получить достаточно тепла от своей родной матери, которая так поспешила уйти в лучший мир. Но только ли матерью вы были ему, мадам, может быть, и сестрой… — Старшей сестрой, которой поверяют секреты и рассказывают о снах, самых-самых сказочных… — Так и стоял там наш Иосеф, погруженный в тоску, сильно разочарованный. Но вот он уже уверенно огляделся вокруг, поправил высокую черную шляпу, что выдают работникам британского консульства, и обратился к стоявшим поблизости крестьянам, говорил с ними спокойно, с расстановкой, словно с друзьями, и я видел, что язык их исмаэлитский плавно течет с его уст. Почувствовав, что мой приезд — без вас — не очень-то радует его, я в расстройстве хотел опять припасть к мягким и сладким пескам, гладить их, искать утешения, но он крепко взял меня за плечи и но его прикосновению, по его тону я понял, как он изменился… — По твердости его рук и голоса. Он оторвал меня от яффских песков и командирским тоном сказал: "Будет тебе, отец, путь не близок, лошади застоялись". — Именно, любезнейшая, именно, донна Флора. Не ишаков, не мулов и не верблюдов, а лошадей раздобыл он для нас и привел с собой из Иерусалима. По лошади на человека. А какая лошадь была приготовлена вам, роббиса! Я вижу ее как сейчас — сплошное изящество и пестрая попона на стройном крупе. — Специально для вас, и никому не было дозволено оседлать ее — так она и шла без всадника рядом с нами три дня, всю дорогу из Яффы в Иерусалим, на ней был только мой мешок с пряностями, и каждый раз, когда мы смотрели на нее, мы вспоминали вас, мадам, и думали о запрете, который наложил учитель. Мы пытались понять его высокие мотивы и тяжело вздыхали. — С грустью, но не ропща. Я был еще как во сне, словно покачивался на волнах. Мы только миновали яффский базар, пестрящий красками и полный запахов, спустились по петляющим улицам, выехали в сады и поля, мадам. Вокруг большие цветы и буйные заросли колючек, и вдруг мы почувствовали, что одни в этом мире, отец и сын, среди бескрайних просторов, под палящим солнцем, вынести которое человеку не по силам, ведь само небо так и стелется перед величием этого солнца. — К вечеру первого дня мы добрались до большого постоялого двора в деревне Азор. Иосеф все время торопил меня, чтобы на рассвете вместе с караваном выйти оттуда в Иерусалим, уж очень спешил он к своему консулу. Учитель, должно быть, помнит эту дорогу… — Ах да, конечно же, мадам, конечно, донна. Как это я запамятовал? Я же знал, что хахам ехал через Дамаск и на Землю обетованную вступил, перейдя Иордан. Как положено… С парадного хода, а не через заднюю дверь. Но тогда мой господин и учитель не видел Яффы. Как жаль, забористый, надо сказать, город… — Да… Я хватаюсь за эти воспоминания, как утопающий за соломинку, от каждой такой картины, предстающей перед глазами, сердце сжимается. Так это все начиналось… Отец едет на лошади вслед за сыном по Святой земле, слегка одуревший, сконфуженный, озирается вокруг, видит пустыню, но не только… — Совершенно верно, мадам. Вы совершенно правы — вдруг поле колосится, цитрусовые, пальмы, канальчик с водой, сад, крестьянский домик, дети у колодца, а потом опять пусто, развалины чего-то очень древнего. К закату мы прибыли на постоялый двор, но он был абсолютно пуст — караван уже вышел в Иерусалим, решив провести ночь в Рамалле. Нам бросили охапки свежего сена в углу большой залы у почерневшей стены. Я вышел наружу. Передо мной расстилался бескрайний простор прибрежной долины, нигде не было видно ни огонька. В углу двора вьется дымок — это пекут лепешки нам на ужин. Иосеф вышел задать корм лошадям — я наблюдаю за ним украдкой: как он строен, как красиво смотрится возле живой изгороди из кактусов; он надевает мешки с овсом лошадям на морды, гладит их, говорит с ними, обнимает «вашу» лошадь, прижимается к ней щекой, шепчет ей что-то на ухо, словно утешает, что ее госпожа не приехала. Исмаэлит, стоящий неподалеку, обращается к нему, и Иосеф слушает его внимательно, с явным расположением. И я опять чувствую, как изнеженный юноша, который сопровождал вас в походах по магазинам на базаре Капали Чарше, превратился в мужчину, со своими тайнами, которые прячутся в усах, отпущенных за последнее время. Я заметил, что он стал похож на моего отца в молодости, еще до того, как тот стал ворочать большими деньгами. Мне стало вдруг совсем грустно, я даже стал скучать по морю, из которого вышел на сушу всего несколько часов назад, морю, которое, забавляясь, бросало меня но волнам, как щепку. Я думал о покойных родителях, и мне так захотелось прочесть по ним кадциш именно здесь, на Святой земле, помолиться за упокой их души. Я подошел к Иосефу и спросил, не найдется ли в деревне евреев для миньяна, чтобы прочесть кадциш, как положено. Вначале он был так поражен, будто я попросил его достать мне звездочку с неба: "Евреи? Здесь?" Тут я в свою очередь удивился: разве бывают такие места, где нет евреев? Он посмотрел на меня внимательно, и улыбка скользнула по его губам. Я не знаю, учитель, в тот ли момент пришла ему в голову эта ужасная идея или он вынашивал ее раньше, но как бы то ни было, к нему уже вернулась обычная уверенность и он мягко сказал: "Сейчас, отец, сию минуту". Сквозь калитку в этой живой изгороди он вышел наружу и стал заходить в маленькие глинобитные домики и выводить оттуда темные силуэты, которые по его команде стекались во двор. И вот передо мной сгрудились исмаэлиты, смуглые, босоногие, некоторые в помятых фесках, другие повязанные грязными куфиями,[98] ступают мягко, бесшумно, словно они только-только заснули и тут он потревожил их сон, мадам. "Вот, отец, — сказал он, — тебе для миньяна". Оторопев, я спросил: "Как это, сынок?" И в вечерней тиши, как бред безумного, прозвучал его шепот, хахам Хадайя, господин и учитель, донна Флора, любезнейшая: "Это евреи, отец, которые еще не знают, что они евреи"… — Да, мадам, это его слова: "Это евреи, которые вот-вот поймут, что и они евреи. Это евреи, которые скоро вспомнят, что и они были евреями", — повторял он. И не успел я и слова вымолвить, как он обратился к ним, немного укоризненно, но очень тепло и по-свойски, развернул всех лицом на восток, к черному небу, на котором загоралась звезда за звездой, и начал читать маарив, только не так, как принято у нас, а в другой незнакомой мне манере. Время от времени он становился на колени и бил поклоны, причем, делал это так, чтобы исмаэлиты тоже понимали и кланялись вслед за ним. Я же, мой господин и учитель, я, хахам Хадайя, ваша честь, я тоже попал под влияние… Никак не мог удержаться, да простит меня Бог, слова каддиша сами шли из меня, и я прочел его с начала до конца в этом богомерзком «миньяне» — сначала по отцу и по матери, потом по моей несчастной покойнице-жене и младенцу… Одеяло, мадам… Одеяло сползло… — Позвольте, донна Флора, позвольте мне… Я сам… я сам… Он весь дрожит, ему неспокойно… Может быть… — Я сам… я сам… — "Ту-ту-ту"? Что это значит? — Что он хочет сказать, мадам, Бога ради? — Одеяло-то мокрое, мокрое насквозь, донна Флора. Может, развести огонь и высушить его на печке? А я тем временем все ему перестелю… — Почему "не надо"? — Зачем слуга? Зачем какой-то грек, когда я здесь, полностью к вашим услугам… Я от всего сердца… Ведь это мой долг и честь для меня… Он же был мне как отец, донна Флора… Я умоляю… — Нет, он все слышит, он следит за мной глазами… Хахам Шабтай понимает… он знает, в чем дело… За каждой мыслью стоит другая… Нет человека, для которого не наступило бы его время, и нет такой вещи, для которой не нашлось бы места… Он продолжает свое «ту-ту-ту», он что-то хочет сказать, но что? Он взволнован… — Да-да, я очень-очень коротко, донна Флора. Так, значит, началась для меня Эрец-Исраэль — с этого пути из Яффы в Иерусалим вдогонку за караваном паломников, опережавшим нас на целый день. Три дня мы шли по его следам, ловя его тень, дыша его запахами, ступая по тропе, унавоженной его лошадьми, пригибая к земле стебли, которые едва распрямились, наталкиваясь на только-только догоревшие костры. Два путника и три лошади, считая «вашу», дармоедку, шедшую налегке, без всадника, но иногда в сумерках нам казалось, что на ней вырисовывается силуэт человека, ваш силуэт, мадам. Сын, указующий путь отцу; он говорил мне: смотри, вот жнут в Эммаусе, а вот молотят в Дир-Аюбе, здесь можно спешиться и понюхать сладкий базилик и зеленую герань, попробовать на вкус эту травку, этот лист, быть может, когда-нибудь они пригодятся для каких-нибудь приправ. А вечером, когда мы с наступлением первых сумерек уперлись в каменную изгородь деревни Сарис, он, не говоря мне ни слова, исчез за оливковыми деревьями и вернулся в сопровождении темных фигур — евреев, которые еще не знают, что они евреи, — полусонных крестьян и пастухов, которые только-только легли, а он потревожил их сон и, чтобы они устойчивее стояли на ногах, разделил между ними четверть бишлика. И все это, госпожа, исключительно ради меня, ради того, чтобы отец, прибывший сюда как праздный вояжер, смог удовлетворить свое страстное желание и еще раз затянуть свой каддиш, теперь уже не только за упокой души своих родителей, а по всем предкам из поколения в поколение, чтобы все вплоть до самого-самого праотца знали, что Аврахам Мани прибыл в Эрец-Исраэль и вскоре войдет в Иерусалим. — Ага… А днем мы нагнали этих русских паломников, которые, почувствовав близость Иерусалима, сорвали с голов меховые шапки и от избытка благоговения решили проделать остаток пути на коленях. Так они и ползли узкой змейкой, извивающейся по тропинке, от раскидистых дубов к молодым дубкам, пока не выбрались к монастырю Креста, утопающему в ярко-красных цветах в своей уютной низине, — и вдруг — Иерусалим: стена, башня, купол, строгие четкие линии, как стих Торы, начертанный на горизонте. И вот уже я один иду по его узким улочкам вслед за кавасом консульства. — Потому что Иосеф поспешил первым делом отвести лошадей консулу и рассказать ему, как мы добрались; меня же с багажом послал с кавасом через базар. Тот шел впереди, стуча палкой но плитам мостовой и указывая мне путь. Показал он мне и ступени, по которым я поднялся, дверь же ему передо мной открывать не пришлось — она была открыта. Я замешкался на пороге, а подняв глаза, увидел в зеркале, висевшем напротив входа, типичную фигуру странника, долго находившегося в пути, — всклокоченный, лицо обожжено солнцем, глаз почти не видно на дне бездонных глазниц. И вдруг из комнаты навстречу мне выходит, — Бог мой, хахам Шабтай, кто бы вы думали? — донна Флора в плоти и крови, только моложе лет на тридцать, словно она проделала весь путь по воздуху и прибыла сюда раньше меня. Так вот в чем состоял "бейрутский секрет", вот, наверное, почему племянница-сирота так вскружила голову Иосефу! А я был так утомлен дорогой и солнцем, так ошеломлен встречей с Иерусалимом, с его извилистыми улочками — я сразу почувствовал, что здесь за каждым углом тебя подстерегают зияющие бездны, — что голова у меня пошла кругом и я зашептал: "Донна Флора, неужто это вы? Возможно ли это? Значит, хахам отменил свой запрет…" Хи-хи-хи… — Настолько потерял голову… — Но минутку… Пожалуйста… — Минутку… Мадам… Вы-то сами не в состоянии оценить какое это поразительное сходство. Но именно поэтому, я думаю, вас так тянуло в Бейрут — чтобы увидеть свое отражение и соединить его с моим несчастным сыном, быстро, тайком… А? — Мы ничего не знали. Что мы могли знать? — Никто и оглянуться не успел, как они уже были помолвлены… Даже хахам был поставлен, по сути, перед свершившимся фактом… — Да, вы похожи до ужаса… — Да, даже сейчас. Господин и учитель… Слышит ли он меня? Когда я гляжу сейчас на роббису, я вижу Тамар через тридцать лет… Из одного зерна… Те же черты, правильные и миловидные. — Вначале она немного смутилась, зарделась, но тут же подошла, поцеловала мне руку, и я ее благословил. Она взяла у меня из рук мои вещи, отнесла и поставила, мягко и почтительно, у вашей девичьей кровати, мадам, под большим окном, сверху слегка закругленным, и все свои ночи в Эрец-Исраэль, теплые и холодные, я провел в этой кровати. Она накрыла на стол, подогрела воду, чтобы я мог омыть руки и ноги, и так прислуживала мне до захода солнца. Я заметил, что отсутствие мужа, который задержался у консула и не спешит к жене, хотя не был дома целых семь дней, ее не удивляет и не злит, словно она привыкла, что сначала консул, а она уж потом. Когда я помылся и поел, она пошла за отцом — чтобы он увидел меня уже чистым и сытым. Мы познакомились, и Валеро повел меня в синагогу на маарив. Потом мы разговорились, он оказался очень милым и обходительным человеком, мы беседовали о Иерусалиме, об эпидемиях, здесь свирепствующих. Опустилась ночь, мы зажгли свечи. Только тогда вернулся Иосеф, в темноте с керосиновой лампадой в руках, еще не отдохнув с дороги, которая только сейчас для него закончилась. Он галантно поклонился жене и сидящим рядом с ней, в руках его была уже не котомка, с которой он путешествовал, а папка с бумагами, принесенными из консульства, по рассеянности, в запале он заговорил с нами по-английски, но скоро опомнился. И тут, уважаемый хахам и мадам Флора, я понял, что он одержим некой мыслью, которая важнее для него чем семья, есть у него "идэ фикс",[99] как говорят французы, которая ему дороже чем потомство… — Его собственное, мадам. — Конечно… — Сейчас… Сейчас-сейчас… — Очень коротко… — А что он будет есть? — Так чем же помешает нам эта каша? — Разумеется… — Потому что, учитель, может быть, именно слова донны Флоры взволновали ум мальчика, придали ему веру в свои силы. Ваши рассказы о Иерусалиме, мадам, по ночам, когда он лежал подле вас в кровати хахама, заронили в душу ребенка мечты о великих свершениях, он поверил, что мир, если захотеть, можно перекатывать с боку на бок, как яйцо, не повредив скорлупы и не пролив содержимого, и для этого достаточно обрывков тех мыслей, которые невзначай обронил хахам, а он потрудился и поднял. Ибо не прошло и нескольких дней, как мне стало ясно: не только, чтобы сделать мне приятное, будил он феллахов, вытаскивал их, заспанных, на улицу, делил между ними четверть бишлика, чтобы они составили «миньян», пока я читаю каддиш. С того самого момента, как он приехал сюда за Тамар, чтобы увезти ее в Стамбул, а она отказалась, он крепко-накрепко решил для себя, что раз уж ему суждено остаться в Иерусалиме, то все, кого он видит вокруг, должны быть евреями, пусть евреями, еще не знающими, что они евреи, или евреями, позабывшими об этом. Поэтому он и говорил с ними так по-дружески, так сочувственно — больно ему, что у них отбило память, тревожно за них: шутка ли, какое потрясение их ожидает, когда они вспомнят, когда у них откроются глаза, а ведь это не за горами. И он вместе с английским консулом делает все, чтобы подготовить их к этой минуте, чтобы как-то смягчить неизбежный удар. — Да, моя досточтимая госпожа. Слушаете ли вы меня, мой господин и учитель? Эта мысль свила себе гнездо в сердце моего сына, въелась в кровь, стала "идэ фикс"… — Трудно сказать, кто шел на поводу у кого, кто задавал тон, потому что ведь консул, как свойственно англичанам, видит в нас, евреях, не живых людей, а героев неких сказаний, сошедших со страниц Ветхого завета и держащих путь на страницы Нового, куда им суждено попасть по окончании дней, и только нужно присматривать за ними, чтобы они не забрели по ошибке в какую-нибудь другую книгу. И поэтому я сразу понял, что мне предстоит защищать и охранять только что заключенный брак, семейное счастье моего единственного сына. — Конечно. Уже на следующий день поутру явился кавас и принес приглашение на полуденный чай от консула и его жены. Я купил себе новую феску, Тамар почистила и погладила мой пиджак, и мы втроем вышли при всем параде на улицы Иерусалима, где царил в это время суток свет, словно пропущенный сквозь корицу. — Он живет возле церкви Гроба господня… — Нет, по улице Муграби. Через двор Бахара и по лестнице Навона. Обойти сзади винный магазин Дженио, со двора Хальфона… — Нет, не того Хальфона. "Маленького Хальфона", который женат на дочери раввина Ардити. — Ашкеназы живут пониже, но… — Мы проходили там, мадам. Это уже не пустырь. — И за Хурвой. Ашкеназы лезут из всех щелей. — Пока еще нет, но настроят и там. Что поделать, мадам? Когда вы уезжали, Иерусалим был величественным и священным, но время идет и все меняется, даже города. — Конечно, покороче, но я должен все-таки рассказать вам все: о его радостях и горестях, о его вкусах и запахах, потому что сейчас я еще в Иерусалиме, важный и желанный гость, гость, который, как все надеются, скоро уедет, а не застрянет надолго. Консул и его жена приняли меня очень радушно, консул даже пытался говорить со мной на иврите… — Да, мадам, на иврите, возвышенном, как в книгах Пророков. Тем временем заходят и другие гости: престарелый шейх из Кфар-Шиллоах, специально приглашенный, чтобы мне не было скучно; его милейший сын, тоже работающий писарем в консульстве; паломники из Франции; английские леди, попивающие чай, посасывающие наргиле[100] и непрестанно поражающиеся своим собственным словам; немецкий шпион в темном костюме, ведущий под руку крещеного австрийского еврея, и прочие, и прочие, и прочие. Но я, мадам, я, мой господин и учитель, ни на секунду не забывал о миссии, которую сам возложил на себя, и потому, прислушиваясь к словам, ко мне обращенным, и выражая должное восхищение, как приличествует воспитанному гостю, ибо сказано: "Кто почитаем? Тот, кто почитает других", я не сводил глаз с Тамар, мадам, которая явно чувствовала себя не в своей тарелке, выделялась среди всех этих англичанок словно нежный ягненок среди мосластых кобылиц. На нее падал свет, словно пропущенный через прозрачное вино, она рассеянно улыбалась сама себе, задумчиво глядя в пространство. Присмотревшись, я понял, что эта рассеянность идет не от внутренней полноты, а от пустоты, как будто она только еще помолвлена и еще не вступила в брак со всем отсюда вытекающим. И я возблагодарил Всевышнего за то, что Он привел меня в Иерусалим… — Я имею в виду как женщина… — Нет, никаких выкидышей… Ничего… — Ничего. В общем, мадам, о чем тут говорить? С этого «ничего» я и начал свою миссию — выхаживать этот брак, чтобы он принес плод, а не закончился только "идэ фикс", обреченной в конце концов потерпеть фиаско. Ночью, когда мы расходились по домам, помахивая друг другу при прощании, как принято в Иерусалиме, лампадами, которыми каждый освещал себе путь, когда мы шли по узким извилистым улочкам вслед за кавасом, стучащим тростью по плитам, чтобы оповестить всех исчадий ада о нашем приближении, я понял, что мне суждено застрять тут надолго — поселиться в доме молодоженов, затаиться в выделенной мне комнатке, закопаться глубоко под одеялами в отведенной мне кровати и оттуда следить за тем, чтобы брак достиг своей истинной цели. В этом и была причина моего «исчезновения», "диспарисьона",[101] которое так напугало вас. Слышит ли меня мой господин и учитель? О если бы он хоть раз благосклонно кивнул головой! — Нет, я ни в коем случае не хочу утомлять его, но если я не расскажу ему всего до конца, как он сможет вынести свое молчаливое суждение? В ту же ночь, учитель, я почувствовал сомнения: а хорошо ли это — вот лежу я, затаясь в своей постели, в соседней комнате, дверь приоткрыта, лунный свет выбелил край их одеяла, и оттуда пошел ходить-бродить по зеркалам, а я прислушиваюсь к их вдохам и выдохам, шорохам и лепету снов, смешкам и постанываниям, гадая, как отделить зерна от плевел, что означает то или иное, то есть что не в порядке и что мешает, может быть, чего-то недостает или что-то расходуется впустую, может, есть слабина или они делают что-то не так, какой совет нужно дать, чтобы семя оплодотворилось, взросло и нашло себе путь в Стамбул к тому, кто дороже мне всех на свете, к вам, мой господин и учитель. Поэтому я встал пораньше, с первым криком петуха, которого потом увидел, выйдя на нашу улочку, — он расхаживал перед домом, и в предрассветных сумерках, полный жизненных сил и благоговения перед Иерусалимом, устремился, не очень зная дорогу, к Западной стене, чтобы оплакать там разрушение Храма, прочесть утренние молитвы, припасть губами к ее камням, еще мокрым от росы, и попросить Всевышнего, чтобы он послал мне удачу. Потом я пошел на базар, почти пустой в это время, купил у одного еврея бублики, хаминадос,[102] чабер, вернулся домой, где мои молодые все еще нежелись во сне, сварил им крепкий кофе, поставил на столик рядом с кроватью, разбудил и сказал: "Я вам не только отец, но и обе матери, которые у вас обоих умерли в расцвете лет, поэтому мой долг окружить вас материнской заботой, но вы должны родить мне внука, иначе мне незачем жить". Они оба покраснели, хмыкнули, растерянно посмотрели друг на друга, потом каждый перевернулся на другой бок и натянул на себя свое одеяло. На высокой мечети высоким голосом затянул свою утреннюю молитву муэдзин. Иосеф сосредоточенно вслушивался в его нескончаемые рулады, от которых у меня начала кружиться голова, потом сел на кровать и объявил: "Наши сердца, отец, должны проникнуться этими звуками и начать биться созвучно им, пока забытая правда не выйдет наружу; иначе, что же с нами будет?" Он сбросил одеяло, взял за уши свою "идэ фикс", с которой не расставался всю ночь, встряхнул ее, сунул себе под феску и пошел умываться, чтобы окончательно развеять сон. — Это я в шутку говорю, донна Флора… Фигурально… — Нет, больше не буду… Это только, чтобы объяснить, почему я с тех пор из гостя, который вот-вот уедет, превратился в гостя, застрявшего надолго. Я стал понемножечку вить себе гнездо в Иерусалиме, в котором очень скоро свежие весенние ветерки сменились на невыносимый летний зной, который там, мой господин, называют «хамсин», а я в шутку назвал «мэин».[103] Не прошло и нескольких дней, как у меня был уже посох, чтобы постукивать им по мостовой, и керосиновая лампада, чтобы высвечивать себя из темноты, а через неделю меня за мой голос уже заметили в Стамбульской синагоге и приглашали к амвону читать Тору по понедельникам и четвергам. Я ходил на базар и помогал Тамар чистить овощи и рыбу, а спустя еще неделю-другую я стоял уже за прилавком, который арендовал у одного исмаэлита на Сук-ал-Катанин. Я приходил туда после обеда, выставлял мешочки с пряностями, которые привез с собой, а также изюм, миндаль, семечки, и этим немножечко приторговывал. Я стал, можно сказать, уже иерусалимцем и, как все другие жители этого города, привык сновать по переулкам, опасливо озираясь, хотя вроде бы чего бояться, и жить в постоянной тревоге, не ускользнуло ли от меня какое-то предписание свыше. — В вашей кровати, мадам, все время в вашей комнатке. Я повесил там еще одно зеркало, свое, против вашего старого, чтобы оно сообщалось с ним и держало меня в курсе происходящего в доме, оповещало насколько близка та цель, которой я себя посвятил. И хотя моя окладистая борода мелькала во всех зеркалах, молодым я вроде бы пришелся по душе, я не чувствовал себя помехой, а даже, можно сказать, наоборот, я вдохнул жизнь в вялотекущие дни этого дома, погруженного в тихие безмятежные мечты. Достатка большого в нем не было, потому что наградой за службу Иосефа у консула был скорее почет, чем достаток, потому как и сам консул витал где-то в небесах — он вел себя не как консул, а как правитель, и сам уже порядком поиздержался, расточая деньги на самые разные нужды, опекая всех паломников, даже не англичан, не забывая и евреев, в которых он видел ключ к будущему. Каждая гостья могла рассчитывать на щедрый и радушный прием у него в доме, да он еще выделял ей Иосефа — поводить по церквям в Вифлееме, по мечетям в Хевроне, спуститься в долину Кидрон, подняться мимо источника Шиллоах на Масличную гору, чтобы гостья увидела, как английский консул умеет все расставлять по местам. Он умело смешивал разные веры, языки и народы, ставил все это варево в печку — печку пустыни — и готовил то любимое иерусалимское блюдо, которое так разжигало его аппетит. — Гид, мадам, если угодно, переводчик, посыльный, писец для тайных посланий, иногда он варил кофе и разливал его в маленькие чашечки; приходилось ему и открывать литературные диспуты на заседаниях Иерусалимского литературного общества. Короче говоря, мадам, на все руки и в любой час, но особенно в час ночной, поэтому он зачастую возвращался домой очень поздно, и я едва ли не каждую ночь просыпался, проверял и, убедившись, что его место в кровати пусто, что его еще нет дома, начинал волноваться; у меня буквально заходилось сердце от беспокойства, не убили ли его, не дай Бог. Выходить на вымершие улицы я боялся и вместо этого поднимался на крышу и вглядывался в белесую темень, в жерла переулков, ждал, затаив дыхание, пока из мусульманского или христианского квартала не появится колышущийся язычок пламени, и по тому, как он колыхался, я узнавал, в чьей он руке. Я тут же бежал вниз открыть калитку, мадам, впустить его, как будто это он дорогой гость, прибывший издалека, и я должен угождать ему, удовлетворять его малейшие прихоти. О Боже, как я старался: я снимал с него шляпу, взмокшую от пота и прилипающую ко лбу, помогал разуться, расстегивал ему пояс, освобождал от "идэ фикс", не отпускавшей его ни на минуту, приносил воду помыть руки и ноги, разогревал еду, потому что он бывало целый день жил на одном кофе, и тогда, ублаженный и разомлевший — румянец уже вернулся на его щеки, — он оказывал мне милость: рассказывал о том, что случилось задень, с кем он встречался и кого водил на экскурсии, куда заходил, о чем думает консул и что сказала его жена, что им пишут из Англии и но какому поводу они заявили сегодня протест турецкому губернатору. Я все внимательно выслушивал, задавал вопросы, получал ответы, еще спрашивал, и он опять удовлетворял мое любопытство. Иногда в конце разговора я так, вроде бы шутки ради, тревожил его "идэ фикс", которая тоже лежала, разомлев, между нами. Я спрашивал: "Скажи, сынок, а что с теми евреями, которые еще не знают, что они евреи?" Сначала он вспыхивал, боясь подвоха, насмешки, а потом успокаивался, в глазах с узким прищуром появлялись огоньки и он отвечал: "Погоди, отец. Да, они позабыли, но они вспомнят, обязательно вспомнят". "А если они заупрямятся, — не унимался я, — если не захотят вспомнить сами?" У него уже слипались веки, но он все еще улыбался. "Если заупрямятся? — задумывался он. — Тогда мы подвергнем их испытаниям, и им придется страдать до тех пор, пока они не познают самих себя"… — Да, страдать… Как будто это дело простое, житейское, принятое повсюду, и нет смысла об этом распространяться. Испытание за испытанием, пока они не поймут, кто они на самом деле. Господин мой, учитель, слышите ли вы меня? — Ага… Да, так мы проходились насчет его "идэ фикс", и вскоре Иосефа смаривал сон, он засыпал прямо на месте, я поднимал его и вел в кровать, где тихонько лежала его жена, открывавшая те же ясные, необычайной красоты глаза, которыми вы смотрите на меня, мадам… — Нет, не силой, донна Флора, а очень мягко. — Только до постели… — Отцовской рукой, мадам, поддерживающей и направляющей. — Я хотел быть уверенным… — Искал свидетельства… — В зеркале я видел только тень… — Стучат, мадам… Кто бы это мог быть? — Уже время? Ну, слава Богу. — Разве это помешает? Наоборот… — Я ни за что не сдвинусь с места, мадам. Я умираю, хочу увидеть, как кормят хахама… — В сторонке, в сторонке… — Значит, этим его и кормят. Какое оно белое… как снег… — Я понимаю. — Протертая кашица… я понимаю… — Понимаю. Бедный, как он не любил ничего жидкого. — Да, от безвыходности. Конечно, вы правы, мадам. От безвыходности. Только такая кашица пройдет, как по маслу, насытит желудок и усладит душу. А кто это принес кушанье? — Милейший молодой человек. Только не лучше ли было бы, если за хахамом ухаживали бы исключительно люди нашей веры? — Ну что ж, впрочем, этот молодой человек действительно очень мил. — Боже сохрани, ничего, что может взволновать хахама, только то, что подогреет его аппетит. Может быть, вам помочь? Может быть, я сам сяду здесь и покормлю хахама Шабтая, а вы тем временем отдохнете? Я ведь это только почту за честь… — Ну хорошо, может, в другой раз… — Передник? А где он? — Сейчас-сейчас… Видно, что ему хочется есть… — Господи, Боже мой, совсем как младенец. Ну просто как младенец… — Что, мой господин? Что? — Коротко, очень коротко, донна Флора, куда короче, но с замиранием сердца, потому что несмотря на ясное лето… А лето, ясное и очень жаркое, уже наступило, и уже пошла гулять по Иерусалиму какая-то болезнь, лечить которую еще не научились, а только пытались понять, как она называется. И в то время — сейчас-то я это знаю наверняка — у меня появилось предчувствие неминуемого несчастья, которое принесут эти ночные странствия и грезы наяву этого консула, научившегося говорить на иврите, причем, кто кого ведет за собой, кто у кого идет на поводу, было до сих пор непонятно. Но иногда, когда у меня не хватало терпения ждать его на крыше, я брал с собой керосиновую лампаду и спускался вниз. Я доходил до угла и ждал Иосефа возле зарешеченного окна дома Кальдерона. Светила луна, и я высматривал мигающий огонек его лампады. Откуда он появится? С восточной стороны — вместе со стадом черных коз, которое возвращается почему-то в такой поздний час с пастбища из самой долины Креста, или с западной — в толпе ночных паломников, только что закончивших молитву в церкви Гроба господня… Ведь он только и ждет, чтобы за их спинами незаметно проскользнуть туда, где быть нам строжайшим образом запрещено… — Конечно, мадам, он бросал им вызов, да еще какой дерзкий. Ведь христиане даже друг к другу относятся подозрительно, одна церковь воюет с другой за каждый клочок Святой земли. А тут еврей сует свой нос в церковь их пророка и пытается пробудить в их памяти то, что они и представить себе не могут! Но и этого ему было мало — иногда он шел оттуда дальше, к воротам Муграби, откуда начиналась лестница к большой мечети, делал круг, чтобы пожелать спокойной ночи двум стоящим там на страже магометанам, прежде чем вернуться домой и дойти наконец до места, которого он опасался больше всего на свете, — до кровати. — Ну конечно, это я в шутку, донна Флора, конечно, не до такой степени. Но посмотрите, как хорошо ест хахам Шабтай и как внимательно слушает. Мой господин и учитель, может быть, мой рассказ хоть немного скрасит вам вкус этой жидкой кашицы? Хи-хи… — Нет, мадам, не сама кровать, а идея… — Я имею в виду… — Нет, Боже сохрани, очень мягко, тепло и уважительно… — Ну в общем, того, что она, кровать, олицетворяет, то есть сна. Его душе было трудно смириться с тем, что тело на время отключается… Мадам… — А вдруг он проснется, а мир уже изменился, вдруг, пока он спал, что-то стряслось без его ведома и участия. Вдруг та "идэ фикс", единственным и верным консулом которой он себя считает, зачахнет, развеется, и он уже будет не в силах ее оживить… — Такое у него было чувство, мадам: день короток, работы невпроворот. А может, — кто знает, мой господин и учитель, — может, он подсознательно ощущал приближение смерти, подстерегавшей его в Иерусалиме, которому он непрерывно бросал вызов. — Тамар, донна Флора, помалкивала… — Она слушала, вдумывалась, выжидала… — Готова была принять идеи мужа, если они начнут… — Ночью она спала… В зеркале, которое я повесил, отражалось ваше старое зеркало, а в нем в свою очередь — зеркало, что висело у них возле кровати. Я видел, как наша Тамар лежит тихонько, спокойно. Смотрите, донна Флора, у него течет по подбородку. — Может, чистую салфетку? — Как велите, я к вашим услугам. Может, все-таки этот милейший грек сварил слишком жидкую кашу? — Нет, что вы, я ни во что не вмешиваюсь. Всего одно слово, но и его я готов тут же взять обратно. — Конечно, мадам, обо всем и, конечно же, покороче. Значит, ваша племянница… Все у нее спорится: она и тесто замесит, и хлеб выпечет, и кушанье приготовит; еда у нее и вкусная и здоровая, разве что порции маленькие, так что мне даже приходилось… — Махши куса,[104] и калабаса, и шакшука.[105] — Все по дням… — В пятницу хамин[106] со всеми хаминадос… — Иногда с мясом, иногда только с запахом мяса… — Конечно, сама стирает и убирает. В доме, донна Флора, все блестит, пол — как большое начищенное зеркало. Помогает она и отцу и его молодой жене — каждый день часов в двенадцать она заходит за своим сводным братиком и такой же сестричкой и ведет их к водоему, в Мамилу, где так приятно играть в жаркий полдень, среди надгробий исмаэлитов. Туда приводят и детей Атиасов… — Атиаса, который женился на младшей дочери Франко… — Имя сейчас, как назло, вылетело, потом обязательно вспомню. Главное, общая картина, потому что — слушаете ли вы меня еще, мой господин и учитель? — я должен добиться цели, которую поставил перед собой в Иерусалиме: вдохнуть жизнь в этот немощный брак, который, казалось, не вышел из пеленок бейрутской помолвки, заключенной на скорую руку. Я решил, что нечего ей сидеть целыми днями дома. Время от времени я брал ее с собой на Сук-ал-Катанин и сажал за прилавок, уставленный приправами, семечками и орешками; я, разумеется, был всегда рядом. Пусть посмотрят на нее люди, обратят внимание на ее красоту, пройдут дальше и вернутся, может быть, заведут разговор, может, присмотрят приправу-другую. Я хотел, чтобы воздух вокруг нее немного накалился, — может, эта атмосфера подействует на ее молодого мужа, который сломя голову носится с гостями консула то в Вифлеем, то в Хеврон; может быть, он поймет, почему так смотрят на нее люди. — Нет, Боже упаси, все самым благопристойным образом. Как только на жестянках с розмарином, корицей и чабером начинали играть красноватые лучи заходящего солнца и изюм загорался румянцем, я тут же складывал товар, сворачивал торговлю и отводил ее в синагогу рабби Иоханана Бен-Заккая — пусть посидит на женской половине, послушает, как мы читаем Талмуд, пока не наступит час минхи и не придут мужчины с рынка и увидят ее сидящей среди старух и вдов с улицы Харат-ал-Яхуд. Бывало, в синагогу заходил и Иосеф, вечно чем-то встревоженный, вечно в спешке, "идэ фикс" всегда при нем, торчит из кармана. Он становился рядом со мной, прилежно молился и в то же время пристально осматривал всех: вокруг просто евреи, которые не могут забыть, что они евреи, — им, стало быть, ни о чем не надо вспоминать, стоят себе и молят о чем-то Бога, повторяя старые слова на старый лад… Иногда он поглядывал в сторону женской половины, прищурившись, словно высматривая маленькую фигурку жены где-то на горизонте, потому что, хотя с бейрутской помолвки прошел уже год, она все еще лежала на них тонким слоем меда, прозрачного и золотистого, который нужно слизывать, мягко и терпеливо. И я, хахам Шабтай, принялся за это дело, потихоньку, но, в общем, успешно, мадам… — Конечно, фигурально, мадам… Не пугайтесь… Чтобы они стали ближе друг другу, роднее… Дело, начатое в Бейруте, святое дело, надо было довести до конца. Вы понимаете меня, хахам Шабтай? И вот ходим мы неразлучной нарой, мадам, сирота-невеста и я, по Иерусалиму, залитому тем летним слепящим и обжигающим светом, искру которого я впервые увидел в ваших глазах, донна Флора, когда вы пожаловали в Салоники, увидел и запомнил навсегда. Ни на минуту не забывая о своей миссии — вдохнуть жизнь в этот брак, — я постепенно начал повсюду водить ее за собой. Заходили мы и во двор консульской миссии, посидеть в тени старых деревьев у колодца, поглядеть, как закладывают фундамент новой церкви, которой уже дали название — Крайст черч — и которая будет построена, чтобы прославить в веках имя Британии. Я видел опять, как накаляется воздух вокруг нее: строители поворачивали головы в нашу сторону — красота имеет такое свойство кружить головы, роняли свои инструменты; случайные прохожие замедляли шаг, некоторые даже возвращались в недоумении, как будто, увидев ее, испытали что-то особое, но не могли понять: потеряли они что-то или обрели. Мы привлекали внимание, и жена консула, собственной персоной, выходила в конце концов пригласить нас на чашку чая, посидеть с ней, покурить наргиле; случалось, она посылала одного из слуг за Иосефом, его извлекали из глубины внутренних служебных помещений, приводили. Вначале он очень смущался, но потом, видя, что все настроены очень благосклонно, все нам вроде бы рады, смирялся с неизбежным и даже проявлял радушие, входя в роль хозяина, принимавшего желанных гостей. Иногда я даже вытягивал его днем из консульства, чтобы он сходил домой, перекусил, прилег в своей прохладной спальне рядом с женой, любовь к которой в нем должны были разжечь взгляды чужих людей. Тут я уж не сторожил на своем посту у зеркал, а уходил из дому, оставляя их одних, но дверь запирал, потому что и у меня к тому времени появилась своя "идэ фикс", пусть маленькая и скромная по сравнению с его идеей, но не менее навязчивая, — хоть умри, но они должны были принести мне потомство. И вот я выходил в жаркий полдень через Львиные ворота, спускался в Кфар-Шиллоах и заходил к шейху. Тут я должен вам сказать, что в этот тихий и безлюдный час дня, когда на улице ни ветерка, когда воздух сух и неподвижен, у человека лучше всего работает нюх, и мне подносили всякие травы и коренья, веточки и цветы, собранные исмаэлитами по велению шейха в Самарии и Иудее, от Мертвого моря до низины вдоль Средиземного моря специально для меня, чтобы я их понюхал и отобрал такую траву, такую колючку, такой побег, который можно использовать для леченья или пустить на приправу… — Да, мадам, исключительно для того, чтобы я их понюхал, и таким образом я впитал в себя все запахи нашей земли — травинка за травинкой… — Приправу, которая по запаху и по вкусу могла бы сравниться с теми, которые я привез с собой из Салоник; их запас, между прочим, подходил к концу на исходе этого лета, который, как известно, тяжелее самого лета… — Да, мадам, подходили к концу. Я поднял цены чуть ли не вдвое, но от этого покупателей стало только вдвое больше; расхватывали все — чабер и базилик, шафран и розмарин, майоран, тмин, мускатный орех и орегано. У магометан начинался месяц великого поста, и они накупали приправ на последнюю трапезу, такую пряную, чтобы ее можно было вспоминать каждый день в течение томительных часов поста, до тех пор, пока не прозвучит пушечный выстрел на закате, возвещающий, что им можно есть. Этот пушечный выстрел, хахам Шабтай Хананья, очень пугал Иосефа, которого я, возвращаясь, заставал еще в постели, но уже одного; он сидел на кровати в сумерках, прямой и застывший, как лезвие ножа, рукоятка которого обернута простынями, словно прошитый насквозь лучами солнца, угасающего где-то над Яффскими воротами; полуденный отдых, на который я обрек его, уже закончился, он даже уже помог жене выбраться через окно в кухне на задний двор Сурняги, откуда она отправилась к отцу, чтобы повести детей в Мамилу. Он же ждал, пока я вернусь, открою дверь и выпущу его на волю… — Да, мадам, так и ждал, терпеливо завернувшись в простыню, погруженный в свои мысли. Я доставал из-за пазухи душистые травы и коренья и совал их под матрац, чтобы немного заглушить запах семени, витающий над кроватью, кишащей прозрачными бусинками-лилипутами, горемычными братиками и сестричками "литтл Мозеса", которому суждено появиться на свет… бесенятами, порхающими как поднятые ветром пылинки по комнате, дрожащей сейчас от раскатов, что доносятся с горы Сион… Хахам… — Мадам? — Боже сохрани, дражайшая роббиса… — Боже сохрани, донна Флора, никакого неуважения… — Боже сохрани… Никакого неуважения, мадам, но и ни словом не погрешить против правды… — Что значит «допек»? Иосефа? Ничего подобного. — Нет, он на меня вовсе не злился и даже ни в чем не перечил, потому что понял и принял резон моей маленькой скромной "идэ фикс" и даже в знак уважения включил ее в свою большую идею. Теперь обе они трепетали в его душе, рвущейся наружу, в мечеть, за магометанами, собирающимися на молитву, чтобы посмотреть на евреев забывших, которые, с Божьей помощью, скоро превратятся в евреев вспомнивших и вместо того, чтобы поворачиваться, на юг, к далекой Мекке, обратятся к себе самим и почувствуют, как прекрасен тот клочок земли, на котором они стоят, и как чудесно то небо, которое они видят над собой… — Да, представьте себе, мадам. — Как это может быть? Выходит, что может. — Несколько раз. И в мечеть Омара и в Эл-Аксу. — Конечно, друзья мои, это страшный вызов… — Выходит, не только христианам, но и им. — И тем и другим. В этом как раз и заключался, по его мнению, смысл всего, так сказать, миротворческая суть его "идэ фикс", потому что, говорил он, если все найдут свое утраченное подлинное «я», то ссориться больше будет незачем. — Страха в нем не было, потому что он их всех только жалел. Мысленно он давно уже выбрал те кары, которые он обрушит на их головы за жестоковыйность, давно представил себе, как придется сделать больно им и их детям, давно все это пережил и теперь испытывал к ним лишь жалость. Ему и в голову не приходило, что пока он исходит жалостью к ним, они схватят его и учинят над ним расправу… — Но как, мадам? Как заставить его выбросить эти мысли? — Консул? Тут-то и таился корень зла. Со стороны консула он встречал безграничное одобрение, которое давало ему уверенность в том, что весь английский флот — словно его корабли уже плавают между Эл-Бире и Рамаллой — готов в любую минуту служить ему оплотом и защитой… — Как, донна Флора, как? Ведь времени оставалось все меньше и меньше. — Потому что я был уже на грани отчаяния. Его проклятая "идэ фикс" пожирала все другие идеи, попадавшиеся ей на пути, с такой легкостью, словно они всего лишь жидкая кашица, которую вы вливаете сейчас в рот хахама Шабтая. Я был уверен, что только младенец, лежащий в колыбельке, может, причем с первого же дня, противостоять несбыточным идеям своего отца, противопоставить их нереальности свою собственную реальность, реальность своего плача или смеха, загадку своего будущего. Так, донна Флора, так, мой господин и учитель, началась гонка; вопрос был в том, что произойдет раньше: его гибель или рождение ребенка. А на дворе стоял месяц элул,[107] среди ночи вставали читать "Слихот",[108] и откуда-то вдруг подул упоительный ветерок, — может быть, вы помните его, мадам, — который вбирает все запахи: немного теплой затхлости застойной воды возле источника Хизкияху, чуть-чуть суховея с пустырей в армянском квартале, примесь горечи с забытых могил на Масличной горе; и все это будто пропитано запахом ладана, которым кадят в церквях. И только тогда я понял, мой господин и учитель, что настоящая пряность, пряность, которую стоит искать здесь, это не корень и не засушенный лист, не семена и не порошок, а этот ветерок, этот аромат — его не потрогаешь и не увидишь, но ради него стоит открыть баночки со всеми моими приправами, чтобы они пропитались им и стали по-забористее накануне Грозных дней,[109] страшных во всех отношениях, особенно для меня… — Нет, донна Флора, нет, господин и учитель, я очень следил, чтобы он не пропускал молитв. Консул с женой уехали в Яффу по каким-то консульским делам; по легкой, едва приметной дрожи в воздухе над Иерусалимом чувствовалось, что Судный день уже на пороге, казалось, Сам Верховный Судья, Судья справедливый и милосердный, вернулся из дальних странствий в свой город и потихоньку, не привлекая внимания, поселился в одном из маленьких домиков, чтобы вместе с нами вкусить прелесть святого поста; окончательный приговор уже вынесен, он перед Ним, но Он сам словно боится прочесть его: "Кто в огне, кто в воде; кто в начертанный час, кто безвременно". Для Иосефа наступило вроде бы благоприятное время, даже его "идэ фикс" немного отпустила его, стала, я бы сказал, благодушней. Тамар готовила вкусные кушанья, ее глаза, всегда полуприкрытые летом, воспаленные от пыли, сейчас широко раскрылись, прояснились и стали еще сильнее похожи на ваши, мадам, настолько похожи, что, право, уже не знаешь, где ты — в Иерусалиме или в Стамбуле. Я будил Иосефа до рассвета, и мы шли в синагогу, там выбирали место поближе к хаззану Ицхаку Навону, чтобы первыми подхватить: "Царь небесный, восседающий на троне милосердия… Господь, дарующий прощение…" — Что вы говорите, донна Флора? Я и не знал… — Старый Трабулос? Кто не помнит, как он вел службу по пятницам, пел "Приди, невеста" так, что сердце рвалось наружу. — Неужели? — О мой сын!.. — Да, конечно, я помню этот таллит, почерневший от времени. Он выглядел так, словно ему тысяча лет и тогда, когда я был совсем еще маленьким. Мне тоже очень хотелось завернуться в него, но я не смел до него и дотронуться. — Неужели? О сынок, сынок… — Вы говорите о нем с такой любовью… О Иосеф… за какие грехи? — Нет, я не расплачусь. — О мадам, о мой высокочтимый учитель, как сладко и больно представлять себе его, моего мальчика, как он стоял, завернувшись в этот почерневший таллит у камина в вашем доме в Стамбуле и распевал молитвы, подражая непревзойденному Трабулосу… — Да, эту самую. "Сегодня мир сотворяется вновь…" В Новый год — "Как сыновья или как рабы…" — Нет, я не буду петь… О мой сын!.. Несчастнейший из людей… И хотя я знал, что все в руках Божьих… но в то же время ведь сказано: "Если не я за себя, то кто за меня?" Поэтому теперь уже я не оставлял его ни на минуту в покое, все время буквально стоял у него над душой. Ведь кто еще выполнит за меня эту миссию? — Надеяться было не на кого. Ваш любезнейший зять Рафаэль Валеро обременен своими маленькими детьми и Виктория опять на сносях — зачем ему еще младенец, пусть даже внук? И вот, помня изречение великого Хиллела, я ходил за ним по пятам по всем этим улочкам и переулкам, не спускал с него глаз и стал, между прочим, большим знатоком города вашей юности, донна Флора. Даже страшно сказать… — В том смысле, что я как змея умел вползти в любую дыру и выползти из нее с другой стороны… — Этому меня научил Иосеф. Ведь в этом городе все связано между собой. Из одного дома часто можно попасть в другой, вовсе не выходя на улицу… — Что я имею в виду? — Ну, например… Поднявшись на лестницу у Ардити, можно попасть на крышу к Джинео и через его кухню без труда выйти во двор к греческому патриарху, а оттуда через часовню прямо, стоит только открыть калитку, в гостиную Шалтиэля. Если он дома, можно выпить с ним кофе и с его разрешения проследовать через его апартаменты дальше, но и если Шалтиэля нет дома или он, чего доброго, почивает, то и тогда нет нужды поворачивать назад, а можно тихонечко пройти по коридорчику — в спальню, конечно, заглядывать негоже — и выйти наружу, а там пять ступенек от старого дома, разрушенного еще крестоносцами, будь они прокляты, и можно спуститься на склад овощной лавки месье Бахара. А там нужно только проложить себе путь через горы арбузов и мешков, и вы через боковую дверку вступаете в молельный дом клана Ривлиных — если они молятся, помолитесь с ними, хоть они и ашкеназы, а если изучают Талмуд, можно пройти через их отхожее место, не будь рядом упомянуты, которое они делят с арабским вакфом,[110] — сторож конторы вакфа, даже если вроде бы дремлет, не преминет содрать с вас двадцать пиастров, но за это проведет через огромный зал, где заседают мудрецы Корана, и выпустит на улицу — и вы знаете где? — прямо перед домом ваших родителей, да пребудут они в раю, домом, где прошла ваша юность, мадам… — Сзади? Как это сзади? — Но там же все застроили, пустыря уже нет, мадам. — Ни разу не заблудился, донна Флора. Даже сам удивляюсь. Ведь в Стамбуле — помните, учитель, помните? — мне заблудиться было раз плюнуть, хи-хи. И в бытность ребенком и в более зрелые годы. Помню, пошлют меня, роббиса, скажем, за табаком для хахама Шабтая, или за кофе, или за кунжутом, или за сыром, меня начинало носить по базарам, я блуждал между прилавками с коврами, тканями, пестрыми благоухающими платьями до тех пор, пока терял всякое представление, где я и как мне вернуться домой. Когда спускалась ночь, хахам Шабтай обнаруживал, что табака нет, или нет кофе, или нет сыра, но нет также и Мани. Тогда ему приходилось вставать от священных книг, выходить на улицу, ловить солдата из гвардии султана, давать ему бишлик и просить обыскать всю Галату и вернуть меня, бледного и перепуганного, домой, ха-ха… Он вспомнил, о Боже, он улыбается… О этот странный Стамбул, о этот искореженный-перекореженный Константинополь, он до сих пор не укладывается у меня в мозгу. Иерусалим же, мадам, уложился на удивление быстро, даже слишком… И каждую ночь картина становилась все четче и четче. — Потому что по ночам, донна Флора, именно по ночам, которые становились длиннее и длиннее, — праздники кончились, можно сказать, все вышли, до одного, и солнце стало садиться пораньше — его "идэ фикс", которая, как мне казалось, в тишрее вроде бы стала увядать, в мархешване подняла голову и заговорила в полную силу, а в маркислеве[111] и вовсе сорвалась с цепи, как болезнь, про которую думали, будто она пошла на убыль, когда она на самом деле только затаилась, чтобы набрать силы. Признаться, я уже боялся за себя… — Чтобы его "идэ фикс" не прихватила и меня, донна Флора, чтобы я не стал смотреть на мир его глазами, ибо в нем была сила — в его молчании, в его полуприкрытых глазах. Он мог часами без единого слова выслушивать все мои предостережения и упреки, а потом все перечеркнуть одной едва заметной улыбкой, и как ни в чем не бывало, запахнувшись в несуразный бурнус, купленный на базаре в Хевроне, продолжать свои ночные странствия. Чего только я не делал, чтоб положить этому конец, — все напрасно. Допустим, я даже спрячу его керосиновую лампаду, но карманы его всегда полны огарков, он может и с ними выйти в ночь, зажигать один за другим, чтобы турецкие гренадеры без труда видели в темноте его самого и честность его намерений. И так каждую ночь. Я, вернее мы с Тамар, ложились спать, а он, как одержимый, без лампы, презрев все опасности, выбирался из дому и по одному из этих хитрых, но уже проторенных им путей шел по домам и дворам евреев, не выходя на улицу, — нырнет в один дом, проникнет в другой, пройдет насквозь через третий. Но дело в том, что он делал то же самое и в кварталах чужих, которые для него были не чужими, а евреями, еще не знающими, что они евреи, и он бесстрашно входил в их дома, влекомый стремлением найти хоть какой-нибудь признак или свидетельство того, что они начали признавать свое заблуждение. — Кусочек пергамента, мадам, или обрывок ткани, черепок, камень или какую-нибудь религиозную утварь. А когда он отчаивался найти что-либо подобное, то прислушивался к их бормотанию во сне, надеясь услышать слово, за которое он ухватился бы, как за ручку угольного совка, забытого в огне, чтобы вытащить пылающий слиток памяти и остужать его до тех пор, пока он вновь не обретет первоначальную форму белого мягкого золота. Так, хахам Шабтай, так, донна Флора, он заходил в дома "своих евреев", готовящихся ко сну, когда двери еще не закрылись на ночь, так он проходил по коридорам и лестницам, когда обитателей этих домов только размаривал сон, когда они только устраивались на ночь. Из всех углов куковали кукушки с часов, которые им продал немецкий мастер, а они прихлебывали чай перед тем, как лечь в постель. Он заходил, кланялся, говорил с ними любезно, очень учтиво, просто елейно, передавал привет от соседа, спрашивал о здоровье другого, выслушивал, что приключилось с третьим. Они же толком не понимали, кто он и чего хочет, но его обходительность их подкупала и они радушно принимали его. Но глядь, и он уже в спальне, что-то вынюхивает, приподнимает одеяло, дотрагивается рукой до младенцев, переворачивает с боку на бок бесчисленных детей в ночных рубахах; они крепко спят, как положено детям, которые во сне не только отдыхают, но и растут; их глаза все еще подернуты тонкой золотистой поволокой — следствие трахомы, перенесенной летом. И он, мой бедный несчастный сын, думает в этот момент о наказаниях, которые ему придется навлечь на их головы за упрямство, он сразу как-то сникает, к горлу подступают слезы и рука, будто сама собой, шарит по стенам, словно ищет щель откуда хлынет на них поток памяти. Так, мадам, так, хахам, вступила в свои права осень, и зима была уже на носу, дождь неумолимо хлестал по стенам Старого города, и Иерусалим наполнялся паломниками, вползавшими в него на коленях. Прибыв сюда из России, они, в своих меховых тулупах, с рыжими усами и бородами, напоминали огромных шелковичных червей. Они собирались перед церковью Гроба, запрудили и ведущие к ней улочки в ожидании Рождества, процессии, праздника. Они стояли под дождем в лужах грязи и всей душой, во всю мочь ненавидели евреев не только за то, что те распяли их Спасителя, но и за то, что сделали это в далекой Палестине, а не в их родной России… — Потому что они не могли без боли думать о предстоящем отъезде домой, расставании с так полюбившимся им празднично убранным Гробом, который они, к сожалению, никак не могли взвалить на плечи и уволочь в Россию. Поэтому нет ничего удивительного, мадам, что вместо того, убиенного, они искали другого такого же, стало быть, хорошо бы молодого еврея, и такой не замедлил найтись… — Он, Иосеф… — Он сам предлагал себя. Просто давался каждому в руки. Ну фигурально выражаясь… Учитель меня понимает… — Я же рассказывал… Я не в силах… — Еще раз? Ведь вы, мадам, не можете слушать об этом без дрожи, без слез… — Еще раз? Нет, не могу. — Я ничего не видел… Мне рассказали… — Я же говорил… — Зарезан… — Вы опять дрожите, мадам, а хахам Хадайя перестал есть. — От одного к другому, по цепи… — Да, он вклинился в толпу ночью, в разгар из праздника… — Его "идэ фикс", должно быть, полностью заглушала страх и грызла его, пока не загрызла совсем… — Ничего удивительного, мадам. Даже магометане боятся приближаться. — Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает? — Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость. — Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость… — Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру… — Ходить вслед за ним? По ночам, мадам? — Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны — они принесли с собой с родины град и снег. Его "идэ фикс" была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так… — Потому что месячные прекратились… — Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел… — У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс… — Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь… — Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него. — Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. "Ведь что ожидает человека? Тлен"… — Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди… — Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой… — Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет… — Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам. — Что ж, ваша супруга ушла, и мы с вами, мой господин и учитель, остались наконец наедине, как в старые добрые времена. Как прекрасна донна Флора!" Кто найдет жену, что сама добродетель? Она дороже жемчуга, уверенно в ней сердце мужа, и не будет он знать ни в чем недостатка". Но хватит ли ей сил? Как говорили у нас в Салониках, в порту: "Все хорошо, только муж староват". А если он еще и болен? Вначале мне казалось, хахам Шабтай, что я завидую вашему позднему браку, но потом я понял, что на самом деле я только ревновал — вас словно забрали с тех пор у меня и передали ей. Справится ли она? Но рука Господня вернула к вам меня, вашего верного, преданного слугу. Сейчас, когда мы остались наедине, я умоляю вас, господин и учитель, шепните мне слово — что значит это ваше молчание? Я весь внимание. — Значит и вправду молчание? Значит он обречен на безмолвие? Неужели, не дай Бог, лопнула струна? Может, пропал голос или не складываются слова? Ну хоть что-нибудь вроде «ту-ту-ту», ведь учитель уже издавал при мне эти звуки. Даже из отдельных разрозненных звуков я смогу составить слова, извлечь смысл, ведь я умею понимать учителя, угадывать его волю. С давних пор… Пусть он не смущается… Неужели это навечно? Неужели вот так, без единого слова, учитель уйдет от нас? Боже мой, кто мог подумать о такой напасти! Я знал, что наступит день и учитель устанет от всех нас, я представлял себе его уход, исчезновение, диспарисьон, как говорят французы, но не это безмолвие. Ведь к его исчезновениям мы привыкли. Он, раввин и председатель суда, как будто отправится в очередной раз куда-нибудь на край света решать дела одной из дальних общин, учить евреев законам Торы. На столе останутся его кисет, его наргиле, перо и чернильница, книга открыта, у входа возле зеркала висит его пальто, а сам он исчез. И я отправляюсь на поиски туда, куда учителя всегда так влекло, — мне ли не знать об этом — в Вавилон, туда, где похоронены его предки. Я представлял себе, хахам Хадайя, как я иду по вашим следам, как сладостны мне эти розыски, как захожу я в час минхи в старинную синагогу из розового камня, как подхожу к еврею, который читает свиток, как спрашиваю его о вас, а он, не отрываясь от чтения, указывает на открытое окно и машет рукой: он был здесь, был и ушел — туда, в поля, в лиловую даль, в негасимом солнечном свете, туда, где райские кущи, желтые и иссушенные, был и ушел… был и ушел… на восток, где бескрайние земли, где руины времен сотворения мира, где небо закрывают исполинские изваяния идолов без голов… дальше на восток… Так я представлял себе… А вместо всего это безмолвие. Ни наставления, ни слова, ни полслова… В этой полутемной комнатушке, в Европе, куда, как клялся учитель, больше не ступит его нога, на постоялом дворе у греков, бунтующих против турок, прикованный к этой постели с колесами… А за окном… Что я вижу за окном? Белокаменный храм их мертвых божков, будь они прокляты. Боже, как тяжело мне видеть ваши глаза, учитель, полные скорби и боли. Ведь я, мой господин и учитель, вернувшись из Эрец-Исраэль, позарез нуждаюсь в вашем совете, который бы все прояснил, в вашем вердикте, как на раввинском суде. Разберитесь во всем, хахам Шабтай, и вынесите свой приговор, здесь и сейчас, умоляю вас. — А может, таким образом мой господин надеется перехитрить смерть? Я помню, когда умер мой отец и меня срочно вызвали в Салоники, я не хотел ехать, не хотел покидать вас, мой господин и учитель. Тогда вы сказали: "Ты должен вернуться к матери и прочитать каддиш по отцу". Я же спросил: "А кто прочтет каддиш по моему учителю, доверит ли он это мне?" Вы не ответили, только погладили меня по голове и улыбнулись своим собственным мыслям. Я понял по вашему молчанию тогда, что мой господин и учитель не верит в собственную смерть, а думает о каком-то другом пути. Это и есть "другой путь"? И все-таки… — Мне не терпится услышать ваш вердикт, и хотя сказано: "Не суди единолично, потому что единолично судит только Он", я всегда знал, что вы можете судить за двоих, и то, что предстало нашему взору сейчас, есть тому грозное подтверждение: две половины — живая и безжизненная, половина внимающая и половина онемевшая… сейчас правда вышла наружу. Бен Хей-Хей говорил: "По мытарствам воздаяние", у меня же, учитель, всегда "по воздаянию мытарства", но я не жалею ни о воздаяниях, ни о мытарствах, только бы знать, не лишусь ли я места в мире грядущем… — Я буду говорить шепотом, чтобы наш разговор не дошел до ушей донны Флоры, даже если она прислушивается к нему из соседней комнаты. Я хочу уберечь ее от лишних страданий — хоть она по житейски и очень мудра, но ум ее не в состоянии постичь того, что уже понял мой господин в своем молчании. Вы поняли, я вижу по выражению ваших глаз. Не было там ничего, не могло быть, ибо семя не попало в почву, не стало семенем, не знало, что оно семя, а только мечтало им стать. Это была только тоска по семени, тоска сожженной земли… — Позвольте я запру дверь — вдруг донна Флора все же надумает вернуться. Когда идет судебное разбирательство, не должно быть никаких помех. Так вы учили меня. Когда к вам в Стамбуле с какой-либо тяжбой приходили евреи, вы всегда закрывали дверь. Так лучше. Я разведу посильнее огонь. Кровать вся мокрая, и одеяло тоже влажное. Зачем вас так пеленают? Давайте немного ослабим. Это ваша здоровая рука или больная? Если я, не дай Бог, сделаю вам больно, подайте мне знак здоровой рукой… — В действительности дело совсем не такое уж сложное. Обвиняемый уже сам осудил себя и приговорил к самому строгому наказанию. Он только не знает, искупит ли это наказание его грех или только усугубит его. Другими словами, будет ли ему отведено местечко в мире ином, хотя бы маленький пятачок, узкая норка, из которой он удостоится чести видеть, с какими почестями принимают там его господина и учителя и сможет сказать тем, кто его услышит: "И я его знал…" — Так еще лучше. Я потру вам спину, чтобы кровь разошлась. Помните ли вы, мой господин, как вы просили меня, ребенка, почесать вам спину, указывали, где именно чешется? Слишком плотно закутала вас уважаемая донна Флора… Перестаралась, бедненькая, — она так заботится о вас. Были времена — к чему отрицать, — я считал, что вы взяли ее как бы в залог, чтобы сохранить для меня. Она ведь отвергала всех женихов, отца у нее не было и некому было наставить ее на путь истинный. Я полагал, что учитель намерен постепенно приучить ее к мысли… И чтобы она получше привыкла, я послал к вам сына, но мало-помалу я понял: не для меня держат этот залог. Когда учитель запретил ей ехать со мной в Иерусалим, я еще тешил себя надеждой, что он только опасается слишком быстрой разгадки его замысла, — с ее стороны или с моей. Но когда я увидел, как огорчился мой сын, встретив меня одного в порту Яффы, как он собирал по пути "евреев, которые еще не знают, что они евреи", мне стало все намного яснее. И уж совершенно все разъяснилось, когда мы вошли в его дом и я впервые увидел эту племянницу-сироту, иерусалимскую невесту, привезенную в свое время на помолвку в Бейрут. Представляет ли себе хахам, какое между ними сходство, устрашающее и одновременно влекущее? Ведь она отражение донны Флоры, только моложе на тридцать лет, светлая и прекрасная, как ясное солнышко. — Может, растереть вам и ноги, и здоровую и больную? Ну для чего понадобилось дражайшей роббисе наматывать на вас все это тряпье? Не достаточно ей, что она кормит вас с ложечки, так нужно еще и спеленать вас, будто вы опять стали грудным младенцем? Может, ей хочется думать, что вы ее дитятко, что это она произвела вас на свет? Хи-хи. Мы же подбросим еще дровишек в печку, расслабим путы и начнем наконец рассказ, единственный, исключительный рассказ о сладостной гибели. Потому что, хотя моему господину уже и открылось, что зачатия не произошло, вряд ли открылось ему, что его и не могло быть, то есть не могло быть ответа, поскольку не возникал вопрос, и приходит время узнать правду, родившуюся раньше этой правды… — Здесь или здесь? Итак, мы возвращаемся с похорон. Тех двоих, которым положено соблюдать траур, — вдову и отца покойного — усаживают рядышком на подушке, возле печки; мы, как положено, в надорванной одежде и уже без обуви; раввины Франко и Бен-Атар заботливо и деликатно помогают нам вжиться, втянуться в траур, который должен объять нас, согреть и смягчить боль от кровоточащей раны. Они кормят нас сушками и изюмом, дают каждому по яйцу, заставляют, но очень мягко, повторять слово в слово то, что принято говорить в дни траура, и делать то, что принято исполнять. Консул, его жена, все, кто знал Иосефа по работе, стоят кружком и сочувственно молчат, смотрят на наши обычаи и очень сожалеют, что и они не могут надорвать одежду, разуться, сесть на пол и есть яйцо, потому что и они очень скорбят но нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам. Среди тех, кто пришел и толпится сейчас в маленькой комнате, там у дверей между Карасо и турком-полицейским, я вижу, только подумайте, молодого шейха из Кфар-Шиллоах, который был на похоронах и пришел сюда оплакивать своего товарища, выразить соболезнование, и в душе у него, наверное, тот же вопрос, который, не будучи задан вслух, терзает всех настолько, что они не сводят глаз с женщины в черном, сидящей возле меня у печки и все еще дрожащей всем телом. За несколько часов, прошедших со смерти Иосефа, она словно немного состарилась и стала еще больше похожа на нашу донну Флору… Ах… — Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси — домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные… — По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: "Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами". Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. — Итак, учитель, печка очень скоро потухла — уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота — ни выйти из него, ни войти; за окнами — тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: "Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете". Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: "Вы — последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка". Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать… — Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать — я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно — негодование. Грусть — по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование — в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: "Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее". — Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить вас, мне — песгадо, преданной как собаке пустеме, которая с неба звезд не хватает. Но не соблаговолит ли учитель произвести хотя бы свое «ту-ту-ту» — ведь он уже издавал эти звуки сегодня, — может, я лучше пойму ход его мыслей. Я помню вас, мой господин, еще в Салониках, у камина в доме отца, да будет земля ему пухом, помню, как вы честили Наполеона. В моих глазах, глазах ребенка, вы были как старик, вышедший из моря, а все шептали вокруг: это великий мудрец, известный и тем, что живет один, без жены. А потом, поселившись в вашем доме в Стамбуле, я понял, почему вы оставались холостым; я увидел, как вы застенчивы и наивны, и привязался к вам всей душой. А потом умер мой отец, и нам пришлось расстаться. Вы опять пустились в странствия и добрались даже до земли наших праотцов. В Иерусалиме вы увидели донну Флору, она понравилась вам, как нравилась всем, и вы, мой благодетель, подумали обо мне, к тому времени только что овдовевшем. Когда она покинула Эрец-Исраэль и объявилась в Салониках, вы опять-таки подумали обо мне. Но обо мне ли? Или я служил вам только предлогом? Ибо почему, когда мадам отвергла меня, вы женились на ней тайком, в каком-то городке на краю света, поразив и до смерти напугав своих учеников. Вы — невинный, чистый, застенчивый! Какой тайный смысл был в этом? Какая цель? Я сходил с ума в Салониках, пытаясь что-либо понять, переживал, завидовал, а потом не выдержал и в один прекрасный день послал вам в подарок в Стамбул моего мальчика, — может, ему откроется секрет вашей женитьбы, поразительной, изумительной, ослепительной, как солнце на ясном небе. Казалось, что он и вправду сможет проникнуть в этот секрет, поскольку донна Флора, удивительная и пугающая, всячески помогала ему в этом. Сначала она, мой господин и учитель, укладывала его, мальчика-юношу, рядом с собой в постель, а потом в Бейруте помолвила со своей племянницей, иерусалимской сироткой, девушкой-вдовой, тень которой, мой господин, вскоре опять начала вырисовываться в зеркале в свете луны, вышедшей из-за облаков… — А сейчас еще о его "идэ фикс", и о том, с чего она, собственно, началась… Я говорю совсем шепотом, кто знает, не кончилось ли у мадам терпение и не подслушивает ли она сейчас под дверью, — ведь с того момента, когда я появился здесь на постоялом дворе, закралось в ее душу тяжелое подозрение… Так вот, об "идэ фикс", откуда она взялась… Подумайте сами, откуда это упрямство — что ни ночь, потихоньку пробираться к темным исмаэлитам, когда они укладываются в постель, чтобы еще и еще раз взглянуть на этих евреев, у которых отбило память, евреев, которые обязательно вспомнят, что они евреи? Откуда, мой господин и учитель, если не от одиночества, обрушившегося на него, когда он ступил на землю Эрец-Исраэль и пересек пустыню, отделявшую Яффу от Иерусалима, одиночества, еще более усилившегося при виде стен и ворот, в которые заключен этот жестоковыйный город из камня, город, где ждет его сирота, обрученная с ним в Бейруте, отражение столь высокочтимой им мадам? От одиночества он решил искать опору в исмаэлитах, восстановить забытые связи. "В чем же источник этого одиночества? — спрашивал я себя вновь и вновь, мой господин и учитель. — Только ли в той заботе и внимании, которыми он был окружен у вас в Стамбуле?" Ведь все мы знаем, как баловала его мадам. Когда вы уходили утром в иешиву, он шел вслед за мадам по базарам между прилавками с яркими коврами, начищенными медными тарелками, шелковыми благоухающими платьями, развевающимися высоко над мангалами, на которых жарятся молодые барашки, которых все там так любят. Может, забота и внимание и послужили причиной, породившей ужас одиночества, что обрушился на него в Иерусалиме, а может, наоборот, именно забота и внимание были порождены глубоким сомнением в способности к деторождению, сомнением, которое уже зародилось у него? Приветливостью, дружеским расположением, легкостью и даже интимностью обращения он пытался привлечь на свою сторону сонных исмаэлитов, чтобы они помогли породить нечто новое — то, что сам он сделать был не в состоянии. Вы слушаете меня, Шабтай Хананья? Вы должны слушать, потому что скоро меня не будет. "Что ожидает человека? Тлен", — как говорил рабби Левитас из Явне… — Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам. — И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно — в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня — семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я — это он, он — это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня? — Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда. — Мы расстегнем эту пуговицу, освободим эту петлю, расслабим этот ремень, и тогда прекратится урчание в вашем больном животе, по которому проходит сейчас рисовая кашица, приготовленная красавчиком-греком, и она скоро попадет в то место, где ее уже ждут. Я слышу шарканье ног под дверью — это, наверное, евреи, которые толпятся на постоялом дворе, перепугались, что я вытяну из вас самое последнее слово и им ничего не достанется; они завидуют моему давнему знакомству с вами и вот-вот потребуют права сунуть нос и в это. Но я ведь пришел к вам не просто лясы точить, я ведь явился на суд. Возвращаясь из синагоги, я был уверен, что Тамар уже и след простыл, что она скрылась от меня у своего отца. Но к своему изумлению я застал ее дома в платке, который нужно носить но обычаям траура, она разжигала сырые угли и готовила мне завтрак. Она словно стала намного статнее, поступь легче, глаза — яснее, мутности от летних воспалений как ни бывало. Застеленные кровати выглядели на редкость благопристойно, полы надраены, зеркала, как положено, завешаны простынями. Я позавтракал, снял обувь и сел читать псалмы в углу, отведенном мне на дни траура. Она подошла в войлочных тапочках и села поблизости. Она смотрела мне прямо в глаза, не как великая грешница и не как жертва, а как строгий пытливый судья, который должен вынести заключение о том, достоин ли я настоящей любви. — Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, — значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, — смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, — но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу — Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега — как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее — я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель? — Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда — я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое. — А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли. — Тамар носила ребенка, а время в Иерусалиме тянется долго. Город боролся с зимними ветрами, которые обрушивались на него и со стороны моря, и со стороны пустыни. Иерусалимцы же уповали на наступление лета, хотя еще и не знали, какую эпидемию оно на этот раз принесет с собой. Все жалели, что Иосефу не доведется увидеть сына, но тут же спешили отдать ему должное — слава Богу, что он все-таки оставил после себя потомство. Поэтому никто не удивлялся, видя нас все время вместе: все знали, что нас объединяет общая цель — родить ребенка, и предвестником этого был кругленький аппетитный животик, который мы носили перед собой на радость всем окружающим. И первым из них был консул, который проявлял самый горячий интерес к этому чудному животику и даже назначил уже ему небольшое пособие от консульства — один золотой наполеондор, который выплачивался по первым числам каждого месяца и служил нам неплохим подспорьем, хотя я все еще приторговывал приправами, привезенными из Салоник, которые не теряли своего особого вкуса и запаха, даже когда я раз за разом подмешивал к ним местные травы. Я продавал их обычно до минхи, иногда на Сук-ал-Ламамин, иногда на Сук-ал-Матарин. Тамар сидела подле меня, одетая во все черное, когда она поднимала свои светлые огромные глаза, людям, пробегавшим по улочке, казалось, что из темноты блеснули два огонька неожиданно вспыхнувших лампад, и многие возвращались проверить в чем дело. Хотя я уговаривал ее, мой господин и учитель, оставаться дома, чтобы толчея и шум, не дай Бог, не повредили плоду, она ни за что не отходила от меня ни на шаг, тонкая и стройная, с животиком, движущимся впереди и обдуваемым ветерком; и ни следа усталости, недомогания, даже глазные болячки ее оставили, словно плод, который она носила под сердцем, отваживал их. Я даже в шутку называл его "доктор Мани" и сетовал, что он не может хотя бы немного времени провести в моей утробе, чтобы разогнать мои хвори. А когда настало лето и даже старые оливковые деревья по дороге в Вифлеем выпустили почки, мне в голову пришла мысль, от которой я потом уже не мог избавиться: вот сейчас эта сиротка, невеста, совсем молодая вдова, отражение своей прославленной тети, вроде бы на самом деле привязалась ко мне, полюбила без оглядки вопреки здравому смыслу, и таким образом, наверное, сама не сознавая, возмещает мне то, чего я был лишен, когда мне не ответили взаимностью в Салониках много лет назад. — Нет, вы уж слушайте, мой господин и учитель, не засыпайте. Я разотру маслом ваше онемевшее тело, разомну ваши больные кости, поте му что, хоть я и не сомневаюсь в самых лучших (побуждениях донны Флоры и всей ее братии нашей и даже не нашей веры, но у меня такое впечатление, что здесь, на постоялом дворе, все опасаются, как бы вы, мой господин, не распались в; прах у них на руках, и потому обернули вас во все эти тряпки и стянули так, что еще немного и вы, не дай Бог, задохнетесь. Мы же, мой господин и учитель, все теперь снимем, до последней тряпицы. Ведь только такой ваш верный ученик, знакомый с вами столько лет и знающий это крепкое тело испокон веков, не побоится даже, может быть, причинить вам боль, ради того, чтобы излечить вас от недуга. Так… и еще так… и еще. Вы же, хахам Хадайя, лежите тихо и слушайте рассказ о том, как гость, заглянувший ненадолго, превратился в гостя засидевшегося, а из засидевшегося — в любимого и желанного, да еще совсем своего на улочках Иерусалима, который строится, хахам Хадайя, пусть не всегда нашими руками, но всегда, с Божьей помощью, нам на пользу. Любовь сиротки-вдовы порой поражала меня, а порой и пугала. "Чем это все кончится? Ведь я скоро умру, деточка, — говорил я ей каждый вечер, когда мы ужинали вдвоем — на столе была редька, помидоры и лепешки, которые обмакивают в оливковое масло, а за окном садилось солнце и, наводя тоску, кричал муэдзин. — Я поеду к хахаму Хадайе в Стамбул и испрошу у него разрешения наложить на себя руки, как Шаул Бен-Киш.[112] Она слушала молча, глядя на меня широко открытыми светлыми глазами, в которых стояли слезы; ее руки слегка поглаживали живот, словно она хотела успокоить нерожденного еще Мани, чтобы тот не пугался слов деда, который зачал его, перепрыгнув через поколение, а сейчас угрожает умереть, не дождавшись его появления на свет. Она вставала и шла во двор мыть посуду у колодца, потом возвращалась и не сводила с меня глаз, словно я уже готовлю веревку, потом расстилала постели, снимала нагар со свечей и садилась вышивать красными нитками рубаху и такаику для маленького Мани, то и дело посматривая в зеркало, висевшее у нее над кроватью, и глядевшее в то, что против моей кровати; она хотела знать, что я там замышляю. Итак, мой господин и учитель, от зеркала к зеркалу передавалась ее любовь ко мне и страх за меня, которые сжимали меня так, что перехватывало горло. Я вставал, гасил свечу и поднимался на крышу — проститься с последним дневным ветерком, уносящимся к Мертвому морю поверх домов, между которыми мелькают огоньки лампад. Вернувшись, я заставал ее сидящей на кровати. Она еще пыталась сдержаться, но в какой-то момент разражалась горькими рыданиями. Я должен был успокаивать ее, клясться еще и еще, что не покину ее до рождения ребенка. И хотя она, мой господин и учитель, твердо уверена, что нас неразрывно связывает последняя на свете истина, откуда ей знать, что за этой истиной скрывается еще одна, истиннее той… — Вот уже кто-то сердито стучит в дверь, меня хотят вывести отсюда, но я ни за что не выйду, пока не услышу свой приговор, ясный и четкий. Рабби Ишмаэль, как вы учили меня, хахам Ха-дайя, говорил: "Избегающий суда избегает вражды", а рабби Элазар ха-Каппар говорил: "Рожденным предстоит умереть, умершим — воскреснуть, живым — предстать перед судом". А посему, подбросим угля в печку, поднимем занавески, чтобы видеть, как небо спускается к храму их идолов, будь они прокляты, и доскажем до конца этот рассказ, последний, единственный, исключительный, рассказ о сладостной гибели, повторяющейся из поколения в поколение. — Надо торопиться, времени осталось совсем мало, стук все громче и громче, вот-вот донна Флора и ее люди ворвутся сюда, все сметая на своем пути. Настал час, хахам Хадайя, когда пусть коротко, битахсир, этот последний рассказ будет досказан. В этом рассказе присутствует убийца — ведь я о нем уже упоминал — маленький убийца или, если хотите, мой господин и учитель, шохет,[113] который сначала тщательно проверяет, что у него под ножом, и лишь потом умервщляет. После той ночи я часто встречал его: то в переулках, то возле колодца, то на базарной площади. Когда наши взгляды встречались, в его глазах сверкала мгновенная искра, он молча кивал, отводил взгляд и я видел, как его пробирает дрожь. Я сам искал этих встреч, был рад увидеть его где только придется — в Кфар-Шиллоах, в тени оливковых деревьев на выезде из Иерусалима, а иногда потребность была столь велика, что ноги сами вели меня вечером в английское консульство, где собиралось их литературное общество и какая-нибудь благородная леди расточала похвалы вышедшему где-то за тридевять земель роману о высокой любви, который никто не читал и никогда не прочтет. Я шел туда лишь затем, чтобы еще раз, молча, без слов, заглянуть в глаза тому, кто, как безмолвная тень, стоял в дверях, кто носил на себе отпечаток того, что еще совсем недавно было моим сыном, единственным и любимым, а сейчас похоронено и превращается в тлен. Потому что в ту проклятую ночь, ночь снега и крови, у кого могло хватить сил, хахам Хадайя, гоняться за ним по улочкам, чтобы остановить его, вроде бы идущего на приступ, а на самом деле, как выясняется задним числом, отступающего; его, стремящегося бросить вызов, а на самом деле бегущего от наказания и боли, которые, как ему чудилось, нависли над ним, занесены над его кроватью, как нож, секущий безжалостно и неумолимо. И вот для того, чтобы остановить его, сошлись в эту ночь шохет с шохетом в свете факелов русских паломников, толпящихся на площади перед гробом их пророка, исходящих благочестием и громко галдящих; встретились двое — напуганный до смерти отец и исмаэлит, сын шейха, усатый и благородный; встретились, чтобы остановить его "идэ фикс", которая в своем безумии вот-вот переродится, обратится против самой себя, и вместо того, чтобы выявлять евреев, которые забыли, что они евреи, он сам превратится в исмаэлита, станет первым экземпляром, примером и образцом, соблазном для упрямцев. Он затесался в толпу паломников, самозабвенно топчущихся в грязи и снегу, затесался украдкой, стараясь особо не попадаться на глаза, чтобы разгулявшиеся сыны Эдома не распознали его и не позвали турецких солдат, дежуривших вокруг площади. И, стоя в толпе, он уже тогда изо всех сил пытался — я чувствовал это на расстоянии — забыть всех нас, хахам Шабтай: Салоники, Стамбул, меня и вас; будто он родился на этих плитах, появился на свет из этих колодцев, из них выкарабкался на базарную площадь — новоявленный исмаэлит, обнаруживший, что он по сути еврей, у которого отбило память; еврей, который что-то вот-вот, наверное, вспомнит. Только что? — Да, недаром у учителя перехватило дыхание, недаром он закрывает глаза, предчувствуя и предвидя страшный конец рассказа. С таким же страхом, но и с безграничной любовью, притаившись, думали мы — убийца и я, — как извлечь его из ликующей толпы и вернуть домой, на супружеское ложе. Но когда мы подошли к нему и отобрали лампаду, после чего ему вроде бы ничего не оставалось, как идти за нами, он ни с того ни с сего ударился в панику и бросился бежать. Увидев его бегущего и нас догоняющих, толпа устремилась за нами. Он бежал по длинной безлюдной улице Тарик Баб-ал-Силсиле, и полы его бурнуса развевались на ветру; с того момента он стал представляться мне большой черной птицей, птицей диковинной, которую необходимо стреножить пока она не стала хлопать крыльями у нас над головами. Он бежал и бежал, и поскольку Иерусалим был в снегу, то ему казалось, что все в этом городе едино, все неразрывно связано, и вместо того, чтобы повернуть к себе, в еврейский квартал, и по петляющим переулкам добраться то ли до Средней синагоги, то ли до синагоги Иоханана Бен-Заккая, он выбрал прямо противоположное направление. Он добежал до ворот Баб-ал-Силсиле, подергал их, понял, что они заперты и, не долго думая, как будто надеясь, что снег прикроет его, свернул налево. Он бежал легко, словно плывя по воздуху, уверенно и беззаботно и вскоре был уже у вторых ворот — Баб-ал-Матра. Площадь перед мечетью Омара была пуста, снег убелил ее вполне жизнерадостной сединой. Он вбежал на площадь, и не успело еще стихнуть эхо его первых шагов, как он оказался в объятиях двух сторожей-магометан, которые тоже, подобно мне, приняли его, должно быть, за черную птицу, обрушившуюся на них с небес. Они, наверное, тоже боялись, что она вот-вот взлетит вновь, иначе почему же они тут же стреножили его, связали длинными кушаками и распластали на ступенях между колонн, где в мягком снегу все четче отпечатывались контуры его дрожащего тела. — Мой господин и учитель. Хахам Шабтай… Господин и учитель… Ваша честь… Хахам Хадайя… Мой господин и учитель… Шабтай Хананья. Хананья Шабтай… Господин и учитель… Неужели? — Люди стали прибывать, и его обступили со всех сторон. Слух пронесся от ворот до ворот, через всю широкую безлюдную площадь, от золотого купола до серебряного. Из-за колонн появлялись все новые и новые охранники с заспанными лицами; они подходили поближе, наклонялись, вглядывались ему в глаза, чтобы увидеть в них картины тех мук, которые он хотел обрушить на их головы, а сейчас готов принять их на себя и даже умоляет об этом, чтобы показать, как он пробуждается и постигает свою истинную сущность. Хотя охранники понимают, что душа, оболочка которой распростерта перед ними на снегу, — душа больная, тем не менее они, как свойственно людям невежественным, не верят ее страданиям; им кажется, что она наслаждается собой и картинами, которые она себе рисует, и они тоже хотят насладиться ее утехами: они начинают издеваться над ним, катают по снегу, мелькает нож, переходящий из рук в руки. Я же, мой господин и учитель, еще не вошел в ворота, я смотрел издалека, слышал колокольчики какого-то заблудшего стада, обреченно ожидая, пока свершится то, что должно свершиться этой ночью, и на востоке забрезжит рассвет. Тогда я приближусь к нему, средоточию ужаса и скорби, как шохет, сделавший свое дело, ибо я был уверен, что семя свое он уже заронил… — Вас не слышно, мой господин и учитель. Вас совсем не слышно. Неужели вас уже нет?! — Подождите, я тоже хочу вместе с вами, ха-хам Хананья… Только ответьте… Ради Бога, дайте ответ… — Кивните… — Я же умею понимать вас без слов… Пожалуйста… — Наложить на себя руки? Да… Нет… Элияху Мани 1749-1807 Иосеф Мани 1776-1820 Аврахам Мани 1799-1861 Иосеф Мани 1826-1848 Моше Мани 1848-1899 Иосеф Мани 1887-1941 Эфраим Мани 1914-1944 Габриэль Мани 1938- Эфраим Мани 1958- Рони Мани 1983- |
||
|