"Господин Мани" - читать интересную книгу автора (Иехошуа Авраам Б.)

ДИАЛОГ ТРЕТИЙ Иерусалим, 1918

Иерусалим, 10 апреля 1918 года, среда, семь часов утра.Беседуют Айвор Стивен Гурвиц и Майкл Вудхауз.

Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц родился в Манчестере в 1896 году. Его отец, Иосиф Гурвиц, выходец из России, был привезен в Англию в четырнадцать лет; впоследствии успешно занимался торговлей текстилем. Мать, Дина, в девичестве Элиас, родилась в Манчестере в еврейской семье, иммигрировавшей в Англию из Алжира в начале девятнадцатого столетия. Айвор учился сперва в обычной школе, но потом родители, учитывая его незаурядные успехи в учебе, перевели мальчика в престижный интернат в Дербишире, неподалеку от Манчестера. В 1913 году он поступил в Королевский колледж в Кембридже, записавшись на два курса: права и английской литературы. Год спустя, когда надо было выбирать что-то одно, после долгих колебаний и семейных советов он решил сосредоточить свои усилия на юриспруденции.

Когда в августе 1914 года началась первая мировая война, Айвор еще не попал под призыв. Но в середине второго курса он прошел медкомиссию и был взят на учет. В начале третьего года обучения его призвали в армию. Курс молодого бойца Айвор прошел на юге Англии, а затем его полк был отправлен на фронт во Францию.

Айвор, среднего роста, полноватый, в очках, безуспешно пытался добиться, чтобы его перевели в штаб на какую-нибудь административную должность. В апреле 1916 года его полк был брошен на передовую в районе деревень Домпьер и Мерикур. Там Айвор пробыл девять недель, участвовал в тяжелых боях, дважды чудом спасся от смерти. В конце июня по собственной просьбе был послан на учебную базу, созданную на скорую руку в Нормандии для ускоренной подготовки офицеров — необходимо было срочно пополнить их поредевшие ряды. Тем временем его полк, понесший тяжелый урон, был переведен в тыл для восстановления сил и переформирования.

В начале сентября Айвор вернулся в полк, который располагался в районе Компьеня к северу от Парижа, но там для него не нашлось подходящей офицерской должности. Он был отправлен в штаб, где его назначили связным с французской армией, в основном по вопросам дисциплины и порядка. Он сразу понял, что в исполнении этих обязанностей ему крайне поможет знание французского и со свойственным ему прилежанием засел за учебники. Айвор очень хотел закрепиться на этом посту, стать незаменимым, чтобы его не отправили обратно на фронт, о котором он не мог вспоминать без содрогания. Но несмотря на его стремление проявить себя в качестве прекрасного штабиста, было ясно, что в ходе переформирования полка для отправки обратно в окопы Вердена

Айвору придется оставить облюбованный пост и взять на себя командование ротой.

Однако 24 ноября 1916 года он случайно встретил профессора Эрвина Шапиро, у которого изучал право в Кембридже. Теперь тот получил звание майора и был назначен начальником прокуратуры Тридцать седьмой дивизии. Эта прокуратура срочно нуждалась в пополнении из-за увеличения числа случаев нарушения дисциплины со стороны военнослужащих на исходе двух лет бесплодных боев. Айвору удалось убедить профессора-майора Шапиро, что он будет ему очень ценным помощником, а тому, в свою очередь, удалось добиться перевода новоиспеченного офицера в военную полицию. В декабре 1916 года бригада была дислоцирована на линии фронта и даже штаб, расположившийся в Лилле, находился в радиусе действия немецкой артиллерии. К февралю 1917 года в верховном командовании произошли существенные перемены, и, после того, как в конце марта генерал Мари потерпел поражение при попытке занять Газу, во главе Пятьдесят второй дивизии, сражавшейся на Ближнем Востоке, был поставлен сэр Эдмунд Алленби по прозвищу Бык. Алленби взял с собой и офицеров штаба, чтобы как можно лучше подготовить дивизию к военным действиям против Турции.

В марте 1917 года Айвор Гурвиц покинул Европу, причем сделал это с нескрываемой радостью, и в рядах армии Алленби отбыл в Египет, который произвел на него самое благоприятное впечатление. С этих пор, состоя при военной прокуратуре, он неотлучно следовал за штабом Алленби во всех его частых перемещениях. В конце октября того же года армия Алленби пересекла границу Палестины. В январе 1918 года, спустя месяц после вступления англичан в Иерусалим, младший лейтенант Гурвиц был повышен в чине — он получил звание лейтенанта.

Полковник Майкл Вудхауз родился в Уэльсе в 1877 году. Его отец, сэр Эшли, был депутатом парламента от тори и помощником министра юстиции в правительстве Гладстона. Майкла отдали в военное училище в Сассексе. В армии он с 1896 года. Вудхауз служил на Дальнем Востоке, в Индии, на Малайских островах и на Цейлоне, благополучно поднимаясь по служебной лестнице. В 1914 году, дослужившись до чина майора, он прибыл в числе первых английских офицеров во Францию. Его батальон одним из первых вступил в бой с немцами. Вудхауз участвовал в боях на Марне в сентябре 1915 года и на Сомме. Получив звание подполковника, он был прикомандирован к штабу Третьего батальона. В бою попал в плен, но сразу же бежал и вернулся в строй, однако в конце июня 1916 года был тяжело ранен в окопах Вердена — ему по локоть оторвало правую руку, повредило глаза. Три месяца Вудхауз пролежал в замке Шинансо на берегу Луары, где располагался госпиталь.

В начале 1917 года, выписавшись из больницы, получив звание полковника и награду за отвагу, Вудхауз отказался вернуться в Англию и добился, чтобы его оставили на военной службе. Он начал работать в штабе, однако все чаще и чаще вступал в пререкания с начальством, испытывал приступы меланхолии и много пил. В конце концов он сам попросил одного из генералов армии Алленби, чтобы его перевели на восток. Его просьба была исполнена. В сентябре 1917 года он прибыл в Каир и получил назначение в штаб военной полиции. Вскоре ему предложили пост председателя трибунала. Хотя у полковника Вудхауза не было никакого юридического образования, новая должность ему очень понравилась.

Реплики полковника Вудхауза в приведенном ниже диалоге опущены.

— Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц из военной прокуратуры Пятьдесят второй дивизии. Благодарю вас, сэр, за то, что вы уделили мне время. Я очень хотел встретиться с вами, чтобы обсудить…

— Гурвиц, господин полковник. Первая буква «эйч». Конечно, английский подданный. Я родился в Манчестере, сэр.

— В 1896 году, сэр.

— Да, сэр. Мой отец, сэр, к сожалению не удостоился чести родиться в Соединенном Королевстве, но он прибыл туда в раннем возрасте. В то время как моя мать…

— Из России, сэр, но совсем-совсем ребенком. Погода действительно очень пасмурная…

— Мы тоже были удивлены: кто мог подумать, что здесь такая зима. Ведь у нас, англичан, принято представлять Иерусалим как город, где всегда солнечно, по крайней мере я всегда так думал. Но вот уже несколько месяцев, с тех пор, как мы вступили сюда, идет проливной дождь, и старожилы клянутся, что такой зимы в этом столетии здесь еще не бывало. Но даже в те дни, когда с утра небо кажется беспросветным, скажем, как сегодня, все же на минуту-другую обязательно проглянет солнце. Это все-таки не Глазго и не Лидс, где, если уж зарядит ливень, то на весь день.

— Даже сегодня, сэр, можно надеяться…

— Нет, регулярных и достоверных прогнозов Погоды пока еще здесь у нас нет, сэр. Воздушные шары Королевской метеорологической службы, висящие над Каиром, не и состоянии охватить Палестину. Но барометр, прибитый у входа во французское консульство, дает нам хоть и скромный, но надежный прогноз на несколько часов. Перед тем, как явиться к вам, сэр, я весьма основательно ознакомился с его показаниями и счастлив сообщить, что к полудню есть надежда на прояснение.

— Гурвиц, сэр.

— Да, сэр, именно так. Первая буква «эйч». Я надеюсь, что вы смогли выспаться ночью…

— О…

— О…

— О, я очень сожалею, сэр, а ведь эта гостиница считается лучшей в Иерусалиме. Сам сэр Эдмунд останавливался здесь, и, насколько я помню, ни у кого из окружавших его офицеров не было особых нареканий. Я крайне огорчен.

— Да, сэр, это мне известно. Повара действительно еще не освоили блюда английской кухни, слышал я и про то, что во всем Иерусалиме нельзя достать нормального бекона. Супруга губернатора тоже жаловалась на это нашему бригадному генералу. В то же время до меня дошли слухи, что именно в этой гостинице повар научился готовить отменную овсянку в лучших английских традициях. Стоит попробовать, сэр.

— Я понимаю, господин полковник., — Сам город, сэр, невелик, захолустен и — после нескольких месяцев пребывания здесь я это с полной уверенностью могу сказать — скучен до предела. Население разношерстно, скопище маленьких очень замкнутых общин. С одной стороны, нищета и невежество, с другой — мессианские претензии; как и следовало ожидать, между славным именем этого города, а также тем, что написано о нем, и жалкой действительностью нет, сэр, ничего общего.

— Что здесь примечательного? Немного, сэр. Мечеть, очень известная и действительно впечатляющая, называется мечеть Омара, сэр, вы о ней вне всякого сомнения уже слышали, несколько церквей, самая знаменитая из них церковь Гроба Господня, однако меня, сэр, если позволите, она очень разочаровала; куда привлекательней как раз небольшие церквушки за стенами Старого города — в них есть своя гармония и своя прелесть. Когда у вас, сэр, появится желание осмотреть достопримечательности, мы в прокуратуре позаботимся, чтобы у вас был хороший гид.

— Что примечательного у евреев? Да, пожалуй, и ничего, кроме, может быть, их самих. К нашему удивлению, оказалось, что они составляют большинство в городе несмотря на то, что за годы войны многие из них были изгнаны или сами покинули Иерусалим. В смысле архитектуры у них нет ничего кроме нескольких убогих синагог, ну, и конечно, этой стены, сохранившейся от их Храма, перед которой они стоят.

— Да, стоят как вкопанные… молятся…

— Чтобы осмотреть все святые места, вам, сэр, хватит полдня, здесь все свалено в одну кучу, смешано, нагромождено, расстояния смехотворные, в этом, я бы сказал, есть даже некая трагичность…

— За стенами, сэр, есть несколько новых кварталов, разбросанных по холмам. Там, как ни странно, я даже нашел несколько милых местечек, согревающих душу в эти серые дни, но для того, чтобы проникнуться их очарованием, сэр, по-моему, надо прожить здесь некоторое время.

— Да и вокруг смотреть почти нечего… Если господин полковник знает Грецию, то я осмелюсь сказать, что этот район напоминает юг Пелопонеса.

— Нет, сэр, я, к сожалению, в Греции не бывал, но так считают знающие люди, и я говорю это с их слов — оливковые плантации и виноградники, пологие холмы, деревеньки, пастухи в черном. Есть, конечно, Вифлеем, расположенный всего и нескольких милях отсюда, это очень милый, я бы сказал, ласкающий глаз городок, который стоит на холмах, там есть церковь Рождества Христова, а в ней англиканский священник, очень приветливый, рассказывающий о себе библейским языком, что, конечно, весьма забавно. Я бы рекомендовал также съездить в Иерихон, к Мертвому морю, где в него впадает Иордан, там чувствуется присутствие космических сил, и если правду говорит "Бедекер",[36] то это самое низкое место в мире, и если вам, сэр, уж суждено было оказаться здесь, то стоит побывать в самой низкой точке мира, потому что до самой высокой не так легко добраться, ха-ха…

— Извините, сэр, я не расслышал названия.

— Уже записал, сэр. Это что, новый сорт?

— У нас есть офицер, ирландец, который уделяет этому много внимания. Он установил связь с армянской церковью, в подвалах которой хранятся самые изысканные вина. Я сегодня же попрошу его раздобыть бутылку.

— Хорошо, пять бутылок, сэр.

— Все записано, сэр. Может быть, вы хотите еще какой-нибудь сорт?

— Во всяком случае, мы приложим все усилия. В течение дня мы, по крайней мере, получим исчерпывающую информацию. Что-нибудь еще, сэр? Сигареты? Табак?

— Прекрасно. Итак, заседания суда начинаются завтра с утра. Ровно в восемь у входа в гостиницу вас будет ждать машина. Ехать не больше пяти минут. Мы уже подготовили небольшой зал на Русском подворье, это вне стен Старого города, рядом с православной церковью; он вполне удобен даже по тем стандартам, к которым мы привыкли.

— Извините, сэр?

— О… о… Хоть я не проверял, но абсолютно уверен, что акустика достаточно хороша, господин полковник, да и людей ведь будет немного, и еще — прокуратура намерена потребовать, чтобы большинство заседаний проходили при закрытых дверях — мы не хотим раскрывать свои источники, агентов, неплохо поработавших в тылу врага. И вообще, сэр, если не произойдет ничего непредвиденного, слушание займет не более двух-трех дней.

— По фамилиям, господин полковник, вы их уже, наверное, знаете. Ведь вы, конечно, просматривали папку, переданную вам вчера сержантом, — там они указаны, а вечером, я надеюсь, вы встретитесь с ними лично, на приеме, который устраивает в вашу честь губернатор. По правую руку от вас будет сидеть подполковник Кипор из австралийского батальона, он специально прибыл вчера из Иордании, по левую руку — майор Джахавалла, индиец. Что касается защитника, то такового у подсудимого нет — он отказывается наотрез, и пока переубедить его не удалось, не хочет никого: ни еврея, ни араба, ни англичанина — никого. Он очень упрям, наш подсудимый. В молодости он изучал год-два юриспруденцию в Бейруте и считает, что в состояние и вправе защищать себя сам. Как бы то ни было, я попросил старшего лейтенанта Брайана Освальда быть наготове и в случае необходимости занять место защитника. Вот, пожалуй, и все, за исключением разве что свидетелей.

— О да, конечно, прошу прощения. Обвинение… От обвинения будут двое — старший лейтенант Гарольд Грей и, собственно, я — в качестве прокурора.

— Да, сэр.

— Совершенно верно, сэр.

— Да, сэр, майор Кларк возглавляет нашу прокуратуру.

— О, сэр, я был уверен, что факт его отсутствия вам уже известен. Его письмо, адресованное вам, было вложено в ту же папку.

— Я понимаю, сэр. Итак, буквально в двух словах: майор Кларк отбыл три недели назад в Англию, в поместье Белинхайм для заключения брака. Разумеется, с разрешения бригадного генерала.

— Подробности мне неизвестны, сэр, знаю только, что речь идет о дочери лорда Бартона и что свадьбу нужно было сыграть как можно скорее, чтобы не возникла некая ситуация, которая могла бы поставить лорда в неудобное положение. Дальнейшие объяснения, по-моему, излишни, сэр.

— Он познакомился с ней в Париже. Доводилось ли вам, сэр, встречаться с майором Кларком? Он обладает редким обаянием.

— К сожалению, это все, что я знаю, сэр, но я могу выяснить, о ком идет речь — о старшей или о младшей.

— Как вам угодно, сэр. Таким образом, майор Кларк не сможет выступать прокурором на этом процессе, и он возложил эту обязанность на меня.

— Совершенно верно, господин полковник. В нашей прокуратуре есть офицеры старше меня но званию, и все-таки майор Кларк предпочел возложить эту обязанность на меня.

— Я изучал право в Кембридже, сэр, с 1913 года по 1916-й, до призыва в армию.

— Нет, я не закончил курс. Из-за войны, сэр.

— Нет, сэр, сначала во Франции.

— Нет, сэр, в Тридцать восьмом полку Сорок второй дивизии. В 1916 году, с марта по август.

— Нет, сэр, на передовой, на востоке Франции.

— Нет, сэр, рядовым.

— Да, сэр, в окопах, в боях, ходил в атаку. Чем, сэр, я лучше других?

— В апреле-мае 1916-го.

— На линии Соммы, господин полковник, между деревнями Домпьер и Мерикур.

— На северном участке.

— Совершенно верно, сэр. Ночь с 16 на 17 мая я вспоминаю с ужасом. Это была страшная ночь.

— Для меня, сэр. За два часа мы потеряли триста человек. Были убиты командиры двух рот.

— Совершенно верно, сэр. Неужели вы знали его? Что вы говорите?!

— Да, мне повезло. Несколько царапин от осколков.

— Благодарю вас, сэр, я с удовольствием присяду. Вы очень любезны. Если вы не возражаете, здесь, рядом с вами — я хотел бы показать вам ряд документов. Спасибо, сэр, можно и без стола.

Всего несколько минут, не стоит беспокоиться. После того, как вы, в принципе, ознакомились с делом, я бы хотел… хотел затронуть один вопрос… еще перед тем, как начнется слушание… потому что тогда… стены суда… Вы ведь понимаете?..

— Итак, как вы видели…

— Извините.

— О, сэр, мы так и думали, что вы не успеете ознакомиться со всем материалом.

— О… о… о… Господин полковник, мы ведь не знали.

— Сэр, я очень сожалею, я крайне огорчен.

— Мы, конечно, знали о вашем ранении под Верденом. Ваше имя, сэр, после боя на Марне знает каждый в нашей дивизии.

— О, сэр, я так сожалею. Нам об этом ничего не сообщили. Если бы мы знали, я бы сам прочел вам вслух все материалы.

— Сейчас? Почему бы и нет? Я полностью в вашем распоряжении и готов прочесть вам все дело от корки до корки.

— Можно, конечно, и так, сэр. Своего рода резюме, как говорят французы. Так и удобнее и быстрее…

— Благодарю вас, сэр, с удовольствием. Только немного. Учитывая ранний час… Благодарю вас…

— Действительно превосходный виски. Недаром вы так хотели именно эту марку…

— Да, вы правы… это… сэр… совершенно верно, в том-то и дело, вы попали в самую точку. Обвинение потребует смертной казни на основании законов военного времени. И мы… Об этом я и хотел сказать пару слов.

— Простите?

— Конечно, лучше с самого начала. Итак, с начала. Но дайте мне сообразить, где, собственно, начало. Скажем, началось все 28 февраля, холодной туманной ночью, когда непрерывно лил дождь и в воздухе появились даже первые снежинки, превратившиеся к утру в настоящий снег, который выпадает тут не более раза в год и вызывает панический ужас. В эту ночь и был задержан наш подсудимый. Случилось это к северу от Иерусалима, милях в десяти севернее маленького городка, именуемого Рамалла, что означает Холм Господний, в деревеньке Ал-Бира. Это место упоминается в Ветхом завете и называется там, если не ошибаюсь, Бет-Эль.[37] Такая убогая деревенька — оливковые деревья, небольшие огородики. Сюда после захвата Иерусалима в середине декабря армия Алленби дошла на едином дыхании. Дошла и остановилась неизвестно почему, — может, передохнуть, перевести дух после первых восторгов победы. Здесь проходит линия фронта, турки — по ту сторону холма, но их совсем не видно. Линия фронта — прямо носе-редине деревни, кучка домов на склоне холма — на ничейной полосе. Их обитателям, бедным пастухам, разрешается пасти скот где угодно. Один прыткий офицер успел выдать им "удостоверение о благонадежности", дающее право беспрепятственно передвигаться. В деревне расположен взвод развеселых ирландцев. Командует ими парень из Ольстера — всего лишь в чине старшего сержанта. Они нарыли траншей, наставили пулеметов и засели там, предаваясь воспоминаниям о своем Ольстере, дыша зимним туманом, который приходит с моря. Время от времени они, подражая арабам, гортанно покрикивали на коз и подзывали пастуха, чтобы тот показал удостоверение. Но, поскольку арабского они не знали, переводчиков не было, то не могло быть и речи о связи с местным населением, которое воспринимало их как какие-то неодушевленные предметы. Поэтому удивительно, что они вообще заметили его в предрассветной мгле, что задержали; странно и то, что, задержав, тут же не отпустили; но, с другой стороны, сейчас я думаю: а может, он хотел этого, может, сознательно шел на то, чтоб его задержали, судили и дали возможность произнести речь…

— Тридцать один. Он весьма тщедушен, черноволос, среднего роста, и хотя он старше меня всего на десять лет, но выглядит так, будто от пего произошел на свет мой дед — все лицо в морщинах, словно его извилистые хитроумные мысли просочились сквозь черепную коробку и проступили на лице. Тридцать один год, а держится как степенный пятидесятилетний человек. Когда его задержали в ту туманную ночь, он был в широкой абайе[38] и гнал перед собой трех черных коз, притворяясь пастухом. Вместе с козами он вышел прямо на позицию этого ирландца Мак-Лейна, пробудив того ото сна.

— Совершенно верно, сэр, он вышел из тумана на исходе ночи. У него спросили удостоверение, удостоверения не было, тогда ему велели ждать — на рассвете с ним разберутся. Но не прошло и нескольких минут, как ему уже вздумалось бежать под покровом темноты, которая еще не рассеялась. Тогда его поместили в сарай, заперев вместе с козами. Он просидел там целый день, отказывался от пищи, ругался по-арабски, злой, как собака, ждал, когда им надоест, и они отпустят его на все четыре стороны. Надеяться на это у него были все основания; из своего закутка он прислушивался к разговорам, понимая каждое слово, но виду не подавал. Они уже были готовы отпустить его, потому что в такую бурю его невозможно было доставить в Рамаллу, где штаб, но сержант заупрямился — пусть сидит до тех пор, пока не прибудет наряд военной полиции — они разберутся…

— Да, сэр, и мне любопытно. Две недели назад, когда мы с Мак-Лейном восстанавливали обстоятельства задержания, чтобы представить сержанта к награде и повышению в чине, я спросил, что же все-таки вызвало у него подозрение, и он ответил: «Козы его сторонились. Я всю жизнь имел дело с овцами, козами — животные его явно сторонились». По тому, как они нервничают, эти козы, он почувствовал, что задержанный вовсе не пастух. Ха-ха, вот, что значит наблюдательность. А назавтра прибывают гости из Иерусалима — два полицейских и переводчик, некий Роджер Эванс, выпускник Оксфорда, из тех ориенталистов, которых готовят наши университеты, — они могут постичь тайны Корана, но когда нужно попросить по-арабски чашечку кофе, у них путаются мысли и заплетается язык, поскольку их профессора, никогда не бывавшие восточнее Оксфорда, обучали их так, будто арабов на свете вообще не существует; так, как преподают латынь или санскрит. Эванс был зол на весь мир за то, что его подняли среди ночи, погнали в дождь, холод и снег, — и все из-за какого-то полоумного пастуха, который сидит сейчас в уголке, скрючившись под абайей.

— Сейчас, сэр… скрючившись под абайей, а маленький ирландец извиняется на все лады, стоя навытяжку. Переводчик выдавливает из себя слова на стерильном оксфордском арабском, задержанный отвечает раздраженно, отрывисто, полицейские ведут протокол — путанная история о козах, которые якобы потерялись, а дождь смыл их следы, о деревне но ту сторону границы, и все сердятся на зануду ирландца, который устроил переполох неизвестно из-за чего. Переводчик уже собирается уходить, но очертания лица пастуха и его глухой голос вдруг затрагивают какую-то струну в его памяти, он тысячу раз описывал нам этот момент, его ведь тоже представили к награде и к повышению — видите, сэр, кое-кому эта история пошла на пользу. Эванс попросил еще света, арабу велели встать, сняли с него капюшон, поднесли поближе керосиновую лампу. Эванс посмотрел на него в упор и приказал сбросить этот арабский маскарад; тот не хотел, сопротивлялся, но солдаты сорвали абайю — и что же под ней? Черный костюм, галстук в тонкую полосочку, в кармане пиджака книга, из которой торчат бумаги. Теперь переводчик узнал его, расхохотался и обратился к нему уже по-английски: "А, господин Мани, так это вы?"

— Мани, сэр, это его фамилия.

— Иосиф Мани. Если по-английски, то звучит как «деньги», но с этим никак не связано, или как «мания», но и с этим нет никакой связи.

— Нет, ничего не обозначает, просто довольно распространенная на Востоке еврейская фамилия. Потому что на самом деле этот «пастух» оказался евреем, который вдруг преобразился и ответил на чистейшем английском с шотландским прононсом, словно явился откуда-нибудь с берегов Лоха в Инвернессе: "Да, все это было лишь представление". Он обнял своего коллегу-переводчика и повел его к выходу, потому что сам тоже не кто иной, как переводчик на службе Его Величества…

— Да, сэр, именно с шотландским акцентом. Вы услышите завтра, когда он будет отвечать на ваши вопросы. Такое произношение он приобрел в школе при монастыре Сент-Джозеф в Иерусалиме; шотландский пастор привил ему этот акцент так прочно, что ему уже никогда от него не избавиться. Его отец и мать — подданные Великобритании, сэр, и значит он тоже английский гражданин, хотя никогда в Англии не был. Именно поэтому обвинение и обязано требовать смертной казни за измену родине. Об этом я и хотел поговорить с вами, господин полковник, заручиться вашим советом до начала процесса…

— Разумеется, сэр. Извините.

— Конечно, конечно. Я забегаю вперед, виноват. Я просто боялся утомить вас мелкими деталями, которым я сам как раз придаю большое значение и о которых могу рассуждать часами.

— С удовольствием, сэр. Итак, лишенный панцыря, то есть абайи, он стоял посреди комнаты в потрепанном черном костюме, из карманов торчали бумаги, а он плел что-то несусветное о какой-то женщине, живущей за линией фронта, сбивался, но наш упрямый ирландец, которого распирало от гордости, что его подозрения оправдались, недолго думая отобрал у него бумаги и обнаружил среди них карты Палестины, листовки, написанные от руки по-арабски, и хотя содержание их он не понял, было ясно, что это явно не письма к любимой женщине. Он нашел веревку, связал «своего» пленника и, не полагаясь ни на переводчика, ни на полицейских, лично, призвав на подмогу двух своих солдат и оставив доверенную ему позицию, отконвоировал господина Мани в Рамаллу, а оттуда арестованного уже доставили в Иерусалим. Я прекрасно помню вечер, когда его привезли, — слякоть, холодно, хотя снег на улицах уже почти растаял; мы, несколько офицеров, сидели в клубе, грелись у печки и непринужденно болтали; тут заходит дежурный и сообщает: "Возле Рамаллы поймали шпиона, его привезли и сейчас допрашивают". Поднялся страшный шум — я давно заметил, сэр, что мы, англичане, приходим в сильный ажиотаж, как только запахнет шпионской историей, ведь нас с детства воспитывали в духе высочайшего доверия ближнему, это всегда было едва ли не первейшей заповедью.

— Да, мне так кажется, сэр. Подумайте, кто из нас не мечтал стать героем, разоблачив шпиона, проснуться в один прекрасный день и раскрыть тайного врага? Мы все окружили этого офицера, зашедшего прямо с улицы, — я еще помню: на его шинели блестели капли дождя — и стали выуживать из него все, что он знает. Я пробился к нему и спросил: "Кто он? Конечно, араб?" — потому что в тот момент у меня не было сомнений: кто, кроме арабов, может шпионить против Соединенного Королевства? Но он улыбнулся и сказал: "Нет, как раз это один из наших", а потом, глядя на меня в упор своими голубыми глазами, поправился, не в силах сдержаться: "Как бы из наших — один из евреев, что к нам тут прибились". Он прекрасно знал, кто я по национальности, и улыбнулся весьма вызывающе — то ли в шутку, то ли всерьез. Я помню, сэр, что в эту минуту меня как ножом полоснуло, — это был страх, и не из-за антисемитской нотки, этому я не придаю никакого значения и отношусь к таким вещам всегда хладнокровно, а из-за такого стечения обстоятельств: шпион-еврей, и именно в Иерусалиме, Кларк уезжает завтра ночью и мне представляется возможность выступить на таком важном процессе, а тут из-за того, что я еврей, из излишней щепетильности меня могут этой возможности лишить.

— Совершенно верно, сэр.

— Совершенно верно.

— Да, сэр, чтобы не ставить меня в неудобное положение.

— Конечно, сэр. Вы же знаете, чем занимается такая прокуратура, как наша: дезертиры, драки между солдатами, случаи воровства, пьянство, невыполнение приказов — от тридцати до шестидесяти суток военной тюрьмы и штраф в одну гинею. А тут такое дело, придется так глубоко копнуть, может, до глубины, за которой смерть. Возбужденный, я выскочил из клуба и побежал в дивизионную тюрьму возле Яффских ворот — там, я думал, содержится арестант. Я тогда еще не знал ни кто он такой, ни как его звать, но одно я знал твердо — нельзя допустить, чтоб меня отстранили от этого дела. Я замедлил шаг возле места, которое называется Башня Давида, — это как наш Тауэр в миниатюре, если такое сравнение позволительно, — задумался и вдруг увидел, что в одном из переулков, отходящих от пустынной площади, притаился еврей в черном, стоит и пристально смотрит; меня осенило: он, конечно же, связан с задержанным, хочет разведать, что с тем будет; слух уже дошел до Иерусалима, их Иерусалима, и вот их первый посланец, причем выбрали самого неприметного, самого вечного и метафизического. Только потом я узнал, что посланцы и те, кто их посылает, на самом деле одно…

— Простите, сэр, я опять забегаю вперед.

— 28 февраля, сэр. На следующий день в нашей прокуратуре.

— Мы знали, что военная полиция ведет следствие в Башне Давида, из канцелярии генерала несколько раз спрашивали майора, но майор Кларк был вне пределов досягаемости уже несколько дней — укладывал чемоданы, закупал подарки: восточные украшения, шелковые платки, расшитые коврики — для всего английского высшего света; его с нетерпением переходящим в раздражение ждали в поместье Беланхайм, а тут ему на голову свалился этот шпион, и майор очень боялся, что ему прикажут остаться и взять следствие в свои руки в то время, как в Англии, как на дрожжах, поспевает его наследник и вся британская армия во всей своей мощи не в состоянии остановить этот процесс. Так он и носится целый день от портных и ювелиров в подвал, где ведется следствие, оттуда в канцелярию генерала; как вихрь проносится по прокуратуре, вороша своды законов, однако мне пока не говорит ни слова, не говорит: "Берите следствие на себя", — хотя и понимает, как я мечтаю об этом. А я вижу, что он не расстается с бутылкой и взгляд у него как у загнанной собаки…

— Он, по-моему, сэр, не то, чтобы предпочитает какой-либо один сорт, а просто пьет все, что попало. А вечером старший сержант передает приказ четырем офицерам остаться в прокуратуре, является майор Кларк, глаза красные, зрачки расширенные, даже его обычного легкого косоглазия не заметно; он одет по всей форме, медали блестят. Мы сразу поняли, что он одолел генерала и получил разрешение ехать жениться; знали мы и то, что на Ближний Восток он никогда не вернется, потому как тесть уже приготовил ему местечко в генштабе, чтобы птичка, которую с трудом удалось заманить в гнездо, теперь уже оттуда не упорхнула. Он созвал нас, на столе перед ним раскрытый свод военных указов и папка с грифом «секретно», он обращается ко всем четверым, но смотрит только на меня, потому что он меня хорошо знает и понимает, что двадцать четыре часа в сутки я готовлю себя на эту роль. Он рассказывает о всех перипетиях, о своих сражениях с генералом и в конце концов произносит: "Итак, вы, наш еврейчик, возьмете дело этого еврея на себя. Не забывая, кому вы присягали на верность, проведете как положено следствие, подготовите обвинительное заключение, так, чтобы комар носа не подточил, и потребуете расстрела, поскольку закон предусматривает высшую меру и в штабе дивизии хотят крови — из-за этого человека мы потеряли боевую технику в Трансиордании, полегло немало солдат. Поэтому вы будете действовать оперативно и позаботитесь о том, чтобы они получили желаемое и как можно скорее, ведь если один еврей потребует смертной казни для другого еврея, кто откажет ему в такой просьбе, есть в этом своя особая прелесть"…

— Да, сэр, так он изволил выразиться: "особая прелесть"…

— Это в его стиле, сэр, но его слова никогда не задевают меня, сэр. Уже год я повсюду следую за майором Кларком, от Франции и до этих мест, он один из самых располагающих и достойных людей, которых я встречал, но его манера выражаться весьма непосредственна и язык остр, как бритва, его антисемитизм как бы "от сохи", он из тех, чье представление о евреях является лишь частью отношения к женщинам и лошадям, его убеждения столь первозданны и монолитны, что любые доводы отскакивают от него как горох. Но я не хочу злословить, мой девиз — всегда быть снисходительным, всегда оставаться джентельменом. И вот мы выпиваем на прощание и расходимся, папка с делом крепко зажата в моих руках как какая-то чудная книга, которую я собираюсь не то прочитать, не то написать; все мои мысли о подсудимом, которого я теперь уже могу назвать «своим». Я знал, что он по-прежнему запирается, не признается ни в чем, и как только майор Кларк вышел за порог, я тут же направился к Башне Давида. Я шел в темноте — время шло к полуночи, я спешил, снег таял у меня под ногами, огромная луна заваливалась за стену Старого города. В мертвой тишине я дошел до Яффских ворот, и вдруг внезапно загудели, зазвонили колокола, а из ворот повалили черные козы, огромное стадо — и без пастуха, — словно бесы в поисках сатаны. Колокола звонили все громче, запахло свежим хлебом, а я бегу, охваченный одной страстью, — скорее за дело, за это дело. И уже тогда, ночью, я проникся чувством ответственности, значительности, которое не покидает меня все три недели, с ним я ложусь, с ним я встаю, оно и привело меня к вам, господин полковник. Я утомляю вас, сэр, никак не могу, дойти до сути, главное еще впереди, а я, кажется, уже исчерпал ваше терпение.

— Благодарю вас, сэр, благодарю. Я поднялся по ступеням к этому иерусалимскому Тауэру, разбудил сержантов и дежурного офицера, показал приказ и попросил отныне никого к подсудимому без моего ведома не допускать. Меня проводили к камерам — повсюду следы турецкого владычества, как-никак четыреста лет; и там, в подвале, как бы в глубокой круглой яме сидит наш обвиняемый, как будто он тигр или ядовитая змея; на самом же деле он был похож скорее на коршуна в своем черном костюме. Он сидит на солдатской койке, читает при свече, лицо худое, суровое, морщинистое, читает вроде бы нехотя, книга как бы не перед ним, а чуть в стороне — Библия, которую дал ему пожилой офицер, начальник караула, евангелист, заботясь о его душе, словно считая его уже обреченным. Мани не отрывает глаз от книги, лицо его насуплено, как будто он читает наперекор самому себе (он не видит, что мы сверху рассматриваем его). И вдруг, словно он на сцене, книга летит в сторону, он задувает свечу, бросается на кровать и, свернувшись как зародыш в утробе матери, смыкает очи. Сначала я думал оставить его в покое, вернуться утром, а тем временем обмозговать это дело получше, подготовить план действий, но тут на меня словно снизошел пророческий дух: только если я не отступлюсь, возьмусь за дело этой же ночью, проведу его на одном дыхании, только тогда мне удастся добиться от него признания, потому что день ото дня он будет все больше и больше опутывать себя паутиной лжи. Я попросил, чтобы мне выделили комнату и поставили кофе, потом сел и прочел все, что было в деле, от корки до корки, все хорошенько обдумал, и в два часа ночи спустился к нему на дно ямы; внизу стоял страшный холод, я тронул его за плечо, потом стянул одеяло, и он раскрыл глаза — они были молодыми, большими и чистыми; было ясно, что если лицо его лепил кто-то один, то глазами снабдил его кто-то совсем другой; я заговариваю с ним, говорю быстро и мягко, видимо, вторгаясь в его сны, раскидываю тонкую сеть, пытаясь поймать в нее рыбку правды в темном омуте; он выглядит задуренным, очень усталым, подавленным; отвечая мне с тем же чистым шотландским выговором, он изо всех сил старается, чтобы рыбка не прошмыгнула, не высунула головы; опять что-то несет о любимой женщине, обитающей якобы в одной из деревень по ту сторону линии фронта, в горах Самарии. В его описании это не обычная арабская деревня, населенная темными крестьянами и их женами и дочерьми — босоногими и закутанными в черное, — а прямо-таки французский городок на берегу Луары, вроде тех, что описывал Мопассан: прекрасные пейзанки в вышитых блузках, млеющие от любви. И он все настаивает на своем, хотя мне уже очевидно, что он вообще не любитель женщин, а, я бы сказал, любитель "словесных игр". Еще не дорисовав образ своей возлюбленной, он уже начинает забывать его, и если бы я спросил о цвете ее глаз, то он бы поразился от одной мысли, что ее глаза обязательно должны быть какого-нибудь цвета и предполагается, что он обязан обратить на это внимание. Я категорически отказываюсь принимать всю эту ложь, а он все упрямится — такая женщина существует, и он ходит к ней тайком уже целый месяц, дурацкая история, которую он все развивает и развивает, как будто ложь держит его в силках, она управляет им, а не он ею. В конце концов он замолчал — было видно, как он дрожит от холода, — вернул любимую женщину туда, где она была порождена, — в свой мозг и там уничтожил. Тогда я повел его наверх, отогрел, напоил горячим чаем, представился и спросил, что мешает ему довериться мне; потом перевел разговор на его сынишку, который не видел отца уже три дня и очень скучает; я разбудил трех караульных, и в три часа ночи мы отправились к нему домой, в новый квартал Керем-Аврахам, за пределами Старого города; мы постучали, дверь нам открыла, причем мгновенно, пожилая женщина в чистом халате, весьма миловидная, казалось, она ждала нас; увидев его в наручниках, она стала всхлипывать, он дотронулся до нее, едва прикоснулся, очень мягко, пробормотал что-то на иврите, потом взбежал по лестнице и вернулся с ребенком на руках — года четыре, светленький, с золотистыми волосами, немного болезненный и, может быть, даже чуточку недоразвитый. Вы увидите его завтра, сэр, в зале суда, я дал разрешение привести его на первое заседание, поскольку уверен, что будь у него защитник, он обязательно использовал бы ребенка, чтобы пробудить милосердие…

— Сейчас, сэр.

— Да, сэр.

— Нет, сэр.

— Вы правы, сэр.

— К сути, сэр. Пока он целовал сына, я приказал обыскать дом, вывернуть все ящики, собрать все бумаги до единой. Мы сидели на кухне, молча, он, я и ребенок у него на руках, до тех пор, пока не затихли голоса солдат, — они собрали целый мешок бумаг и принесли его мне. Я велел им расположиться в гостиной, им подали чай, и там тоже постепенно все затихло; ночь уже становилась фиолетовой, в нескольких домах зажглись огни, люди прослышали о появлении солдат, но на улицу никто не выходил. Стояла тишина, глубокая, предрассветная. Женщина отнесла ребенка в кровать и сама пошла спать, мы сидели вдвоем, и я сказал ему: "Расскажите, кто вы такой. Начните с начала, если хотите". Силы у нас обоих были совсем на исходе, глаза слипались и удержать их открытыми могла только правда. Он говорил, а я слушал, в его броне образовалась брешь, сквозь которую капля по капле просочилась вся его история — в ту ночь я добился признания, полного, и все, что было потом, это только уточнение мелких деталей, проверка, доработка.

— Спасибо, сэр, с большим удовольствием.

— Да, как ни странно.

— Да, как ни странно. Он уроженец Иерусалима, здесь же родился и его отец, а дед приехал сюда в юном возрасте из Греции; на самом деле для еврея совсем не так естественно родиться в Палестине, как для англичанина — в Англии, уэльсца — в Уэльсе, шотландца — в Шотландии. Большинство здешних евреев живут тут недавно; коренных, так сказать, евреев очень и очень мало, в глазах остальных они выглядят куда значительнее, чем в собственных; такое преклонение, конечно, немного поднимает их дух, но только немного…

— Вы правы, сэр, на первый взгляд Иерусалим для евреев то же, что Лондон для англичан, но в Ист-Энде живет больше евреев, чем во всей Палестине, потому что англичанин не знает, что значит "носить Лондон в сердце своем", Лондон слишком тяжел и становится все тяжелее, евреи же умеют "носить Иерусалим в сердце" и кочевать с ним по миру, причем, чем дольше они носят Иерусалим в своем сердце, тем он становится легче…

— В некотором смысле, в некотором смысле. Я тоже, сэр, этого не отрицаю. Но дом мой в Манчестере, я тоскую по Лондону; в душе же есть уголок, где живет этот город как нечто отвлеченное, а не как реальность; вот сейчас я хожу по нему уже несколько месяцев, но между той отвлеченной идеей и ее, казалось бы, материальным воплощением нет никакой связи. И это чудесно.

— Благодарю вас, сэр. Итак, кто он и кто его предки? Они из Салоник, которые были тогда под властью турок, перекочевали сюда его дед и бабка, они были бездетны и верили, что если они доберутся до Иерусалима, там будут услышаны их молитвы. И они были услышаны, на свет появился его отец, названный Моше Хаимом, — единственный сын Тамар и Иосифа Мани. Иосиф умер еще до его рождения, и сирота был взращен матерью с любовью и бесконечной лаской; ребенок был так подкупающе миловиден, что английский консул, живший неподалеку, взял его к себе в дом; он был страстным почитателем Библии и, наверное, видел в этом ребенке воплощение, пусть в миниатюре, того первого Моше — пророка Моисея.[39] Он решил сделать маленького Моше англичанином, и когда тому исполнилось тринадцать лет — совершеннолетие по еврейскому закону, подарил ему британское гражданство; паспорт сохранился, он в папке, которая перед вами, господин полковник, это удивительный документ, написанный одним из тех величественных и прекрасных почерков, которые давно уже перевелись; с фотографии открыто и доверчиво смотрит на нас чудный мальчуган. На паспорте проставлен номер, и мы уже запросили Лондон — пусть там проверят, к какой категории он относится. Это все же неслыханно: чтобы британский консул по собственному усмотрению предоставил гражданство ребенку только на том основании, что тот симпатичен и мил. Как бы то ни было, мальчик был счастлив такому подарку, он повсюду таскал с собой паспорт, обернутый в цветную бумагу, и на улицах нищего замусоренного Иерусалима декламировал стихи Байрона и Шелли и пересказывал "Кентерберийские рассказы", ибо учился в англиканской школе — мать заботилась о том, чтобы он выучил английский. Когда он окончил школу, его послали в Бейрут изучать медицину в Американском университете; он пробыл там год и вернулся, не выдержав разлуки с матерью и с родным Иерусалимом. Его уговорили поехать опять, но учеба не шла, потому что каждые несколько месяцев он норовил сбежать в Иерусалим, брал с собой мать в Бейрут. Так он и учился через пень-колоду и только из уважения к консулу, который был ему как бы опекуном. Врачом он стал только в двадцать семь лет, к тому времени его уже надо было женить, по характеру он был закоренелым холостяком, но консул сказал: британцу нужно найти британку. Консул поискал и нашел британку, тоже сироту, на несколько лет старше, ее предок — английский еврей — оказался в конце восемнадцатого века, как ни странно, в армии Наполеона, попал в плен к туркам, французы забыли его выкупить, и он оставался на Востоке до тех пор, пока сам не купил себе свободу. В 1880 году они поженились, у них родилась девочка и умерла, потом еще одна и тоже умерла, потом мальчик, но и он умер; у родителей была несовместимость крови. В 1887 году на свет появился наш Мани, он тоже пытался тут же умереть, но ему не дали, за его жизнь боролись день и ночь и, хочешь-не хочешь, ему пришлось остаться в живых; через два года родилась еще и сестра — и тоже выжила. Опыт, приобретенный в борьбе за жизнь новорожденных, натолкнул Моше Мани на мысль открыть что-то вроде небольшого родильного дома. Он купил дом в квартале Керем-Аврахам — было это в начале девяностых годов, когда евреи начали селиться за стенами Старого города, нашел акушерку — неприветливую на вид шведку, монахиню из Мальме, которая приехала сюда вместе с другими паломниками, но, не найдя Бога, потеряла веру и обучилась на акушерку. Моше Мани поставил несколько коек, привез аппаратуру из Франции, самую современную, повесил в операционной огромное зеркало, чтобы роженица видела собственными глазами, как она рожает, и бросил клич: приходите, рожайте. Его первыми пациентками были большей частью женщины сомнительной репутации: просто гулящие, девушки, попавшие в беду, согрешившие монашки и паломницы, и шведка со сноровкой и неутомимостью принимала у всех у них роды, облегчая боли, как бы беря часть их на себя. Клиника приобрела известность, туда стали приходить и женщины из хороших семейств; Мани стал почтенным гражданином, его ценили за темперамент и обаяние, особенно женщины, он был повсюду принят, часто принимал гостей сам и любил выполнять общественные поручения. Он стал страстным приверженцем доктора Герцля[40] и когда начали проводиться сионистские конгрессы,[41] не раз делегировал себя на них. В больнице всем заправляла неизменная шведка, он же являлся в последнюю минуту, перед самыми родами, чтобы похлопать новорожденного по спине, услышать его крик, пошутить с роженицей, перерезать пуповину, извлечь плаценту и дать совет насчет имени. Мать всегда находилась при нем, с возрастом он чтил ее все больше и больше, жена же всегда оставалась в тени. Иосиф с сестренкой тоже шастали там между кроватями. В конце лета 1899 года отец побывал в Европе и привез с собой двух молодых людей — брата и сестру — из еврейского местечка неподалеку от Кракова. Иосиф Мани хорошо помнит их, помнит, что не всегда понимал их речь. Брат был врачом, сестра — красавицей. Мани-отец старался заинтересовать брата клиникой, а сестру — собой, потому что вдруг влюбился в нее без памяти, но так, как свойственно пожилым мужчинам, которым приглянулась молоденькая девушка: на ухаживание времени нет, а есть только на пожинание плодов. Но поскольку она никак не соглашалась, он все больше и больше увивался вокруг нее, и вскоре весь Иерусалим знал, что он влюблен, тем более, что Моше Мани в отличие от сына спешил сам раструбить о своих чувствах на всех перекрестках. Когда брат и сестра решили вернуться на родину, он всеми силами пытался удержать их, потом потащился за ними в Яффу, сел вместе с ними на корабль, доплыл до Бейрута и там следы его затерялись. Только спустя несколько недель стало известно, что он погиб в какой-то ужасной катастрофе на железнодорожном вокзале. Пока его опознали и доставили тело в Иерусалим, уже наступила осень. Было ему сорок восемь лет…

— Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…

— Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет — почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом — врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка — я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит — век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, — дело было к вечеру — спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима — ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было — они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало — роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…

— Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл[42] двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус — это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил

— Иерусалим это не Глазго, дождю, каким бы страшным он ни казался, всегда есть предел, и я спрашиваю себя и, конечно же, вас, господин полковник, не слишком ли я утомляю вас своим рассказом. Моя матушка всегда предупреждала меня: не забывайся, то есть не забывай о других, тех кому приходится выслушивать твои излияния. А сейчас, когда этот превосходный виски так развязал мне язык…

— Да, сэр, я знаю, к чему я веду.

— Да, все концы сойдутся, обязательно.

— Всеми силами, сэр, всеми силами.

— Благодарю нас, сэр, вы очень любезны. На чем мы остановились? Да, значит, новый век, нарождающийся в Иерусалиме на глазах нашего обвиняемого. Простите?

— Младенец? Какой младенец?

— А, этот… Так что?

— А… сэр…

— Ну да, разумеется, сэр. На меня вдруг словно затмение нашло. Конечно, конечно. Что ж, я полагаю, что он в конце концов появился на свет. Тут я, к сожалению, не вдавался в подробности, для меня это была как бы метафора. Но, кажется, он таки перерезал пуповину и выпустил его на волю. Но остался ли ребенок в живых? Будем надеяться на лучшее.

— Конечно, сэр. Итак, семейство Мани вступило в двадцатый век еще не оправившись от постигшей его трагедии. Бабушке уже под восемьдесят, но она по-прежнему, что называется, в трезвом уме и твердой памяти, и внук относится к ней с самым глубоким почтением. Мать, тяжелая, рыхлая, быстро стареющая. Сестра, еще ребенок, лет десяти, но уже знает: главное, что от нее требуется, это как можно раньше выйти замуж. Средства к существованию очень скудны — только то, что они получают от сдачи комнат в доме, который когда-то был родильным. Мальчик, наш Иосиф Мани, обладает немалой свободой; этот политический индивидуум, хомо политикус, сам устанавливает себе цели, сам выбирает пути и средства их достижения. Прежде всего он решает изменить приоритеты в своем просвещении и во главу угла ставит изучение языков. Он до сих пор не может забыть, в каких лингвистических потемках блуждал, пытаясь понять, о чем его отец часами беседовал с гостями, привезенными им из Европы, а потому решил форсировать языки, как дивизия форсирует реку. Поскольку на то, что скажут мать или бабка, ему было, в сущности, наплевать, он, никому ничего не говоря, бросил еврейскую школу "Дореш Цион", куда определил его отец, и некоторое время шатался но Иерусалиму, пока не зашел в собор Успения Богородицы, при котором была школа, принадлежавшая шотландской церкви. В "Скул оф Байбл" штудировали Священное писание, но мальчика интересовало не оно, а английский язык, который он принялся со рвением изучать. Вскоре Иосиф говорил на нем вполне свободно с шотландским акцентом. Но английский был только началом. После обеда он отправлялся в Кфар-Шиллоах, где жил старый приятель его отца, шейх, который говорил с ним по-арабски и объяснял грамматику. По вечерам, несколько раз в неделю он присматривал за детьми в одной еврейской семье из Алжира и прислушивался к звучанию французской речи. Уже тогда проявилось одно из его редких качеств — с необыкновенной легкостью переходить из одной среды в другую, причем, заметьте, мальчик еще не достиг возраста бар-мицвы[43] это своего рода обряд причастия у евреев, как конфирмация у католиков или тухур у арабов. Во время этого обряда, который проходит в синагоге, мальчик должен читать стихи из Библии, нараспев, по определенным правилам, и рулады, которые приходится выводить, очень трудны, я испытал это в свое время на собственных голосовых связках в Большой синагоге в Манчестере. А когда нашему герою исполнилось тринадцать лет, он надумал вот что: явился в небольшую еврейскую общину выходцев из Венгрии — эти люди живут очень обособленно, одеваются во все черное, носят широкополые шляпы, отороченные мехом лисы… Вы, может быть, видели таких в восточных районах Лондона, господин полковник.

— Да, сэр, там они носят точно такие же наряды. Значит, явился он к ним и заявил: я сирота — так он любил представляться повсюду, будто и матери у него нет, — устройте мне бар-мицву. Они научили его читать Священное писание, как положено, нараспев, наготовили сладостей и питья. С этого началась связь между Иосифом Мани и этими ортодоксами, странная связь, продолжающаяся и по сей день. Я допрашивал этих людей часами, пытаясь доискаться, на чем она собственно держится, эта связь, ведь он не их племени и не мог бы стать одним из них, если бы даже захотел: он — сефард, а они — ашкеназы, к тому же он не соблюдает заповеди и в какой-то мере разделяет сионистские убеждения, то есть чужак чужаком. И все-таки они приняли его, он стал им нужен, ибо даже самое закрытое общество нуждается в посреднике, который действовал бы незаметно, в человеке для специальных поручений, орудующем во внешнем мире, причем желательно, чтобы он был не из их среды, иначе открывается лазейка и трудно уследить за утечкой информации. Им нужен был именно такой странный субъект, сомнительный сирота, от которого можно в любой момент отречься. И вот, он оказывает им разного рода услуги: пишет письма по-английски американским богатеям, ведет переговоры с арабами о купле-продаже домов, информирует о том, что пишут газеты, которые им читать запрещено; за все это он получает вознаграждение — деньгами или прочими благами. Они не требуют от него соблюдения заповедей, даже носить ермолку ему не обязательно. Так, с непокрытой головой и входил он, еще совсем мальчишка, к главе их общины, говорил с ним почтительно, но на равных. При этом он вовсе не считал себя атеистом — ходил в синагогу, но не в их, а в свою сефардскую, где манера распева молитв была ему привычнее и служба велась поживее; надевал красную феску, шел туда и молился, но категорически возражал против того, чтобы его причисляли к религиозным, потому что свобода, которую он почитал превыше всего, должна быть неограниченной.

— Во Всевышнего, сэр, я полагаю, что во Всевышнего, хотя он ни за что не хотел сказать это прямо. Во всяком случае, как бы мягко я не пытался задать ему этот вопрос, он уклонялся, утверждая, что это дело слишком личное.

— Нет, сэр, еврей не обязан верить во Всевышнего, но это очень желательно, потому что особого выбора — в смысле веры — у него нет.

— Если господину полковнику угодно, я, конечно, могу остановиться на этой проблеме подробнее, но она, как болото, в ней можно увязнуть; сами евреи начинают говорить о сути своей веры

за здравие, а кончают за упокой — сбиваются, путаются, а мне и так уже неудобно, что я утомляю вас…

— С радостью, сэр.

— С превеликим удовольствием. У меня на этот счет есть собственная теория, свой поворот темы. Но пока продолжим рассказ. Еще пару слов об этой общине: с того дня, как его арестовали, они следят за каждым его перемещением и за всеми, кто ведет его дело, как стая птиц, скажем, как дрессированные вороны в цирке, все одинаковые, но у каждого своя роль, свое место, свое назначение, и первую ворону я увидел уже в ту ночь, когда по мокрому снегу бежал в тюрьму,

— Черная, нахохлившаяся фигура на ступеньках. Я сразу понял, что это соглядатай, которого они отрядили и даже выдали зонтик, который передается у них из рук в руки, как винтовка при смене караула, и с тех пор один из них как тень следует за мной, но стоит мне обернуться, сделать шаг в его сторону, как он исчезает, успев заглянуть мне в лицо и попытаться понять, не сказал ли подследственный чего-то такого, что может быть обращено против них.

— Да, сэр, мы их допрашивали, буквально вывернули наизнанку.

— На идише, сэр, с переводчиком, сэр. Но кажется, они на самом деле понятия не имели о его проделках, они от всего этого так далеки

— Англичане, турки — для них все это шелуха. Они боятся только одного: как бы его вина не бросила тень и на них самих, кроме того они, наверное, все же в какой-то мере считают его своим, считают себя ответственными за судьбу мальчика, которому устроили бар-мицву. Но дело вовсе не в них, а в нем… Итак, мальчик подрос, он уже юноша, черноволосый, очкастый по-прежнему неказистый, воспитывающий сам себя вдалеке от всех, хомо политикус, странствующий из одного мира в другой, и все в пределах Иерусалима, формирующий свой собственный мир, корпящий над изучением языков, словно готовя связку ключей к дому, в котором множество комнат, неженатый, потому что лоно, открывшееся перед ним, и крик им тогда услышанный, все еще приводят его в ужас. В 1905 году, когда ему было восемнадцать лет, скончалась бабушка, пожалуй, единственный человек, которого он по-настоящему любил. Младшей сестре, с десяти лет видевшей себя невестой, нашли наконец жениха — ее выдали за сына богатого марокканского еврея, который приехал в Иерусалим покупать себе место на кладбище и тут же вдруг и скончался. После свадьбы молодые уехали вместе с матерью Иосифа в Марсель, приглашали и его (к этому времени он стал работать писарем в суде), но он наотрез отказался, потому что ждал вестей с севера, и они пришли в 1908 году — победило восстание младотурков, и Турция громогласно объявила себя многонациональным правовым государством. Мани поверил в это и решил: раз так, я выучусь на юриста и стану членом Великого национального собрания в Константинополе. Он сдал последние две комнаты, в которых жил в бывшем родильном доме, ставшим постоялым двором для паломников, раздал бедным одежду отца, за исключением одного большого теплого пальто, которое оставил себе, пошел в типографию и заказал себе визитные карточки, в которых назвал себя журналистом, хотя еще ни одна газета не прибегла к его услугам, и в конце лета 1907 года поездом отправился в Яффу. Хотя до того из Иерусалима он ни разу не выезжал, в вагоне он сидел не поднимая головы, не глядя в окно на проплывающие мимо холмы и горы, чемодан в ногах, отцовское пальто на коленях, голова опущена, словно он хотел перелететь из Иерусалима в Яффу, не касаясь земли, — дорогу, которая увела его отца от семьи, он видеть не желал. На вокзале он нанял черный фаэтон, который доставил его прямиком в порт. Там он сел на корабль, отплывавший на север — в Константинополь. Через три дня, к вечеру, корабль причалил в Бейруте, городе, как известно, сэр, очень красивом, стремительно разрастающемся, знаменитом своими увеселительными заведениями. Все пассажиры сошли поскорее по трапу — все, кроме него. Он остался на опустевшем корабле и стал вымерить шагами палубу, глядя на сверкающие огни города, где исчез его отец; с берега доносились смех и песни, к полуночи первые пассажиры стали возвращаться в свои каюты, а он все вышагивал по палубе; огни на берегу гасли, смех и песни стихали, вышла запоздалая луна, и тут он услыхал странный крик, так он говорит, сэр, как будто огромный младенец плакал где-то в недрах города, так он говорит. Дрожащими руками он собрал вещи и сошел на берег, его документы проверили, и он углубился в узкие улочки; последние гуляки расходились по домам, а в его ушах по-прежнему звучал этот крик. Извилистыми закоулками он прошел Старый город насквозь и вышел к вокзалу, стремительно пересек железнодорожные пути и нырнул в переулок, который карабкался в гору; там он увидел гостиницу, номера, где останавливаются на одну ночь, оттуда доносились голоса, на веранде горел свет, он спросил комнату, ему ответили, он поднялся наверх, бросил чемодан на кровать и вышел на балкон; внизу был вокзал, залитый лунным светом, рельсы убегали на север и на юг; он открыл скрипучий шкаф и повесил пальто, которому было суждено провисеть там семь лет.

— Да, сэр, он прожил в Бейруте целых семь лет, до начала войны, в той же ночлежке, в той же комнате, и, если бы не война, наверное, так бы и не выбрался оттуда, как будто это место, этот вокзал, где погиб отец, держало его как клещами. Я спрашивал себя, не следует ли искать здесь, еще в Бейруте, зерно этой измены, этой шпионской истории, которое дало всходы спустя десять лет, но все мои попытки доказать, что турки завербовали его еще тогда и велели затаиться до поры до времени, ни к чему не привели.

— Да, господин полковник, очень основательно, днем и ночью, со всех сторон; мы переворошили все и, если где-нибудь, за каким-нибудь камнем притаились бы турки, я бы непременно нашел их в конце концов. Но турок не было, сэр, не было никого, даже немцев, все дело исключительно в нем, в его душевном смятении, в его комплексах, и это собственно то, к чему я веду: если мы надеялись извлечь урок из этого случая, хотели научиться успешней раскрывать тайных агентов и распознавать предателей, то эти надежды не оправдались, ибо каждый человек — "вещь в себе". Так и этот Мани, который застрял в Бейруте и решил там учиться, как он говорит. Он записался в Американский университет, где произвел впечатление его английский паспорт; денег от сдачи дома в Иерусалиме хватало на плату за гостиницу и на легкий завтрак, на остальные нужды он зарабатывал: водил экскурсии, устраивал туристов в гостиницу; в те годы через Бейрут кто только не ездил — город привлекал бурной ночной жизнью, он служил как бы вратами Востока. Немцы, французы, англичане, американцы, русские, австрийцы — толпы паломников, археологи, священнослужители, журналисты, авантюристы всех мастей. И конечно, евреи. Было там и бюро Сионистской организации, куда без гроша в кармане и без сертификата на въезд в Османскую империю вообще и в Палестину в частности приезжали молодые евреи из Восточной Европы и русских степей. Денег на пароход у них не было, и они проделывали весь этот путь до Бейрута по суше, чтобы отсюда попытаться тайком пробраться в вожделенную Палестину. Мани с первого взгляда узнавал их на вокзале, где часто околачивался по вечерам. Они сходили с поезда, бледные евреи и еврейки из России, все еще бегущие оттуда после разгрома революции девятьсот пятого года. Они стояли на перроне, чумазые, с баулами, перевязанными веревками, в сандалиях на босу ногу. Здесь они неожиданно встречали еврея из Палестины — смуглого, в очках, в коротеньком узеньком галстучке; он заговаривал с ними на иврите, переходил на французский, вставлял уже подхваченные к тому времени русские слова; он приводил их в одну из дешевых гостиниц, разбросанных на холмах, где они платили ему небольшие комиссионные, помогал найти дешевые столовые, рассказывал о земле Израиля, показывал дорогу в бюро, но близко с ними не сходился. От женщин он тоже по-прежнему держался подальше, словно ему все еще мешало то детское воспоминание о лоне, которое разверзлось перед ним не для того, чтобы произвести нечто на свет, а наоборот — поглотить, поглотить его с потрохами. Все эти годы он числился студентом.

— Да, сэр, студентом, и по праву, потому что каждое утро он отправлялся в Американский университет; находился он там на особом положении, которое без труда выторговал себе благодаря безукоризненному английскому языку: экзамены и курсовые он всегда сдавал с опозданием, добивался отсрочек, задолженности погашал в последнюю минуту, поскольку большую часть времени проводил за чтением газет и журналов в библиотеке — ведь он с двадцати лет сам выбирал, что и как учить, и манипулировал учителями. В этом же университете, где публика подобралась самая разношерстная, студенты разных уровней, разных национальностей, из разных общин, он чувствовал себя совсем вольготно. Он составил себе программу, основное место в которой отводилось политике и праву: законы ислама, американская конституция, Коран. В то же время он посещал и курсы английской поэзии, шумерской культуры, иконографии византийского периода. Предметы он выбирал обстоятельно, без спешки, если считал, что какой-то курс им усвоен не до конца, то дожидался его повторения через год-два и слушал его повторно. Во второй половине дня он расширял свой политический кругозор: ходил на собрания друзов, шиитов, христиан-коммунистов, маронитов, католиков — переходил из круга в круг, для этого ему достаточно было пересечь главную улицу Бейрута, на которой, по его мнению, смешивались все круги. При этом он, конечно, не забывал и синагогу, сефардскую синагогу, куда ходил каждую пятницу после обеда; религиозных предписаний, он, строго говоря, не соблюдал, ел то, что запрещено благоверным евреям, но огня в субботу ни при каких условиях не зажигал.[44] Своим призванием он по-прежнему считал политику, относился к ней с благоговением, был уверен, что в ней есть свои строгие законы, своя глубокая внутренняя логика — всему есть причина, все служит какой-то цели. События, всколыхнувшие Европу, события на Балканах он принимал очень близко к сердцу, мысль о приближающейся войне не давала ему покоя. Мать и сестра звали его в Марсель, но он не ехал, турецкие власти становились все суровее и суровее, иностранцев высылали, и он боялся покинуть Османскую империю — обратно могли не впустить, английский паспорт теперь жег пальцы. Ко всему прочему в начале зимы 1914 года Бог наградил его младенцем, да еще и осиротевшим.

— Да, сэр, мать мальчика умерла вскоре после родов, и случилось все это в той же комнате, где по-прежнему висело серое пальто его отца. Ребенка надо было зарегистрировать в полиции, где было полно теперь немецких офицеров, и в те смутные предвоенные дни, когда в каждом видели врага, все это не могло не казаться подозрительным: какой-то студент из Палестины, журналист, не пишущий ни для какой газеты, каждое утро носит младенца к кормилице-друзке, торгующей на бейрутском базаре, сидит и ждет, пока ребенок насытится, читает старую газету, которую подобрал на тротуаре. Но газета была не настолько старой, чтобы он не мог узнать из нее, что в Европе уже идет война и что Турция тоже вот-вот ринется в бой. С той же поспешностью, с которой он в конце лета 1907 года приехал в этот город, теперь, в конце лета 1914-го он покинул его: достал из шкафа отцовское пальто, завернул в него ребенка и пустился в путь — на юг, в свой родной город, который после Бейрута показался ему жалким и мрачным, а свет — безжалостно резким. Дом в квартале Керем-Аврахам был забит до отказа — каждый жилец пустил к себе по крайней мере еще по одному жильцу, и хозяину не нашлось в нем даже угла. Первым делом он отправился к своим ортодоксам, как был — с ребенком на руках, закутанным в это пальто. Явился и говорит: "Найдите мне женщину". Они ни капельки не удивились его неожиданному появлению, потому что издавна взяли себе за правило вообще никогда и ничему не удивляться, чтобы не отвлекать свои мысли от служения Богу, а только спросили: "Какую женщину? Чтобы только ухаживала за ребенком или рожала тебе детей?" Он попросил: "Дайте подумать", — постоял, поразмыслил и сказал: "Найдите такую, которая ухаживала бы и за ребенком, и за мной". Хотя были в их общине вдовы, совсем еще молодые, и разведенные, которым, за кого велят, за того они выйдут, никого из «своих» женщин они ему не предложили — в межобщинные браки они не верили. Однако женщину ему все же зашли — сорокалетнюю, то есть где-то на тринадцать лет старше его, бездетную, благообразную, родом из Ирака. В Палестину она приехала в конце прошлого века, была два раза замужем, один муж помер, другой оставил ее, числилось за ней кой-какое имущество, был даже магазин сувениров в Старом городе, между еврейским и армянским кварталом. Она сразу же окружила ребенка теплом и лаской, а отца его пустила в свой дом, где он потонул в подушках и перинах, унаследованных ею от двух мужей. Он спрятал свой английский паспорт под матрац и так проспал всю зиму 1915 года, когда громадные армии схлестывались и пускали друг другу кровь на просторах Европы. Новоявленная жена готовила ему вавилонские яства и приносила в постель, словно он тяжело болен и его надо выхаживать, тут же крутился мальчик, купающийся в любви и ласке, получающий все самое лучшее; но и там, в недрах теплой постели, он не перестал считать себя политическим индивидом — что ни день посылает ее в город за газетами и, оперевшись на подушки, читает их от корки до корки; газеты приходят большей частью с опозданием, и он читает о мертвых, словно они еще живы, вглядывается в карты уже отгремевших сражений, запечатлевает в памяти рубежи, которые давно уже пройдены. Постепенно он начинает вылезать из своей норы, выходить в город, где видны следы опустошения, причиненные войной, бушующей за морем; он опять меняет облик: по утрам в феске сидит в арабском кафе в Старом городе, улаживает мелкие споры, пишет прошения в суд — ведь он выдает себя за юриста, хоть и не привез с собой из Бейрута никакого свидетельства; в полдень возвращается домой, забывается сном, а после обеда, в том же костюме, только сменив феску на белую шляпу, идет в новые еврейские кварталы давать уроки арабской грамматики религиозному профессору-еврею из Германии; перед закатом он молится в сефардской синагоге; оттуда прямиком направляется к своим ортодоксам — переводит им письма с английского; ужинает он дома, а вечером, уже без головного убора, идет в клуб, где собираются сионисты. Он обычно садится в последнем ряду, рядом с агентом тайной турецкой полиции, который дремлет, но не упускает ни слова, время от времени Мани встает и задает вопрос от имени старожилов. Уже совсем к ночи он приходит домой, прокручивает в своем сознании все, что слышал в течение дня, и выносит свой приговор. Против Англии он тогда еще ничего не имел, ибо представить себе не мог, что англичане сунутся сюда, так что, если измена уже тогда затаилась в его сердце, то она была еще как семя, как косточка, упавшая на бесплодную землю. Годы тянулись медленно, пока не наступил 1917-й, когда наш экспедиционный корпус прибыл в Египет, и пересек пустыню, и Британия появилась на подступах к Палестине, а 9 января, как вам известно, сэр, был взят Рафиах.

— Генерал-майор Филипп Четвуд, сэр, с кавалерийскими корпусами, австралийцы и новозеландцы, бой был коротким и легким. В начале февраля слух об этом дошел до Иерусалима, он всколыхнул всех, а его так буквально потряс, выбил из колеи, и я так думаю, сэр: не от этого ли толчка та самая сухая косточка упала в бороздку, где от тепла и влаги могла вдруг прорасти.

— Я, сэр, имею в виду… Извините, сэр, за высокопарность. Я хочу сказать: не здесь ли таятся истоки измены? Скажите на милость, почему человек, называющий себя хомо политикус, был тогда так потрясен? Волей-неволей он вынужден наблюдать за происходящим из Иерусалима, взгляд его, по его собственному признанию, устремлен на север, что творится у него за спиной он не замечает. Чего он, собственно, ждет? Может быть, перед нами все еще юноша, который ждет возвращения отца? А тут вдруг Британия заходит с юга, и он потрясен: отец тайком обогнул Палестину и вернулся с юга.

— Отец как образ, сэр, только как образ…

— Как вам угодно, сэр. Разумеется.

— Да, сэр, конечно, я к этому и веду, все обязательно сойдется. Я приношу извинения.

— Да, сэр, очень, очень скоро, тем более, что и события происходили тогда с потрясающей быстротой, армии прямо неслись навстречу друг другу, хотя в марте мы потерпели досадное поражение в Газе, всем было ясно, что это еще не последнее слово. В марте сообщения были очень скупыми и туманными, и не потому, что турки что-то скрывали, а потому, что они сами не знали откуда боднет их Бык, наш высокочтимый сэр Эдмунд, который в конце лета перебросил пехоту и конницу на Святую землю. Пришла уже осень сэр, время еврейских праздников, хотя между нею и — летом нет особой разницы, разве что ветерок по вечерам; у них в это время начинается год, они встают по ночам и трубят в такой рог.[45] Наш Мани почувствовал, что ветер дует на юг, и в один прекрасный день собрался и тронулся в путь: достал из-под перины английский паспорт, зашил его в то самое старее пальто и взял курс на Вифлеем По дороге он, как обычно, внимательно глядел, по сторонам: турки еле движутся, арабы — те просто как сонные мухи, и только в глазах евреев хоть какой-то блеск. Так он шел, склонив голову набок, будто прислушиваясь к неким голосам. На праздник Суккот[46] группа евреев собралась в Хеврон молиться,[47] и он примкнул к их обозу, дорогу им преградила колонна турецкой армии, идущая в Газу, пришлось посторониться и вот базар, жизнь на котором еле теплится; на подводе, которая вот-вот покатит куда-то в Иудейскую пустыню, ему нашлось место. Тронулись. Солнце уже садилось, и тут, откуда ни возьмись, рота турецких солдат, конных и пеших, Идут с веселой песней, будто домой; офицер, не церемонясь, велит евреям сойти с дороги и оставаться на месте. Наш Мани не ведает, что последний турецкий солдат, прошагавший мимо него, уносит с собой и турецкую власть, единственную, которую он знал с момента рождения. Она скатывается с этой земли, как ковер; турецкая власть, которая продержалась четыреста лет, превращается на его в глазах в мираж. И евреи остались на ничейной земле, южнее Хеврона. Бедуины приняли их, они развели костер и устроились на ночевку. Было это 31 октября, и Мани не знал, что именно в этот день сэр Эдмунд взял Беер-Шеву.

— Что касается первых контактов, то не то, чтобы он с радостью предвкушал их… Просто внутренний голос шептал ему: так надо. И случай не замедлил представиться; кстати, он хорошо понимал, что если останется здесь, то назад уже не сможет вернуться… Уже утром их окружили солдаты, командовал ими капитан Уильям Даггот, интендант Шестьдесят седьмого кавалерийского полка. Показания Даггота содержатся в деле, он будет завтра первым свидетелем обвинения, бравый офицер, любимец Четвуда, шотландец, в летах, высокомерный и вспыльчивый, сперва вообще отказывался говорить, пришлось продержать его двое суток под арестом.

— Да, сэр, он именно таков. Ему лет под семьдесят, и он помешан на лошадях, как будто и сам их породы. В Эдинбурге ни одни бега не проходили без него, он всем там заправлял и думал только об одном: как выводить лошадей, которые бегали бы побыстрее и брали призы, прославляя его имя. Поэтому он все свое время посвящал поискам жеребцов благородных кровей, достойных производителей. Когда началась война, он сразу пошел в армию, хотя по возрасту и не подлежал призыву. Его назначили главным конюшим Шестьдесят седьмого полка, и он отправился во Францию «пощупать» там лошадей, посмотреть на тамошние конюшни; войну он воспринимал как гигантские бега и только не понимал, почему жокеи стреляют друг в друга. Когда в Европе все лошади пали, наездники погибли и им на смену пришли танки, он заметно приуныл и стал все чаще и чаще поглядывать на Восток — что называется, телом на Западе, душой на Востоке — и в конце концов прибился к ставке Алленби в надежде попасть в заморские страны, найти там заветную лошадь, арабского скакуна, погрузить его на корабль и отправить в Эдинбург на зависть друзьям. Вся война: убийство эрцгерцога в Сараево, миллионы, гибнущие под Верденом, — все это будто лишь для того, чтобы он попал в аравийские степи и отыскал там заветного скакуна. Тем он и занимался: шел за передовыми частями и конфисковывал лошадей и верблюдов для своего полка. И вот еще не закончился бой за Беер-Шеву, и дым поднимается от горящих домов, и еще не вывезли раненых и убитых, а он уже надевает свою шотландскую клетчатую юбку, берет своих подручных и двух переводчиков и скачет по выжженным холмам Иудейской пустыни в поисках вожделенного скакуна.

— Спасибо, сэр, с удовольствием. Еще немного виски, конечно, не помешает. Опять начинается дождь, и я очень сожалею, что так утомляю вас, но наш декан в Кембридже говорил: "Бог — в деталях", причем, как выясняется, не только в эстетическом смысле, но и в юридическом; здесь же детали особенно важны, поскольку перед нами сейчас первое звено той цепи, которая связала его с армией Его Величества. И тут следует признать, что если бы капитан Даггот не был столь увлекающейся натурой, то нашему обвиняемому наверняка не удалось бы так быстро проникнуть в святая святых нашего штаба.

— Да, сэр, без всякой проверки, потому что на уме у капитана Даггота были одни только лошади, он объезжал шатер за шатром и всюду требовал, чтобы вывели лошадей и оставили его один ни один с ними: он осматривал десны, ощупывал бабки, потом ждал, пока лошадь начнет испражняться, и по запаху конских каштанов определял, не страдает ли она желудком.

— Это правда, сэр, я видел своими глазами, это высокий профессионализм, только неясно, где кончается профессионализм и начинается бзик. Потом звали хозяина лошади, чтоб тот рассказал ее родословную; при капитане два переводчика, уже опаленные каирским солнцем, но, как я говорил, эти выученики оксфордских профессоров-востоковедов… К тому же они боялись его настолько, что те несколько арабских слов, которые они еще помнили, вылетели у них из головы. Он задает вопрос бедуинам, переводчики устраивают консилиум, листают словарь в поисках нужного слова, смысл которого им не всегда вполне ясен и по-английски, потом опять шепчутся, согласовывая окончательный вариант, бедуины терпеливо стоят и ждут, седовласый капитан уже весь пунцовый от злости. И вот наконец звучит долгожданное слово, произносимое осторожно, с опаской, с каким-то невероятным прононсом, который переводчики считают исконно арабским; теперь уже лица бедуинов покрываются краской, они плюют на землю, поворачиваются и уходят, сворачивают шатры, забирают лошадь и все остальное и исчезают за горизонтом, оставляя за собой лишь столбы пыли, а посрамленные переводчики так и не могут понять, в чем допустили ошибку.

— Возможно, сэр, вы правы, наверное, это преувеличение, игра воображения, но ведь вы понимаете, к чему это я: представьте себе, как воспрял духом капитан Даггот, когда появился наш господин Мани. Дело было утром 1 ноября, он вышел в своем черном костюме, помятом после бессонной ночи, небритый, подошел поближе и стал разглядывать капитана, который суетится вокруг лошади, свистит по-шотландски ей на ухо и ждет появления конских каштанов, переводчики дрожат от страха и что-то жалко бормочут, бедуины в унынии — они уже понимают, что лошадей у них сейчас отберут. Он с интересом рассматривает солдат, их форму, оружие, сбрую их лошадей — ведь до сих пор он видел англичан только в штатском, и вдруг он открывает рот, обращается к капитану с чисто шотландским выговором, как учили его в "Скул оф Байбл", переводит быстро и точно, легко справляясь со всей лошадиной спецификой, и нет ничего удивительного в том, что к вечеру наш господин Мани уже находится на попечении самого капитана, который увидел в нем спасителя, посланного с небес. Капитан привязал его к одной из конфискованных лошадей, потому что переводчик и лошадь должны быть едины и неделимы; еще до наступления темноты они прискакали в Беер-Шеву, и капитан привел его в здание, где раньше помещался турецкий губернатор, а теперь над крышей развевался "Юнион Джек".[48] Если господин полковник позволит мне, так сказать, личный аспект, то можно добавить, что в этом здании находился и я вместе с другими офицерами штаба бригады; мы собирали документы, опознавали мертвых, проходили вдоль рядов раненых, укрывали их, чтобы они могли спокойно умирать, лицезрея закат в пустыне. Его спустили с лошади, и тогда я увидел его впервые — изможденный, бледный, старческий вид, тяжело поднимается по ступеням, под ногами битое стекло и стреляные гильзы. Он не похож ни на англичанина, ни на еврея, ни на турка — ни на кого, хотя он ближе к этой земле, чем все вокруг. Интересно, думал ли он уже тогда об измене?

— Это было первого числа, сэр, вернее, в ночь на 2 ноября 1917 года.

— Да, господин полковник.

— Нет, господин полковник.

— Конечно, сэр.

— Тогда еще нет, сэр. С этой поры он стал главным переводчиком дивизии. Он ведь и по-турецки еще говорит — был, что называется, нарасхват. Однако он утверждает, что мысль об измене у него тогда еще не родилась; мерзлое голое зернышко, позабытое-позаброшенное где-то в сухой бороздке, куда не проникают солнечные лучи, еще не знало откуда придут к нему живительные силы.

— Да, сэр, так он утверждал на одном из ночных допросов, поэтому он и не стал доставать английский паспорт, который был зашит у него в пальто, а только с горечью думал: вот опять одни иностранцы сменили других на нашей земле; он все еще колебался, смотрел со стороны, пытался понять, каковы наши намерения. К тому времени Газа была уже в наших руках, прорыв удался, наш "бодливый бычок", сэр Эдмунд, уже перебрасывал силы на север, вдоль моря — по филистимским степям, по дюнам и болотам, он спешил в Иерусалим, чтобы взять его до Рождества, как бы в подарок Ллойд Джорджу и всему английскому народу, потому что в Лондоне уже истосковались по победам. Не это ли послужило источником живительных сил для зерна измены?

— Сначала, сэр, старый шотландец прятал его в своем обозе и таскал за собой в рейды между Беер-Шевой и Газой в поисках той самой Лошади с большой буквы, но вскоре о нем прослышали в штабе и силой отобрали у капитана. К нему прикомандировали переводчиков-англичан, чтобы учились у него. И они не уставали поражаться его способностям: слова чужого языка как будто сами по себе, еще в воздухе, минуя его мозг превращались в английские слова и складывались в понятные фразы.

— Итак, сэр, армия Алленби, как полноводная река, несется на север, смывая попадающиеся на пути позиции турок, еще более зыбкие, чем окружающие их пески. Одна за другой сдаются на милость победителя деревеньки, и офицеры из ставки возят господина Мани с собой, чтобы он переводил приказ, оповещающий жителей о том, что отныне они находятся под английским покровительством. Он шагает между военными, единственный здесь штатский, худой, в очках, губы плотно сжаты, глаза горят, все в том же отцовском пальто, совсем уже истрепавшемся, все еще под впечатлением перемены, происшедшей в нем, отрезанный от родных пенат и от сына, лишенный даже возможности послать весточку: сообщить, где он, но получивший зато возможность вволю поездить по родной земле, осмотреть ее. Верхом — к лошади его по-прежнему привязывали, чтобы не упал, — он забирался в самые отдаленные селеньица, спешивался — такой невзрачный и такой гражданский среди всей офицерской братии со стэками, — выходил к темным феллахам и переводил им распоряжения новых властей; английский офицер еще не успевал рта раскрыть, а он уже переводил, ибо на самом деле это был уже не перевод, а собственный коротенький спич, который он давно сочинил, причем, что он там говорил никто проверить не мог… Он был похож на какого-то зловещего комиссара, духа войны, который носится из деревни в деревню в окружении целой свиты в шинелях. Он вырастал словно из-под земли перед арабами, молодой еврей в старом пальто, окруживший себя англичанами. Если мухтар[49] задавал вопрос, он отвечал на него сам, уверенно и категорично; когда офицер его спрашивал: "Что они говорят?", он бросал в ответ: «Неважно», а когда тот просил: надо обязательно сказать им то-то и то-то, он отвечал: "Я уже сказал все, что нужно", потом приказывал арабам разойтись, давал знак офицерам и. отправлялся дальше.

— Да, сэр, до такой степени; иногда даже казалось, что штабисты побаиваются его. Потом наступило 20 ноября, когда Алленби направил дивизии на восток, к Иерусалиму. Однажды ночью Мани зашел в штаб и обнаружил на столе телефонограмму из Лондона, это была Декларация Бальфура,[50] он прочел ее и не поверил собственным глазам.

— Да, сэр, я тоже так решил. Документ небольшой, может рассматриваться как частное письмо лорда Бальфура, и я подшил его к делу.

— Очень взволновало, сэр, потому что он не ожидал ничего подобного.

— С тех пор, как он покинул дом и главное сына, к которому был очень привязан, прошло уже три недели, его подхватило и бросило в английскую колесницу, которая, не замедляя хода, прокладывала себе путь по Святой земле. И вдруг такие щедрые обещания, которых ни он, ни, к чести его надо сказать, никто вообще не ожидал. Мысль о возвращении в Иерусалим теперь не давала ему покоя, он просыпался по ночам, бродил среди лошадей, пушек и часовых; уже зарядил дождь, дул холодный ветер, армия Алленби шаг за шагом карабкалась на Иудейские горы, пальто его пришло уже в полную негодность, ему выдали шинель и большие армейские ботинки. В этом одеянии — странная смесь цивильного и военного — он добирался до передовых позиций и оттуда смотрел в бинокль, не уставая удивляться: месяц назад он покинул город, чтобы пробираться на юг, а сейчас он возвращается с запада с армией целой империи, чтобы покорить его во второй раз. А 6 декабря, господин полковник, он оказался вместе с пехотинцами у Неби-Самуэль, там, между прочим, пришлось выдержать нелегкий бой. Оттуда уже открывался прекрасный вид на его родной город, который показался ему теперь маленьким, ершистым и враждебным. 9 декабря Иерусалим, как известно, был взят, и спустя два дня в него вступил сэр Эдмунд, а за ним его воины; звонили колокола и старейшины встречали его хлебом-солью; наш обвиняемый шагал вначале в строю победителей, вглядываясь своими глазами-угольками в толпу, — белая ворона среди волынок и австралийских колониальных шлемов. Возле Яффских ворот он нырнул в переулок и явился домой — как ни в чем не бывало, словно после обычного рабочего дня, — и на неделю залег среди подушек и перин, не выходил из дому, и сын не слезал с его кровати. Друзей, которым он мог бы рассказать о своих похождениях, у него не было, с женой он много не говорил, только часами смотрел в окно, по которому стекали потоки нескончаемого дождя, прислушивался к залпам артиллерии Четвуда, отбивавшего контратаки турок. Линия фронта переместилась уже к Рамалле.

— Да, сэр, контратака была весьма серьезной, но я уверен, что генерал ждет не дождется возможности самолично показать вам район, где велись бои, посвятить во все военные хитрости, и я не хочу отнимать у него пальму первенства, тем более, что в вопросах стратегии я скорее любитель, чем профессионал, да и непосредственно по нашему делу мне надо еще так много рассказать. Когда перед Рождеством небо прояснилось, Мани стал выходить из дому. В городе во всю уже дули новые ветры: были отведены здания под штаб и комендатуру, появилось много колючей проволоки, полиция, разного рода чиновники, политические и прочие деятели — все просто сбиваются с ног, евреи ликуют, арабы в шоке; тем временем опять зарядили дожди, что ни день, то туман, как будто наша армия принесла с собой лондонский смог, и он по-прежнему думал: вот, пожалуйста, — одни иностранцы сменили других.

— Совершенно верно, сэр. Я сам себе неоднократно задавал этот вопрос. А чего, собственно, ждал этот хомо политикус? О чем он думал? Что мы завоюем город, передадим все бразды правления местному населению, раскланяемся и уйдем?

— Вы совершенно правы, господин полковник, потому что это и был самый решающий, может быть, даже роковой момент, когда зерно измены, которое лениво переваливалось с боку на бок, нежась в своей прохладной и влажной лунке, набираясь живительных сил, вдруг лопнуло, раскололось на сотни частиц, как будто на него брызнули кислотой, пустило тысячи тонких едва заметных побегов-паутинок, теряющихся между кочками, и, казалось, достаточно легчайшего ветерка, чтобы их оборвать, но умеющий видеть сразу бы распознал, что на самом деле зерно превратилось в растение — корень и стебель, и отныне будет неустанно и неудержимо расти и расти. Так вот: он является в штаб, где все ему очень рады (в суете первых дней оккупации о нем, таком испытанном переводчике, просто забыли); он, сэр, заходит к начальнику штаба дивизии майору Стенфорду, предъявляет свой английский паспорт, и тот тут же, на месте ставит его на учет, выдает ему форму, пробковый шлем и даже старый пистолет, котелок и медальон с личным номером, ему присваивают чин капрала и устанавливают оклад — четверть фунта в неделю, наш майор Кларк закрепляет все это своей подписью, и отныне он — штатный переводчик в армии Его Величества.

— Конечно, сэр, все документы заверены и подшиты к делу, лежащему перед вами, что очень и очень отягощает его, как в прямом, так и в переносном смысле.

— Совершенно верно, сэр, весьма и весьма неосмотрительно, не проверяя, насколько он лоялен, насколько надежен, — правда, они помнили его но осенней кампании, когда армия Алленби прокладывала себе путь к Иерусалиму; поэтому неудивительно, господин полковник, что очень многие заинтересованы сейчас поскорее покончить с ним и заодно похоронить подписанные ими тогда документы; но как бы то ни было, с того момента он стал своим человеком в штабе, ему даже выделили стол, за которым он переводил приказы губернатора, а вечером он возвращался домой и забирался в кровать вместе с сыном и своей тихой-тихой женой; он закрывал глаза и вспоминал дни, когда он ездил по арабским деревням в сопровождении офицеров и в каждой произносил свою речь; в одну из таких ночей в сердце его, сэр, проснулось сочувствие к арабам…

— Да, сэр, к арабам, но только как повод, не ради их самих, потому что корень жадно всасывал все, что мог найти в недрах земли, чтобы дать силу стеблю.

— Да-да, сэр, я как раз сейчас перехожу к этому. Так в чем же он, собственно, разочаровался и что из этого вытекает? Дни идут, он расхаживает в английской форме и пользуется всеобщим уважением, но по вечерам снимает ее, надевает черный пиджак, берет сына, проходит через Старый город, мимо Западной стены Храма и огромных мечетей, взбирается на Масличную гору, где похоронены его отец и дед, доходит до странноприимного дома «Августа-Виктория» и монастыря Тура-Малка — все эти места я могу показать на карте; там неподалеку небольшое арабское кафе, он сидит, пьет кофе и слушает их разговоры. Оттуда он направляется на собрания своих соплеменников, там звучат речи, появляются достопочтенные гости — евреи из европейских стран, они впопыхах рассказывают всякие ужасы и уезжают восвояси, а на севере время от времени раскатывается эхо пушечных выстрелов, которыми изредка с прохладцей обмениваются армии; но затаившийся в земле корень измены пока еще не представляет, какие побеги он пустит; и так до того дня, когда он вошел в один из кабинетов в штабе, просто случайно, выбросить черновик, комната была пустой, издалека доносился смех офицеров, игравших в футбол теннисным мячиком, а в корзине для бумаг он увидел свернутую в трубочку карту, он взял ее и сунул за пазуху; когда он развернул ее вечером дома, оказалось, что это план наступления Двадцать второго полка в Заиорданье. Он спрятал карту в мешочек с таллитом[51] и в субботу, как обычно, пошел с сыном молиться. Когда служба кончилась, он отвел сына домой, а сам углубился в Старый город, купил абайю, завернулся в нее, вышел из Яффских ворот и шел три часа до этой вот линии — видите ее на карте? Если вы пожелаете увидеть, так сказать, маршрут измены собственными глазами, я с удовольствием вас провожу. Он добрался до городка под названием Рамалла, прошел его насквозь, как лунатик, и вышел в поле. Там палатки, траншеи, но неглубокие, не такие, как под Верденом. Английские солдаты устраиваются на чаепитие. Он миновал их позиции, спустился с холма и поднялся на другой, там его застиг дождь, и вот он уже почуял запах турецких костров и турецкого чая, и увидел турецких солдат в потрепанных мундирах. Вот они перед ним, так сказать, живьем, как в старые времена, ведь он, можно сказать, лицезрел их от рождения в иерусалимских переулках. Сейчас они, проигравшие войну, сидят, греются у огня, пересмеиваются потихоньку, вечно голодные, жуют кончики усов; он подошел и обратился к сержанту, передал ему английские военные планы и попросил позвать офицера, тот явился, но ничего не понял и сказал, что сейчас приведут немца — ведь немец обязательно должен быть. Послали за немцем, а он стоял и ждал, зачарованно глядя в огонь, солдаты пялились на него, разинув рты, вдалеке были видны огни какой-то арабской деревни, какой точно он не знал, судя по карте, должно быть, Ал-Бира, он глотал слюну и ждал, дождь хлестал, а он и не чувствовал, словно промокшая насквозь абайя надета не на нем, а на ком-то другом. Появились трое на лошадях, немец спешился, разгоряченный, проворный; это был Вернер фон Караян, у нас его знают, хитрющий лис; он сразу разобрался, понял, что планы доподлинные, что значение их трудно переоценить, и с жадностью набросился на них; но для разговора с переводчиком потребовался переводчик, и таковой явился — маленький турок в феске, в очках, очень смуглый — ну прямо его близнец; заблистали монеты, но он отказался немедленно и наотрез — он ни разу не брал у них денег, а потребовал, чтобы собрали жителей двух деревень и дали ему возможность обратиться к ним. Они спросили: обратиться с чем? Но он не ответил, даже не посмотрел, а только еще раз сказал: хочу обратиться к ним. Турки согнали людей в один момент, без церемоний, только бич свистел — женщин, детей, стариков, пастухов, феллахов с полей, как были — с мотыгами, вилами, они и спины не успели разогнуть, тут же овцы, ишаки, то там, то здесь красная засаленная феска интеллигента-учителя… Начинало смеркаться, но небо как раз прояснилось и дождь прекратился, последние докрасна раскаленные лучи зимнего, но очень жгучего солнца разбивались о деревенскую площадь, преломлялись в лужах нечистот. Он потребовал стол, в деревне стола не нашлось, ему принесли кровать, положили поверху доску, он сбросил абайю и предстал перед ними в черном костюме и в галстуке — словно из серой бесформенной массы выбился узкий и острый язычок черного пламени. Он взобрался на доску, сэр, вокруг стало тихо, он несколько раз качнулся взад-вперед, будто молясь, и заговорил по-арабски. Сказал он примерно следующее: "Кто вы такие? Проснитесь, пока не поздно, пока еще все не пошло вверх тормашками. Решите наконец, кто вы такие, — он достал из кармана Декларацию Бальфура, которую специально для этого случая перевел на арабский, и зачитал, как она есть, без комментариев, а потом продолжил: — Эта земля ваша и наша. Половину — вам, половину — нам". Он указал на Иерусалим, едва различимый в дымке вдали на горе. "Там англичане, — сказал он, — здесь турки, но и те и другие уйдут, а мы останемся. Пробудитесь, спать больше нельзя".

— Да, сэр…

— Именно, сэр: "Пробудитесь, спать больше нельзя". Это был лейтмотив его речи, которая-то и длилась всего несколько минут, потом он протянул руки турецким офицерам, которые стояли вокруг, переминаясь с ноги на ногу, меся сапогами страшную грязь. Они сняли его с доски и вынесли на плечах, чтобы он не завяз в грязи; толпа не шелохнулась, никто не понял ни слова, никто не издал и звука, так они и стояли, теряясь в догадках, какое новое бедствие свалилось им на голову. Какая земля? Какая страна? Они даже не знали, где начинаются и где кончаются их поля… Он завернулся в абайю, почти стемнело, немец вокруг него прямо так и вился, его проводили до нейтральной полосы, и он обещал, что придет в следующую субботу и принесет еще документы.

— Да, сэр, это все, что он получал в награду, у нас есть подтверждение и с той стороны; и тем не менее, он приходил каждую субботу, весь январь и весь февраль, восемь раз; для него каждый раз готовили с десяток овец — для конспирации на обратный путь: он изображал пастуха.

Но не успевал он пройти и сотни метров, как почти все овцы разбегались, оставалось две-три. Приходил он каждый раз другим путем, и немецкий офицер выделил специальную группу, которая встречала его, откуда бы он ни появился; он сразу отдавал им секретные документы, пренебрежительно роняя: "Вам это, вообще-то, и не причитается". Потом, его с почтением препровождали в одну из арабских деревень, где людей — его аудиторию — сгоняли на площадь спозаранок; о нем уже знали от Рамаллы до Шхема и считали его как бы карой, местью турок за свое поражение, причем, наказание это было, по мнению арабов, настолько странным и подлым, что могло свидетельствовать только о полном бессилии турок. Стол уже был готов, и стул, и доска, и даже стакан воды; он занимал свое место — позади турецкие офицеры полукругом — и начинал, начинал обычно с Декларации Бальфура, потом вывешивал карту, карту Палестины, которую разрисовал яркими красками, включая синее море; они смотрели на карту и не понимали, как это их земля могла уместиться на в общем-то небольшой полоске бумаги; он показывал им синее море, Иордан, Иерусалим и взывал: "Проснитесь!" Они оглядывали друг друга — кто это там осмелился спать, а он продолжал: "Решите, кто вы такие. Все народы выбирают свой путь. Потом будет поздно, потом случится непоправимое". Он доставал ножницы и продолжал: "Половину — вам, половину — нам", — и разрезал карту вдоль, отдавая им горы и Иордан, а себе оставляя прибрежную полосу. Им было немного жалко разрезанной карты, они подходили поближе, некоторые хотели дотронуться до него, но турецкие солдаты, кривоногие, голодные, с вечно слезящимися глазами, наставляли на них штыки, щелкали затворами, потому что немецкий офицер им строго-настрого наказал: не дай Бог, хоть один волосок упадет с его головы; и чем больше он распаляется, пытается их растормошить, бранится, тем расположенной они становятся, по-детски решают вдруг заупрямиться: "Мы тоже море хотим", — и он сначала застывает от изумления, потом еще больше сердится, потом достает из кармана еще одну карту и разрезает ее, но теперь уже поперек.

— Восемь суббот, сэр.

— Во многих деревнях, а также в Шхеме и Дженине; водили его и в дома старейшин, там он вел себя очень упрямо и даже высокомерно, вплоть до того, что и кофе отказывался пригубить, хозяева не понимали ни слова и сочувственно посмеивались, но всегда находился хотя бы один, который слушал его внимательно, и переставал усмехаться, и сильно бледнел — какой-нибудь интеллигент, который учился в Бейруте, или в Хайфе, или в Иерусалиме, в пиджаке, в галстуке, в белых туфлях, по деревне такие ходят как какие-нибудь Вергилии или Платоны, они, эти самые интеллигенты, приходили в ужас, услышав его слова о грядущем нашествии евреев, даже еще не понимая до конца, о чем это он говорит. "Как саранча, — так он говорил, — сейчас они еще где-то в пустыне, а потом как налетят". Наши часовые ни разу его не засекли, как нож по маслу, он проходил наши линии, туда — при свете дня, обратно — в темноте; быстрым и ровным шагом он отмахивал шесть миль, возвращался в Иерусалим к полуночи усталый, промокший и грязный, заходил с севера, попадал в Старый город через Дамасские ворота и исчезал в переулках, безлюдных, отмытых дождем. Луна выходила со стороны Иерихона и шла за ним по пятам. Он поднимался по каменным ступенькам, и женщина, большая и мягкая, открывала дверь еще до того, как он брался за ручку; куда он ходил, откуда возвращался, она понятия не имела, ни о чем не спрашивала, раздевала его, мыла и вытирала, кормила и стелила постель; и только тогда, погружаясь в тепло перин, он начинал дрожать, и луна погружалась в это тепло вместе с ним…

— Извините, сэр…

— Извините, сэр, я опять увлекся, я признаю.

— Гурвиц, сэр. Еще раз прошу прощения.

— Айвор Стивен, сэр. Стивен Гурвиц. Я извиняюсь, увлекся.

— Да, господин полковник.

— Хорошо, сэр.

— Совершенно верно, сэр, я немного устал — уже три недели я день и ночь занимаюсь этим делом, стремление докопаться до самой сути не дает мне покоя, я стараюсь не упустить ничего, ни малейшей детали, сотни раз я побывал у него в доме, прошел весь "маршрут измены" вдоль и поперек, а там, где каких-то звеньев недоставало, я восстанавливал их силой своего воображения, потому что хотел во что бы то ни стало понять эту измену с самого начала и до самого конца.

— Нет, господин полковник, нет и нет, тысячу раз нет. Будь он араб, индиец или непалец, я бы вел себя точно так же; всюду, где простирается наша империя, мне было бы важно понять и докопаться до сути. Однако я опасаюсь, что суд будет скорым, — господин Мани, в принципе, признает свою вину, не отпирается, обвинение, не сомневайтесь, будет сечь, как бритва, подполковник Кипор, майор Джахавалла для себя уже все решили, да и вы, господин полковник, когда увидите, сколько документов он передал врагу, и каких документов, придете в ужас…

— Да, конечно, сэр, список подшит, он перед вами; он собственноручно вел учет, брал расписку в получении каждой бумаги, кроме того, мы проверили и с той стороны, у нас, господин полковник, — но это наш маленький секрет — есть там свой человек, англичанин, который еще с конца прошлого века выдает себя за немца и оказывает Соединенному Королевству разного рода небольшие услуги.

— Вот он, сэр, только я не ручаюсь, что здесь все записано в том порядке, в котором он доставлял это туркам. План форсирования Иордана Двадцать вторым полком и его боевых действий в Трансиордании, дата — 3 января 1918 года; список больных и раненых по бригаде за неделю с 30 декабря 1917 по 6 января 1918 года; рапорт о нарушениях дисциплины в Третьем батальоне, третья неделя января, за подписью капитана Смога…

— Было много жалоб, сэр. График отпусков по дивизии с 30 декабря 1917-го по 6 января 1918 года; проект оперативного плана штурма Дамаска за подписью майора Шлосса от 26 января 1918 года; список гостей на приеме у губернатора Иерусалима по случаю освобождения города, 30 января; два снимка с автографом генерала Алленби, без дат; накладная на продукты, отгруженные австралийцам Пятому батальону; черновик письма подполковника Кипора жене.

— К сожалению, господин полковник, есть еще, и немало. Инструкции по стрельбе из пушки типа Ф-4, без даты и без подписи; просьба о поставке дополнительных боеприпасов; фотография молодой женщины на Виа-Долороза, личность не опознана, скорее всего проститутка; карта Иерихона с обозначением огневых точек на 3 февраля 1918 года. Как раз эти бастионы были захвачены турками во время злосчастного боя в Трансиордании в начале месяца — немецкий офицер считал залпы, он знал, сколько у нас снарядов и, когда они кончились, дал команду: "На штурм!" Там пало сто пятьдесят солдат, но австралийские командиры больше сожалели о пушках, они были совсем новенькими, и скоро таких не получишь.

— Да, все это он нашел в корзинах с мусором.

— Да, скандал уже был, и очень большой, нескольких офицеров отдали под суд, разработаны новые инструкции, был срочно вызван офицер спецслужбы из Каира, он сидит у нас уже где-то с неделю. Завтра, когда побываете с генералом в штабе, увидите сами: в корзинах для мусора нет ни одной бумажки, они просто сверкают; выделен специальный сержант, который вместе с двумя солдатами целыми днями только тем и занимается, что сжигает мусор; возле церкви на Русском подворье вечно вьется дымок, его видно даже сейчас, когда распогодилось, прямо из вашего окна; видно, между прочим, и одного из этих черных воронов, которые наверняка знают о вашем приезде, приезде председателя суда — откуда не спрашивайте; знают и о том, что я явился к вам с докладом.

— Да, сэр.

— Да, сэр.

— Вон там, сэр, если сможете разглядеть.

— Черное пятно, сэр, именно черное пятно; эти черные пятна неотступно следуют за мной третью неделю, потому что знают — опасность

приближается, петля затягивается на шее. У меня уже побывали два их ходока: старенький адвокат и судебный писарь, который умеет связать пару слов по-английски, они попросили устав военного суда, я им сразу же выдал книгу и отвел место в комнате, они просидели целый день, разбирая по косточкам каждое слово, каждую запятую, словно это Талмуд.[52] Я принес им чай, но они ни к чему не притронулись; к концу дня, усталые и побледневшие, они вернули мне книгу, держа ее осторожно, кончиками пальцев, словно в ней уже заложена смерть, как бы складная виселица, печально покачали головами, переглянулись и стали спрашивать, не знаю ли я некое семейство Гурвиц в Лондоне, а когда я ответил отрицательно, то начали перебирать Гурвицев во всем мире, ища таких, которых я готов был признать своими родственниками, и они могли бы передать от них привет; потом, так и не найдя, повздыхали и изменили тактику: этот Мани сумасшедший, принялись нашептывать они, разве пристало великой Британии заниматься всякими сумасшедшими, вот и отец его сам наложил на себя руки, может, смилостивитесь? Но я, господин полковник, посмотрел им прямо в глаза и твердо сказал: "Вы ведь прекрасно знаете, что он не сумасшедший".

— Нет, сэр, в нем нет и той малой толики безумия, которая кроется за всякой рассудочностью и вдруг проступает, как кисловатый запах в жарко протопленной комнате. Ни в коем случае. В нем нет даже зародыша помешательства, которое может в конечном счете свести человека с пути. Он абсолютно в здравом уме, господин полковник, и чтобы не творилось у него в душе, рассудка и воли он не потерял и полностью властен над своими словами и над своими поступками — говорит точно, что хочет, чего не хочет — не говорит; я, например, знаю, что он готовит большую политическую речь, с которой он хочет обратиться, но не к нам, а к присутствующим в зале и журналистам, ибо он из тех, которые любят, чтобы аудитория была побольше и слушали бы их затаив дыхание. Он рассчитывает, что я вначале скажу все, что мне положено, а потом он встанет и произнесет речь, которая потрясет Иерусалим, потому что все будут знать, что он после этого взойдет на эшафот. И я уверен, что именно ради этого ноги привели его прямо к заставе солдат Ольстера, хотя он мог без труда обойти ее и справа и слева; ему было мало арабов, которые слушали его по приказу турок, он хотел, чтобы его услыхал весь Иерусалим.

— В этом все дело, сэр. Наверняка я ничего не знаю, но я чувствую, как он затачивает свой отравленный кинжал; я пытался из него хоть что-нибудь вытянуть, но мне, по сути, ничего не удалось. Черновик своей речи он написал на иврите, а когда я попытался наложить руку на эти бумаги, он просто-напросто проглотил их, и теперь речь существует только в его мозгу.

— Вы увидите его завтра, и даже если вам покажется, что он внимательно следит за происходящим, не верьте — он будет думать только над речью, в которой наверняка попытается представить эту землю как вечное и великое поле боя, грозящее великими бедствиями; он будет говорить о тысячах и тысячах, которых здесь еще нет, но которые, как саранча, в какой-то миг поднимутся из пустыни, совершат перелет и сядут на эту землю. На самом же деле, если вы посмотрите вокруг, господин полковник, то увидите одно запустение и жалкую горстку людей. Я говорил ему: "Бросьте, возьмите адвоката, который расскажет о вашем детстве, о том, что вы выросли без отца. Вас ведь повесят, и, разглагольствуя о политике, вы только затягиваете петлю на своей шее". В ответ он только невозмутимо улыбался — хомо политикус в своей политической безмятежности. Да, его действиями руководит политика, но я знаю, и это не дает мне покоя, что есть тут что-то еще, он будто бы мстит кому-то далекому, а политика — это только навязчивая идея, завладевшая им.

— Очень здравая мысль, она приходила и мне в голову, сэр. Как-то раз я приказал оставить в его камере на ночь веревку, а в потолок, как бы невзначай, вбили крюк; охранникам я велел не обращать на него внимания, — может, повесится; но он вывинтил крюк, обмотал веревкой и утром отдал мне все это без единого слова; это означало, что он ни за что не откажется от своей речи. Я хотя и не могу знать точно, что он там скажет, предпочел бы, конечно, чтобы Бог нас миловал, потому что эта речь наверняка будет направлена против нас и породит много толков и пересудов.

— Нет, сэр, его речь, разумеется, не изменит приговора, ему суждено быть казненным, разве что черные вороны доберутся до Букингемского дворца и принесут в клюве помилование, выпрошенное у Его Величества. Обвинение четкое и не допускающее компромисса, вопросов никаких, есть только ответы. Что же касается меня, то не думайте, сэр, это я здесь как будто теряюсь в сомнениях, завтра на суде я буду тверд, как кремень, оба ваших коллеги настроены категорично — подполковник Кипор жаждет крови, спит и видит, как бы повесить этого Мани на одной из пушек, которые из-за него были потеряны в Трансиордании, на меньшее подполковник не согласен… ни за что не согласен. Но, сэр… Сейчас я говорю как гражданин… гражданин Великобритании… если возможно… ведь когда начнется суд, все пойдет очень быстро, так быстро, что мы будем уже не властны… Я считаю, что надо подумать сейчас… тут ведь…

— Простите? Да, сэр, тут уже нашлись доброхоты, которые это проверили, — в крепости есть виселица, оставленная турками, веревок и крюков там столько, что хватит, чтобы перевешать нас всех; если бы турки позаботились о снарядах так, как они позаботились о веревках, я думаю, что победа досталась бы нам со значительно большим трудом; есть и араб, который был помощником палача, он обещает подготовить все в наилучшем виде… Поэтому я и говорю… ведь… я говорю все время… ведь мы видим… видим, что…

— Простите, сэр?

— Ребенок? Какой ребенок? А, ребенок… Я вам рассказывал… Я думаю, сэр… то есть… в каком смысле?

— О!..

— Да, да…

— Сейчас, сэр, конечно, я понимаю…

— Его зовут Эфраим, обвиняемый утверждает, что ребенок его, и нет оснований ему не верить, несмотря на то, что внешнее сходство весьма отдаленное: мальчик светлый, голубоглазый. Мать-то его умерла — не проверишь. Она, по слухам, была из России или из каких-то тех мест, еврейка; он выудил ее из груды баулов и чемоданов, которые сняли с поезда на бейрутском вокзале; уже тогда было видно, что она больна, — чахотка, наверно; революционерка или что-то в этом роде, их ведь не разберешь: иногда учинят что-нибудь против мамы с папой, а воображают, что прямо революцию против властей устроили, и бегут. Как бы то ни было, она прибилась к нему, и он, хотя и был умудрен опытом: у этих бродяг бывает всякая блажь, их лучше остерегаться, но тут не остерегся, а может, их сблизило то, что у нее, как и у него, было сильное политическое самосознание; в общем, она чем-то тронула сердце этого угрюмого закоренелого холостяка. Она же, возможно, хотела от него только ребенка, потому что делать последний шаг к Палестине боялась или не верила, что ей хватит сил, и хотела, чтобы ее что-то привязало к этой земле, — трудно сказать, он не любит распространяться на эту тему. В общем, жили они очень бедно, в этой гостиничке возле вокзала — я рассказывал вам о ней — в западной части Бейрута, в мусульманском квартале; надеюсь, что мы, с Божьей помощью, сможем скоро увидеть все это собственными глазами; прожили они так год-два, а когда пришло время рожать, то в больницу идти побоялись — там спрашивают документы, а турки уже начали высылать иностранных подданных. Он надеялся, что сможет принять роды сам, ведь много лет назад он видел, как рожают, и даже перерезал тогда пуповину, кроме того он еще пригласил повитуху-мусульманку. Мать была очень слабой, да еще потеряла много крови и на следующий день скончалась. Он остался один с ребенком на руках; как я уже говорил, ребенок, может быть, немного медленно развивался и немного заикался, но был не обременительным, и день ото дня становился все краше — он унаследовал предвещающую недоброе красоту матери; когда Мани ее повстречал, она выглядела уже очень плохо, была очень больна, но, глядя на ребенка, раскрывающегося, как бутон, он понимал, насколько хороша собой она была на самом деле, и ее красота возвращается к нему сейчас через ребенка. Вы увидите его завтра, господин полковник, он будет сидеть в первом ряду прямо напротив вас, я разрешил привести его на первое заседание, чтобы в его памяти запечатлелся зал — офицеры, военная форма, чтобы он помнил, что отца его судили по справедливости, а не просто взяли да и…

— Да, сэр, между прочим, обратите внимание, что небо совсем прояснилось, к полудню ветерок из пустыни все высушит и Иерусалим станет приветливым и золотистым, поэтому мне крайне неловко, что я отнимаю у вас так много времени.

— Короче говоря, сэр, инструкции, полученные мной, предельно ясны и точно соответствуют уставу военного суда, параграф десять, пункт номер три: в военное время, на оккупированной территории, английский подданный, шпионаж, угрожающий жизни солдат, — прокуратура должна требовать смертной казни, суд выносит смертный приговор, апелляции нет, но…

— Я понимаю… Да, сэр.

— Да, сэр. Я это и говорю, сэр.

— Несомненно.

— Я понимаю, сэр… Одно следует из другого…

— Потрясающе, сэр. Господин полковник… Конечно, сэр. Другой вопрос… Я так полагал, сэр… Так принято.

— Прекрасно, сэр. Сейчас мы решим…

— Благодарю вас…

— Видите, все сошлось…

— Я вам бесконечно благодарен…

— Простите, сэр, я тронут до глубины души, я не знаю, как вас благодарить за то, что вы выслушали меня до конца, за то, что у вас хватило терпения. Потому что когда мне в штабе дивизии сообщили, что вы, сэр, прибудете из Египта, чтобы занять место председателя суда, я очень перепугался, а, заходя в эту комнату два часа назад, я просто дрожал — я не знал, к кому я вхожу: ваше имя, сэр, не сходит с уст наших офицеров уже несколько дней. Шутка ли — герой битвы на Марне! А когда я увидел вас в этой зашторенной комнате, в темных очках, пустой рукав на подлокотнике, шрамы, у меня защемило сердце: я не знал, что ваши ранения так тяжелы, но в то же время я еще больше испугался: к тигру и очковой змее, которые будут восседать завтра в судейских креслах, добавится раненный лев, наверное, жаждущий мести, а тут еще дело о шпионаже, тяжелом и злостном, в военное время, с явным ущербом для безопасности и даже угрозой для жизни солдат, а обвиняемый — твердолобый еврей, отказывающийся от защитника и готовый идти на висилицу только ради того, чтобы произнести свою твердолобую политическую речь, которая лишь усилит рознь между людьми и народами, и, если начнется суд, то остановиться будет уже нельзя, придется идти до конца, того горького конца, которого я, как прокурор, обязан добиваться всеми силами. Но с этого ли должна начинаться новая страница британской истории на Святой земле — с повешения еврея в Иерусалиме? Однако я сомневался, смогу ли я все объяснить: допустим, я все скажу прямо и открыто, поймете ли вы меня, не возникнет ли сразу у вас подозрения относительно того, чему и кому я больше храню верность? Ведь я не могу скрывать свое еврейство, как некоторые офицеры-евреи в нашей дивизии, да и не хочу, и не только из-за фамилии, внешности, очков, толстых ляжек и низкого таза, быстрого выговора и высокопарного стиля, вызывающих раздражение, которое не смягчает даже кембриджский прононс. Все это заранее гарантирует отношение недоброжелательное, пробуждает к жизни старые предрассудки, тем более, я должен был допустить, что господин полковник сам в какой-то мере заражен антисемитизмом, хотя бы в силу своей социальной принадлежности, своего социального положения, под влиянием общества, в котором он вращается, поэтому я заранее был готов к поражению и даже к строгому выговору, но я помнил слова моей матери: "Не отступай, сынок, ничего не бойся, если твои намерения чисты", — и вот я стою перед вами, и моими устами говорит не только солдат, выполняющий приказы, но и гражданин Великобритании, великой империи, которая предвидит свою скорую и всесокрушающую победу, конец войны и светлое будущее, ожидающее нас и все народы, которые окажутся в пределах нашей империи…

— Да, сэр.

— Да, сэр.

— Я так счастлив, что смог завоевать ваше доверие.

— Вы действительно так полагаете, сэр?

— Конечно, сэр, если бы он не являлся английским подданным, прокуратура не обязана была бы требовать смертной казни. Если бы он принадлежал к местному населению оккупированных территорий…

— При очень сомнительных обстоятельствах. Хотя есть официальный документ, но выдан он был в обход закона.

— Если смотреть под этим углом зрения, сэр, то конечно. Если принять во внимание…

— Его дед, сэр, приехал сюда из Салоник, которые принадлежали тогда Турции, а сейчас относятся к Греции.

— Несомненно, сэр, можно считать это Грецией, но если мы его вышлем, согласятся ли они его принять?

— Именно на острова, господин полковник?

— Конечно, сэр, любой корабль, отплывающий из Яффы на запад, идет мимо них и заходит на Родос, на Крит… Какой из них вам больше приглянется, господин полковник.

ПОСТСКРИПТУМ

Лейтенант Айвор Стивен Гурвиц служил при штабе Алленби до конца войны, вместе с армией побывал в Бейруте, Халебе, Дамаске. Он находился на своем посту и во время последних боев за Мосул перед самым подписанием соглашения о прекращении огня с Турцией в октябре 1918 года. После капитуляции Германии в начале декабря Гурвиц поспешно демобилизовался, чтобы успеть к началу учебного года в Кембридже. В 1920 году он с отличием окончил юридический факультет, в 1921-м получил право практиковать и предпочел проходить специализацию в прокуратуре Манчестера. Однако на государственной службе он не задержался — вскоре его принял в свою контору известный юрист-еврей, на дочери которого он вскоре женился. Практикуя, Гурвиц подготовил и защитил докторскую диссертацию на тему "Суды над шпионами в военное время".

Эта работа получила широкое признание и открыла перед ним академическую карьеру. Он начал преподавать право в Манчестерском университете, а спустя несколько лет перебрался с женой и двумя маленькими детьми в Лондон, получив ставку профессора на факультете права столичного университета. В Лондоне он сблизился с руководством Сионистской организации и даже консультировал там на добровольных началах. Его юридическая карьера продвигалась, как можно было и предположить, весьма успешно, он считался очень хорошим преподавателем. В 1957 году на свое шестидесятилетие он побывал в Израиле и с тех пор приезжал туда еще несколько раз. Встречался с лидерами, включая Давида Бен-Гуриона. Один из его внуков даже репатриировался в Израиль и поселился в киббуце Ревивим. В октябре 1973 годы Айвор Гурвиц скончался в Лондоне от инсульта. Ему было семьдесят семь лет.

Полковник Майкл Вудхауз не вышел в отставку после окончания войны, он заседал в военных судах в разных уголках империи. Поскольку его зрение все ухудшалось и в конце концов он совсем ослеп, к нему прикомандировали помощника, который сопровождал его повсюду: в Малайе, Бирме, Индии, на Цейлоне. Его слава судьи все возрастала, и слепота только способствовала этому. Он председательствовал во многих судах над английскими офицерами колониальных частей и был знаменит своим умением проникнуть в суть дела и найти нетривиальное решение. Когда началась вторая мировая война, он находился в Кении, но немедленно потребовал возвращения в Лондон, чтобы стать на защиту отечества. В июне 1941 года он погиб во время одной из воздушных атак на Лондон и был похоронен в родном поместье со всеми воинскими почестями. Ему было шестьдесят четыре года