"Господин Мани" - читать интересную книгу автора (Иехошуа Авраам Б.)

ДИАЛОГ ВТОРОЙ Ираклион, 1944

Ираклион, Крит, 1 августа 1944 года, вторник, вторая половина дня.Беседуют Эгон Брунер и Андреа Заухон.

Эгону Брунеру двадцать два года. Он родился в 1922 году в поместье возле Фленсбурга, земля Шлезвиг-Гольштейн. Отец — Вернер Заухон, мать — Мариетт Брунер.

Адмирал Вернер Заухон (род. 1861), один из прославленных немецких командиров времен первой мировой войны (особо отличился в сражениях на Балтике), и его жена Андреа потеряли в 1916 году единственного сына Эгона — он погиб в окопах Вердена. Вначале они думали усыновить ребенка одного из родственников, но эти надежды не оправдались — младенец, которого они себе присмотрели, скончался вскоре после появления на свет. Тогда, находясь на грани отчаяния, они решили после долгих колебаний, но с обоюдного согласия, что молодая служанка по имени Мариетт Брунер, сирота, принадлежащая к семейству, которое уже много лет верой и правдой служило роду Заухон, тайно родит ребенка адмиралу.

Этот продолжатель рода сохранит определенную связь с матерью и, являясь ее незаконнорожденным сыном, будет носить фамилию Брунер, но воспитание он получит в семье Заухон "с прицелом на усыновление" и после того, как ему исполнится двадцать один год, сможет получить часть наследства, если, конечно, окажется достойным этого.

Когда Эгону исполнился год, мать ушла со службы в доме Заухон и переехала в Гамбург. Там она вышла замуж за режиссера рабочего театра Вернера Раймана и родила теперь уже законного сына. Эгон рос в поместье отца, и ему было позволено называть отца и его жену просто дедушка и бабушка, а порой еще непосредственней: «опа» и "ома".[28] Ему наняли частных учителей, которые приходили на дом, но в то же время он посещал и сельскую школу неподалеку от поместья. Воспитанием Эгона занималась в основном «бабушка» Андреа. Она уделяла этому много времени, задавшись целью дать ему воспитание, ни в чем не уступавшее тому, которое получил ее сын, павший в бою. Эгон был худощав, светловолос и слегка близорук. В учебе он отдавал явно предпочтение гуманитарным предметам. Поначалу во время каникул его неизменно отправляли к матери и отчиму в Гамбург, но после смерти «деда-отца», последовавшей в 1935 году, когда у отчима Эгона начались неприятности с полицией в Гамбурге, где заправляли нацисты, и семейство Райман предпочло переехать "в глубинку" — на юг Баварии, свидания Эгона с матерью свелись к минимуму.

В 1940 году, в девятнадцать лет Эгон был призван в вермахт. По просьбе «бабки», он, в соответствии с традицией рода Заухон, был зачислен во флот. Вследствие близорукости его направили на курсы санитаров в Гамбург, которые он окончил в начале 1941 года, но на военное судно распределен не был, поскольку в марте того же года немецкая армия стала перегруппировывать свои силы в связи с тайными приготовлениями к открытию русского фронта и многих солдат и офицеров флота, которому отводилась весьма второстепенная роль в этой войне, переводили в пехоту.

В апреле 1941 года, опять же стараниями бабки, Эгон был прикомандирован к Седьмой горнострелковой дивизии, расквартированной под Нюрнбергом, а месяц спустя он был назначен санитаром Одиннадцатой десантной бригады, пополненной перед отправкой на балканский фронт. 16 мая Эгон в составе этой бригады был переброшен в Афины, а 20 мая во второй половине дня, когда немцы высаживали второй десант на Крит, был выброшен с парашютом над островом вместе с другими бойцами спецподразделения под командованием генерала Штюдента. Хотя военная часть Эгона, понесшая очень тяжелые потери, была отозвана в Германию вскоре после того, как остров был завоеван, его самого оставили при гарнизоне на Крите.

В коротких и редких открытках, которые он присылал «бабке» в это время, Эгон обещал, что на вопрос, почему он добивался отчисления из отборной части, он ответит при личной встрече. Однако от первого отпуска, полагавшегося ему в апреле 1942 года, он отказался в пользу товарища, который собирался жениться. Второй отпуск, в феврале 1943 года, был отменен в последний момент из-за паники в армии после разгрома под Сталинградом.

В апреле 1944 года Эгон решил наконец использовать причитавшийся ему отпуск. На транспортном самолете он добрался до Салоник, а оттуда стал продвигаться на север вместе с большой колонной, но она была атакована партизанами и вернулась назад. Тогда Эгон решил отказаться и от этого отпуска и возвратился на Крит. Письма Эго-на не доходили до адресатов, потому что по классификации военной цензуры Крит уже проходил под грифом «Восток», а с 1942 года письма солдат с «Востока» проверялись особо строго и очень часто задерживались. Письма от «бабки» Эгон получал тем не менее исправно, изредка приходили письма и от матери. Через штаб ВМС ему были пересланы также «Илиада», «Одиссея» и книги по греческой культуре. В конце июля 1944 года он узнал, что Андреа собирается приехать к нему в гости, и действительно, в один из первых дней августа, вскоре после полудня небольшой самолет, на котором она прилетела из Афин, приземлился в аэропорту Ираклиона.

Андреа Заухон (девичья фамилия — Куртмайер) родилась в 1870 году в Любеке в семье пастора. В 1894 году закончила курсы сестер милосердия и пошла работать в госпиталь, где и повстречала морского офицера Вернера Заухона, который навещал своих солдат, получивших ранения на учениях в Балтийском море. Они поженились в 1896 году, и в конце этого года, прожитого ими в офицерском корпусе на базе императорского военно-морского флота, у них родился сын, которого они нарекли Эгоном. Вскоре Вернер был повышен в чине, и супруги переселились в его родовое поместье в герцогстве Гольштейн, где и растили сына.

Когда вспыхнула первая мировая война, юноша был призван под знамена и после непродолжительной подготовки отправлен на французский фронт. Там он погиб, едва дожив до двадцати пет. Андреа переживала его смерть намного тяжелее мужа, который был в то время занят войной, отличился на ней и удостоился высоких наград. Но после поражения Германии и подписания Версальского договора, когда Вернер Заухон вышел в отставку, он начал понимать глубину трагедии, постигшей его семью. Через некоторое время родители попытались найти замену погибшему сыну, и им это удалось, причем рождение сына-внука в 1922 году произошло на основе полного обоюдного согласия Вернера и Андреа и глубочайшего доверия между супругами. Не желая, не дай Бог, причинить даже малейшую неприятность жене, адмирал настоял на том, чтобы ребенок носил фамилию матери хотя бы до двадцати лет. Когда Эгон-второй появился на свет, Андреа исполнился уже пятьдесят один год, но она тем не менее всем сердцем, как молодая мать, отдалась его воспитанию; заботилась она и о том, чтобы ребенок не терял связь со своей «биологической» матерью, которая через год покинула поместье без притязаний на что бы то ни было. Сама Андреа довольствовалась тем, что ребенок зовет ее "бабушка".

Известие о приходе к власти нацистов чета Заухон встретила с интересом и даже со сдержанными симпатиями — оба верили, что положение Германии теперь улучшится и в ней восторжествуют закон и порядок. После смерти мужа в 1935 году Андреа стала единолично руководить воспитанием Эгона. Когда он был мобилизован в армию, она установила прямую связь с командованием его части и регулярно получала отчет о ходе его боевой подготовки. Узнав, что группу военнослужащих ВМС переводят в пехоту накануне вторжения в Россию, Андреа позаботилась о том, чтобы Эгон был среди них и чтобы его направили в отборную часть. И действительно, в начале 1941 года Эгон был переведен в десантную дивизию.

Андреа, не располагавшая в пехоте такими связями, как во флоте, не могла теперь следить за каждым шагом «внука» и вообще на некоторое время потеряла его из виду, что стоило ей немало нервов, однако тревога сменилась ликованием, когда пришло известие о том, что Эгон был среди доблестных участников штурма острова Крит в мае 1941 года. Участие Эгона в этом бою было для нее как бы полученной через много лет компенсацией за гибель Эгона-первого в окопах под Верденом, и она с нетерпением ждала возвращения домой усыновленного героя. Однако Эгон не вернулся в Германию со своей Седьмой горнострелковой дивизией. Он остался на Крите, писал редко, его открытки были очень короткими, — казалось, он что-то скрывает. Трижды она напрасно ждала его на побывку, и в конце концов "шестое чувство" ей подсказало, что Эгон не жаждет встретиться с ней. Она много писала ему и даже послала по его просьбе Гомера и книги по истории древней Греции. То, что Эгон не вернулся со своей десантной дивизией, чтобы в ее рядах продолжать сражаться на востоке, а остался при гарнизоне на Крите, в менее престижной части, показалось ей очень странным.

В начале 1944 года, когда Германия терпела поражение за поражением на всех фронтах и союзники уже высадили десант в Нормандии, Андреа представила себе, что никогда больше не увидит Эгона, и ее охватил ужас. Тогда, используя свое влияние в высших военных кругах, где ее хорошо знали, она попыталась добиться, чтобы его перевели в Германию и он смог защищать свою землю в решающем сражении, которое, казалось, должно разразиться со дня на день. Госпоже Заухон удалось добыть приказ о переводе Эгона, подписанный генералом одной из армий в Берлине, но, будучи послан по бюрократическим военным каналам, этот приказ по дороге на Крит где-то застрял. Андреа не сдавалась. Она сколотила группу из вдов, в прошлом — жен морских офицеров, сражавшихся вместе с ее покойным мужем в первой мировой войне, и они потребовали от командования предоставить им возможность побывать в Афинах и посетить исторические памятники, "пока они еще не возвращены врагу". Благодаря тому, что Андреа знала все входы и выходы, благодаря ее упорству, а главное славному имени мужа, она добилась своего: делегация престарелых вдов действительно отправилась через всю Европу в Грецию. Они благополучно добрались до Афин и осмотрели все достопримечательности. Их фотография на фоне Акрополя была помещена на первой странице "Франкфуртер цайтунг".

Но целью Андреа были не Афины, а Крит — она хотела собственноручно вручить командиру Эгона приказ о переводе «внука» в Германию. Все прочие вдовы вернулись домой, но она осталась в Афинах и уговорила тамошнее командование выделить ей небольшой самолет с пилотом, который доставил бы ее в Ираклион. За сутки до вылета в штаб на Крите была отправлена телефонограмма, оповещающая о предстоящем прибытии престарелой почтенной дамы, которая будет, разумеется, счастлива увидеться после трех лет разлуки с «внуком», не имевшим, между прочим, ни малейшего понятия о приказе, добытом "бабушкой".

Реплики госпожи Заухон в приведенном ниже диалоге опущены.

— И хотя я знаю, как вы устали, милая моя бабушка, — да и как не устать, даже если вы выкованы из стали, что не вызывает сомнений, ведь ваш потрясающий марш-бросок через всю Европу — это еще один сокрушительный ответ маловерам, — я все же позволю себе на этот раз настоять на своем, и прежде, чем самым подробным образом ответить на все ваши вопросы, ради которых вы приехали издалека, вопросы, которые вы уже задали, и те, которые собираетесь задать, позвольте мне все же сделать по-своему и повести вас прямо так, как есть, — в этом чудном дорожном наряде и в высоких ботинках, которые я сразу заметил, когда вы сходили по трапу, — прекрасная обувь для путешествий, просто загляденье, как мудро вы поступили, выбрав именно их; тут сказался, конечно, военный опыт, накопленный дедушкой… Я с таким удовольствием бросился бы вам на шею, дорогая бабушка, но все вокруг смотрят на нас, и мы должны соблюдать приличия, а потому я очень прошу — позвольте мне пригласить вас на прогулку, именно сейчас, пока не улеглось еще волнение встречи, удивительной, неимоверной и роковой, да, роковой, происходящей именно здесь и именно в этот час; давайте поднимемся вместе на этот холм, который вы видите перед собой…

— Нет, бабушка, это вовсе не гора. Вы родились на равнинах Гольштейна, и каждый бугорок кажется вам горой, а это всего лишь холм, причем весьма небольшой, горы выглядят совершенно иначе, на этом острове есть и они, самые настоящие горы…

— Потихоньку, гуляючи, мы дойдем едва ли не до самой вершины, вон той, покатой, которую так хорошо видно отсюда…

— Совершенно верно.

— Абсолютная правда.

— Да, потому что видимость сегодня поистине превосходна, но я не знаю, бабушка, сможете ли вы определить на глаз глубину пространства, которое открывается перед вами сегодня, когда светила вселенной словно надраены в вашу честь, остров орошен лучезарным вином, облака будто отмыты душистым мылом. Ведь то, что вы видите на нашем промозглом севере, это только половина мира, здесь же пред вами предстанет та половина, которая скрыта от вас. С утра все не нарадуются на погоду: "Смотрите, какое сегодня ясное небо в честь вашей бабушки, Заухон"…

— Да, все знают о вашем приезде, все очень оживлены, наш начальник гарнизона Бруно Шмелинг даже собирается устроить вечером небольшой торжественный прием в вашу честь… в честь старой доброй Германии…

— Он, конечно, ждет вас, но пока, я умоляю, бабушка, давайте не терять ни минуты, сейчас как раз идеальное время дня, чтобы начать нашу прогулку; не торопясь, мы пройдем весь путь, сделав пять остановок, и на каждой из них я буду рассказывать то, что наметил, строго по порядку, ведь порядок — это то, что вселяет уверенность, придает завершенность; не так ли вы утверждали всегда, и я с вами полностью в этом согласен. Времени у нас мало, всего несколько часов, и мы не вправе тратить его на пустые разговоры, предаваться воспоминаниям детства, мы перейдем сразу к сути, к самым насущным вопросам, потому что, конечно, вы правы, бабушка, я три года молчал, не баловал вас письмами, не решался покинуть этот остров, боясь, что не вернусь сюда никогда больше, даже от отпусков отказывался, зная, что причиняю тем самым боль вам, а может быть, и матери, но, кто знает, может, в глубине души я хотел завлечь вас сюда, на этот остров, который мы все скоро покинем, остров, которым мы так восхищались с первой минуты и который, тем не менее, остался для нас загадкой. И вот мне это удалось — вы приехали. С того незабвенного момента, когда по телефону мы получили столь невероятное и столь радостное сообщение о вашем приезде, бабушка, я непрерывно думаю о том, как наилучшим образом принять вас здесь, и даже — поверите ли? — даже повторяю про себя и оттачиваю речь, которую собираюсь произнести… ха-ха… всю ночь я не сомкнул глаз…

— Не страшно, уж в чем-чем, а в сне недостатка здесь нет — первую зиму мы спали без просыпу, и мне до сих пор хватает тех запасов…

— Поправился? Может быть… Ведь до последнего времени здесь была тишь да гладь — местные жители относились к нам хорошо, англичане окапывались себе в своей огромной пустыне в Северной Африке, русские были на грани полного краха, никто не осмеливался нарушать наш покой… да и чистый воздух, как известно, возбуждает аппетит…

— Да, бабушка, от спячки нас сперва пробудил Сталинград, потом наступление в Италии, а сейчас высадка на побережье Франции; как называется это место?

— Точно. Так постепенно пробуждаемся и мы, даже в таком спокойном месте на краю света. Ну что, пойдем?

— Нет, это совершенно необходимо, я убежден, и поверьте мне, бабушка, я совсем не пытаюсь от чего-то увиливать, я готов ответить на все вопросы, причем, со всей чудовищной прямотой, как у нас с нами издавна принято. Разве вы не знаете своего внука? Стал бы я так настаивать на этой прогулке, если бы считал, что мы можем поговорить, не прибегая к помощи окружающей нас природы? Потому что это не просто природа, она одна из героев моего повествования, и надо поторопиться, чтобы нас наверху не застигла темнота; дело не в том, что кто-то из нас двоих, может быть, боится темноты — в последнее время на острове все больше и больше "подрывных элементов", и уже вышел приказ: в темноте не ходить меньше чем впятером, мы же, бабушка, с какой стороны нас не считай, как ни крути, за пятерых никак не сойдем… ха-ха…

— Да, здесь темнеет намного быстрее, не забывайте, насколько вы сейчас южнее. Ведь это как-никак самая южная точка рейха — пока еще; здесь, на тридцать пятой параллели, сумерки очень короткие, я бы сказал, какие-то худосочные, это вам не нескончаемый завораживающий медный закат на болотах и в лесах Шлезвига; я помню, как я вначале буквально подыхал от тоски по этим закатам, по охотничьему домику, в котором мы так славно проводили время…

— Сгорел?

— А мостик? Нет, не отвечайте, лучше мне этого не слышать…

— Но для чего понадобилось бомбить его? Неважно… мы все отстроим…

— Конечно, я в это верю… Как можно не верить… Ну хватит, бабушка, нам пора, все готово, тропинка хорошая, правда, немного извилистая, но склон вполне сносный; сегодня утором я еще раз прошел весь путь, все проверил, поставил себя на ваше место, прикинул, по силам ли это вам, даже прихватил с собой лопату, подравнял кое-где на поворотах, расчистил там, где было много колючек, вырубил три ступеньки, отметил мысленно те места, где мы остановимся передохнуть; за час мы поднимемся на вершину, там на заброшенной турецкой позиции есть скамья, на которой вы, бабушка, сможете сидеть сравнительно удобно — это место защищено от ветра, если таковой поднимется, но он не поднимется — и сможете спокойно любоваться закатом… В рюкзаке для вас приготовлен бинокль, видимость сегодня, как уже было сказано, превосходная, такой случай нельзя упустить; представьте себе, бабушка, что не вам, а опе Заухону посчастливилось бы попасть сюда, разве он и в свои восемьдесят три года упустил бы возможность произвести рекогносцировку, осмотреть те места, где родилась наша Европа? А посему, бабушка, скажите себе так: хотя бы ради него я поднимусь и погляжу, и мои глаза будут его глазами…

— Спасибо… спасибо, моя несравненная бабушка…

— Да, Европа… разумеется, дева… разделившая ложе с Зевсом…

— Потихоньку, потихоньку, я знаю, конечно, конечно; я даже обвязал вокруг пояса веревку и сделал на конце петлю, чтобы вы могли за нее держаться, вам будет спокойнее, и я буду уверен, что вы застрахованы от малейшей опасности; о вас когда-нибудь еще напишут — если останется кто-нибудь, кто захочет писать о нас, — как фрау Андреа Заухон, вдова героя Балтики, в семьдесят четыре года, в самой южной точке великого рейха, который тысячу лет уже, я боюсь, не просуществует, дай Бог, тысячу дней, причем, каждый следующий день будет труднее предыдущего, легкой поступью взошла на холм возле аэродрома и взирала на Ираклионский залив…

— Солнечные очки? Конечно…

— Фляга у меня с собой…

— Да, он заряжен…

— Нет никакой нужды…

— Хорошо, возьмем этот плащ, только я его понесу…

— Нет, совсем не безумие, вы увидите…

— Положение здесь резко ухудшилось за последний месяц, все вокруг слушают Би-би-си, так что кажется, будто земля у нас под ногами с утра до вечера вещает по-английски, сами же англичане не приближаются, — зачем им? — они спокойно дождутся, пока мы уберемся отсюда…

— Еще одно кровопускание? Здесь и так пролито достаточно крови. Три года назад на этом острове полегло семь тысяч немецких солдат. Неужели вы хотите еще крови? Нет…

— Как его оборонять, бабушка, ведь мы у них как на ладони, словно голые на балконе? Каждая рыбачья лодка — видите сколько их у причала? — наверняка шпионит за нами, каждый добросердечный мальчишка из тех, что так простодушно играют у нашего штаба, давно уже их тайный агент…

— Совершенно верно…

— Каждая лодка… неважно…

— Да, и тот ялик. Почему бы нет? Все возможно…

— Может быть… Местные жители уже заботятся о том, чтобы доказать свою благонадежность англичанам, замолить вину — ведь три года они давали нам жить, и совсем неплохо, и, стало быть, каждое наше движение фиксируется англичанами на Кипре, когда оно еще в самом зародыше. По этой причине, бабушка, видите, там…

— Да, там… Ваш самолет уже увозят с посадочной полосы и маскируют ветками, но все напрасно, потому что рыбачьи лодки уже перемигиваются между собой, и не пройдет и часа, как врагу на Кипре станет известно о прибытии на Крит важной персоны, только уж очень их озадачит, наверное, ее словесный портрет, ха-ха… "Каково стратегическое значение этой бабуси? — призадумаются полковники и генералы в штабе британских войск. — Какие контрмеры надо предпринять?"

— Нет, я совсем не преувеличиваю, я поражаюсь, как вас доставили сюда. Многие рисковали жизнью, неся вас на крыльях аэроплана над горящим рейхом. Это еще одно свидетельство могущества имени нашего опы, он ведь легенда, которая сияет в десять раз ярче в этот предзакатный час. Не исключено, бабушка, кто знает, может, в нашем генштабе кто-нибудь думает так: если вы пролетите над линией фронта, то, может, вдруг припомните какой-нибудь план атаки, которую вынашивал тридцать лет назад она Заухон, какой-нибудь тайный маневр, который позволит хоть что-то спасти, ведь катастрофа близится неумолимо, все рушится, куда ни глянь…

— Нет, молодежи здесь это имя ничего не говорит, но Шмелинг, получив известие о вашем прибытии, сразу вспомнил, растаял и стал выговаривать мне: почему я все время молчал?

— Ни слова…

— Не хотел… С тех пор, как я оказался на этом острове, я ни разу даже не обмолвился о том досточтимом роде, имя которого я, может быть, удостоюсь носить…

— Без всякой причины, бабушка… Знаете…

— Просто не хотел, чтобы от меня все время ждали какой-то особой военной прыти, опасаясь в конечном счете разочаровать всех и навлечь позор на нашу голову… С того момента, как меня списали из штурмовиков и прикомандировали к гарнизону… Ведь все равно так или иначе… Бабушка, посмотрите скорее направо! Видите, там на горизонте, над морем…

— Станьте здесь…

— Обопритесь на мою руку.

— Да, там… Видите часть небосвода, которая вот-вот разгорится и будет пылать, как раскаленное сердце? Так вот, бабушка, точно из этого сердца мы вынырнули три года назад, из-за самого солнца, направив его лучи, как стрелы, прямо в глаза англичанам, которые только усаживались пить свой четырехчасовой британский чай с крекерами. Из розовеющего жерла вынырнули в одно мгновенье пятьдесят самолетов, которые сейчас стали уже легендой, и австралиец, стоявший на часах, спокойно дожидаясь заката, увидел в небе сверкающие точки, гул моторов еще не достигал его ушей, и, может быть, в первый миг он протер бинокль и не понял, почему они не исчезают, ибо кто мог представить себе столь блистательную операцию, которую, с другой стороны, никто не назвал бы иначе как отчаянным актом образцового самоубийства…

— Да, бабушка, ведь и мы сами, то есть те немногие из нас, которые были вообще способны думать, те, которые давали себе труд призадуматься, не те молодые волчата, члены стаи, для которых мир с тридцать шестого года превратился в большой школьный двор, где они пинают ногами-земной шар, как старый тряпичный мяч, и, если бы они получили приказ выпрыгнуть с парашютом над английским генштабом и броситься на его штурм, то выполнили бы этот приказ, не колеблясь, точно так же, как они вторгались в Голландию или Польшу, но мы, те немногие, кто был способен и готов хоть чуточку думать, сидели, понурив головы в тяжелых касках, с затаенным страхом смотрели на водную гладь, бегущую под нами, и спрашивали себя: зачем понадобился нашему демону этот странный далекий остров, если не для того, чтобы заклать лучших солдат на жертвеннике собственного величия, бьющего из него через край, и таким образом запугать не только весь мир, но и саму Германию. И тогда, бабушка, меня начала бить дрожь от жалости к себе и страха за свою жизнь, которой суждено вот-вот прерваться, и знаете о ком я вдруг подумал в тот момент: о «дяде» Эгоне — я завидовал ему, уже принявшему свою смерть…

— Да, я думал и о нем, бабушка, и мысль о том, что вам предстоит пережить горечь еще одной утраты, так потрясла меня, потрясла в самом прямом смысле, что носилки, с которыми я, как санитар был неразлучен, буквально заходили ходуном, и командир нашего полка оберст[29] Томас Штанцлер, человек большого достоинства и всеми уважаемый, сидевший напротив меня, — каску он все еще держал в руках, и луч солнца, проникавший через круглый иллюминатор, блестел у него на лысине — заметил, по-видимому, что происходит с носилками, усмехнулся, сочувственно положил руку мне на плечо и сказал так: "Вы, рядовой Брунер, похожи на какую-то странную птицу. Вы — как Икар, пытавшийся взлететь в небо с Крита. Но помните, Брунер, ваши крылья из стали, они не расплавятся на солнце". И я, бабушка, вспомнил эту легенду, и на глазах выступили слезы благодарности к нашему эрудированному командиру, который еще через несколько минут был тяжело ранен, а в тот момент напомнил мне предание о Дедале и Икаре, и благодаря этому в памяти моей всплыл образ старого учителя, которого вы приглашали ко мне…

— Кох, совершенно верно, бабушка, Густав Кох… старик-классицист со своими мифами…

— Как же, как же…

— Конечно, я его помню…

— Я был слишком мал? Ничего подобного, я все прекрасно понимал… Ведь это он утверждал, что заржавевшая ныне цепь немецкой истории ковалась в глубинах этого моря, которое вы видите сейчас перед собой, ибо оно и есть — любил повторять старый учитель — подлинное лоно, голубое и теплое, всего, что составляет суть немецкой нации…

— Верно. В общем, в тот самый миг в самолете, который сбавлял высоту, — болтанка ужасная, грохот моторов, я весь спеленут ремнями от парашюта, рюкзака, носилок, автомата, каска сползает на лоб, очки, которые я по глупости не засунул поглубже в карман, привязаны сзади шнурком от ботинок — в тот самый миг страх как рукой сняло и на смену ему, бабушка, пришло даже какое-то воодушевление, прилив сил, как будто я наконец ощутил истинный вкус войны и стал полноценным звеном ржавой железной цепи старого Коха, которая словно чьей-то мощной рукой переброшена сейчас через Альпы и неумолимо разворачивается в воздухе, чтобы через несколько минут обрушиться на головы наших античных предков. Мох Шварцвальда и пар над болотами, мимо которых шли полчища гуннов, растворятся в теплой морской волне, и тевтонские сны, не дающие нам покоя, получат истолкование в белом мраморе статуй Эллады… И поэтому, когда загорелась красная лампочка, зазвенел звонок и послышались лающие команды сержанта, открывшего люк, когда молодые волчата вскочили все, как один, дослали патрон в дуло своих «шмайсеров» и, испустив боевой клич, стали исчезать один за другим, враскоряку вываливаясь из брюха самолета, я вдруг что есть сил закричал вместе с ними так, что мною мог гордиться старый школьный учитель Кох, и меня втянул в себя тот простор, который раскинулся сейчас перед вами…

— Совершенно верно…

— Да, отсюда туда…

— Еще минута, только, пожалуйста, осторожно, эта ступенька для вас высока, дайте мне руку…

— Возле оливкового дерева, там мы сделаем первую остановку, а пока наслаждайтесь видом и представляйте себе, как я с криком выпрыгиваю из ревущего самолета и меня тут же подхватывает порыв ветра, как бы мой, персональный, который специально дожидался меня. Сначала он пытается сорвать с меня очки, затем выдергивает из-за спины белый купол и раздувает носилки, которые торчат у меня за плечами, как огромное, но одно единственное крыло странной птицы, потом с неимоверной скоростью проносит меня над береговой линией, которую вы видите вон гам; воздух полнится криками моих товарищей, молодых волчат, — кто не в силах сдержать изумления, кто кричит от боли, — а меня увлекает куда-то в сторону, за тот холм, к белым домишкам, разбросанным между холмами, мне, бабушка, они напомнили кусочки рафинада, которые ома любил посасывать перед сном… вон туда… и с силой бросает на оливковое дерево, возле которого пасется стадо черных коз, встретивших меня индифферентным молчанием…

— Вон там, бабушка… Видите черные точки?

— Да, там… на том же самом месте… Ей-Богу, они стоят там уже три года, днем и ночью, летом и зимой, возрождаясь из ничего, плодясь и размножаясь между кустов, которые они объедают…

— Да, многие, бабушка, погибли еще в воздухе… Их души сократили себе путь, расставшись стелами в небе, откуда ближе к Богу… За какие-то две минуты, бабушка, была уничтожена почти вся моя рота…

— Вы не поверите, бабушка, но все это натворили два проклятых австралийца с одним пулеметом. И знаете, откуда они стреляли? Вы можете догадаться…

— И все-таки, бабушка, посмотрите хорошенько… Вы ведь вдова великого полководца…

— Нет, бабушка, они стреляли с того самого места, где вы стоите сейчас… Их позиция находилась вон там, под скалой, и если слегка копнуть немного, то наверняка найдешь гильзы трехлетней давности. Теперь вы понимаете, почему я так настаивал на этой прогулке — чтобы вы поняли мой рассказ — с самого начала и во всех нюансах…

— А с какой стати вам вообще должны были рассказывать о потерях? Чтобы омрачать радость народу и бросать тень на великого гения родом из Австрии? Только знайте, бабушка, сотни и тысячи сложили головы в этой операции… О том, сколь ужасны наши потери, мы узнали лишь спустя несколько месяцев: самолеты разбивались, все, кто были в них, погибали, десятки тонули, парашюты не желали раскрываться, загорались, цеплялись один за другой. Я спасся чудом, может быть, благодаря носилкам, бабушка, которые, сыграв роль паруса, позволили ветру отнести меня далеко ото всех, за тот холм, и если бы я не запутался в парашютных стропах, застряв между ветвей оливкового дерева, в полуобморочном состоянии, весь в синяках и без очков, то и я бы, наверное, бросился на поиски какого-нибудь англичанина или австралийца, который был бы готов всадить в меня нулю. Но вместо этого я остался висеть на дереве, видя мир вокруг себя как в тумане, окруженный черными козами с бородками — пастух, как видно, сбежал; они начали приглядываться ко мне, тихонько позванивая колокольчиками, и я, который сроду не видел таких коз, бабушка, боялся в тот момент пуще всего не пуль англичан и не кинжалов греков, а именно этих созданий — как бы они не взобрались на дерево и не покусали меня…

— Дружелюбные? Нет, они просто тупые и безразличные животные. Когда мне наконец удалось при помощи скальпеля, который был в моей санитарной сумке, освободиться от парашютных строп и спуститься с дерева прямо в гущу этих черных коз, ни одна из них и ухом не повела, они продолжали обгладывать кусты, будто с неба свалился камень, и я действительно, как камень, рухнул на землю и пролежал какое-то время без движения, все тело болело, особенно рука, которую я повредил, и главное все вокруг я видел весьма расплывчато, как в пятом классе, когда я еще ни за что не хотел носить очки.

— Нет, сознания я не потерял, но был совершенно огорошен тишиной, не нарушаемой ни единым звуком. Это было так неожиданно, что мне пришлось сделать вывод: атака провалилась, все погибли или попали в плен…

— Да, так я и лежал до сумерек, и в какой-то момент на меня снизошел странный покой — я примирился с мыслью, что фюрер послал своих лучших сынов проливать кровь на скалах этого далекою острова, только чтобы показать Европе: он может добраться до самых истоков, где она зародилась. А поскольку я хорошо помнил десять заповедей, полученных нами в Афинах перед вылетом, и особенно шестую из них, которую мы услыхали из уст самого барона Фридриха фон Хайдте: «Ни при каких условиях не сдаваться, только смерть или победа увенчают вас славой», — я побыстрее перевязал руку, нашел расселину, раскрыл там носилки, улегся на них, приготовил автомат и стал ждать пока появится кто-либо, желающий сражаться со мной, достойный того, чтобы в бою с ним я отдал жизнь. Вскоре я начал различать звон цикад, который с тех пор, бабушка, не затихает уже три года, я слышу его непрерывно, днем и ночью, однако до сих пор не могу решить, вызывает он у меня ненависть или восторг…

— Да, прислушайтесь, словно огромное опахало, сотканное из этого стрекота, колышется над островом, и тишина от этого становится как ни странно еще глубже…

— Они тут и там, повсюду, на ветках среди листвы, их не видно, но — прислушайтесь — они пиликают и пиликают…

— Вот именно…

— Все так же, на той же ноте… Монотонное стрекотание, которое распиливает тишину на сухие щепки. Может, оно тогда оказало на меня гипнотическое воздействие, так что я не слышал взрывов и выстрелов со стороны аэродрома, который совсем не был, как выяснилось впоследствии, погружен в могильную тишину, окутавшую для меня весь мир…

— Позже… в тюрьме, когда я вновь и вновь обдумывал происшедшее со мной в тот день…

— Да, было что-то… сейчас-сейчас…

— Я не хотел огорчать вас…

— Да, это было одной из причин моего молча-шля…

— Но минутку… Ведь это моя история, это неотъемлемая часть рассказа, который вы слышите из моих уст, и если вы не совсем еще устали, мы взойдем на самый верх и вы собственными глазами увидите аэродром, который был все же взят через несколько дней ценой кровопролитных боев свежими частями, высадившимися с моря, и оттуда началась персональная военная кампания на острове Крит рядового Эгона Брунера, который оказался на время за кормой истории и, сам того не ведая, бабушка, попал в предысторию, запутавшись в стрекоте цикад, который не прекращался всю ночь. Простимся теперь с оливковым деревом, под которым я закопал свой белоснежный купол, и со стадом коз, которых я перестрелял из своего «шмайсера», чтобы они не шли за мной, звеня колокольчиками, и не привлекали внимания, потому что я твердо решил, бабушка, клянусь вам, ни за что не сдаваться в плен, а попытаться прорвать окружение или вступить в бой, но только с таким противником, из-за которого не жалко и умереть. Я пошел на юг, бабушка, посмотрите хорошо на эти два прелестных холма, которые австралийцы, по рассказам греков, окрестили «чарлиз» — так они в шутку называют женские груди, а мы переименовали их во "Фридрих большой" и "Фридрих маленький", поскольку сразу обратили внимание на то, что они неодинаковы по высоте. Так вот, представьте себе, бабушка, Огона-второго, ковыляющего между этими «чарлиз» ночью 20 мая 1941 года, близорукого, с автоматом и тяжелым рюкзаком, в котором перевязочные материалы и паек на три дня, носилки тоже по-прежнему болтаются за спиной, — в общем, такое впечатление, что если его тяжело ранят, он сможет сам оказать себе первую помощь и вынести себя из боя; шагающего на юг под безлунным небом, но таким, какого он никогда не видал у себя на родине, — буквально сверкающем от обилия звезд, названий которых он не знал; вдыхающего запах гари; проходящего мимо виноградников, в которых он находил на ощупь кисловатые плоды; обходящего темные домики с плотно закрытыми ставнями; держащегося в стороне от шоссе, с которых время от времени доносился глухой рокот машин, — все на юг и на юг, в надежде, быть может, повстречать героя слышанных от Коха греческих мифов, с которыми стоит скрестить оружие…

— Не торопите меня, бабушка, умоляю вас, позвольте мне изложить вам все, что я наметил, по своей системе и в выбранном мною темпе; главное — доверьтесь мне, я сам знаю как и что рассказать. Завтра мы расстанемся, и кто знает, когда нам доведется встретиться вновь и доведется ли вообще, и поверьте мне, бабушка, это самая короткая из всех возможных редакций моей истории, я даже написал на ладони план — что рассказывать во время каждой из остановок, поэтому, ради Бога, бабушка, проявите терпение. Сейчас, поднявшись еще немного, мы сможем проследить мой путь, это очень важно, потому что нашлись такие, которые называли его потом трусливым бегством или в лучшем случае результатом ошибки, допущенной при панике, я же считал, что совершаю отважную вылазку, под покровом ночи пробираюсь в то самое светлое лоно, о котором так отреченно говорил старый Кох, и я знаю теперь, что если когда-либо от нас потребуют объяснить, зачем мы начали эту ужасную войну, причем, начали совершенно сознательно и преднамеренно, зачем проливали кровь, сеяли страдания, мы будем знать, что ответить, мы не будем стоять, понуря голову и заикаясь, как после той злосчастной войны, когда нас обвинили в оккупации Франции только ради того, чтобы наша кровь смешалась с кровью французов и англичан; они не понимали, что в глубине души, сами того не сознавая, мы стремились тогда, так же, как сейчас, на юг, в древнюю Элладу, на такой остров, как Крит, остров, бабушка, поистине изумительный; сюда, по-моему скромному убеждению, влечет нас и та главная потребность, которая живет в наших сердцах: ведь больше всего на свете мы хотим — как бы сформулировать это попроще — раз и навсегда выйти за пределы истории, в будущее или прошлое, и если бы французы не заартачились и не легли тогда — в первой войне — костьми на границе, мы, возможно, не тронули бы их пальцем и прошли по их земле как туристы, ведь мы, немцы, на самом деле и есть туристы, страстные туристы, и нам приходится иногда завоевывать те или иные земли, чтобы нам не мешали как следует наслаждаться туризмом…

— Может быть, может, это только мои фантазии, а может, и нет. Только позвольте мне сначала развить свою мысль, а уж потом вынесете приговор. Тут, пожалуйста, осторожнее, держитесь за меня покрепче, здесь ступенька, а потом дорога сужается…

— Нет, я совсем не уклоняюсь…

— Сейчас…

— Еще несколько шагов, и вы сможете присесть… Здесь сделаем вторую остановку… Видите, для вас приготовлен стул.

— Утром я собственноручно принес его и поставил там…

— Почему? Я думаю, очень даже стоило…

— Конечно, я отнесу его назад, но пока присядьте, пожалуйста, возьмите бинокль и соблаговолите направить его туда…

— Да, туда… Видите рощицу на холме, по ту сторону долины…

— Справа от деревни, бабушка, такое темное пятно…

— Вот…

— Это не голые камни, это раскопки…

— Да, именно, там. Так вот — это Кносс, бабушка, древний Кносс, так сказать, собственной персоной…

— Как это вы не помните? Там же был дворец-лабиринт царя Миноса. "Зевс-громовержец Миноса родил, охранителя Крита…"

— Из Гомера…

— Среди книг, которые вы мне прислали, и я пользуюсь случаем, чтобы еще раз поблагодарить вас…

— Конечно, прочел…

— Я знаю, что много отсюда не увидишь, но хоть общее представление. Я мечтал повести вас туда, место чудесное, за последние два года я исходил там каждую тропу и даже стал в какой-то мере его покровителем. Но Шмелинг категорически запретил, он так боится, чтобы с вами, не дай Бог, ничего не случилось; вдруг партизаны преподнесут какой-нибудь сюрприз? Его не переубедишь, вы не представляете, как он за вас беспокоится, даже на этот холм не хотел нас пускать и не успокоился до тех пор, пока не отрядил пятерых итальянцев — то ли солдат, то ли пленных, не разберешь, — велев им сидеть там внизу и наблюдать издалека — все ли у нас в порядке.

— Да, специально для этого. А почему бы и нет? Что им, собственно, делать? Сражаться, когда мы побеждали, у них желания не было, и убегать сейчас, когда нас бьют со всех сторон, они не хотят. Но хватит об этом. Отсюда, бабушка, вы можете проследить весь мой путь в ту ночь. На юг! Но я ни в коем случае не бежал с поля боя, я покидал его лишь на время, пока живые волчата не придут на смену мертвым, лежащим под покрывалами своих парашютов. А пока я поклялся именем «дедушки-отца», что не попаду в плен, и потому, бабушка, решил уходить в горы — весь в синяках и царапинах, а главное не забывайте: с моей близорукостью и без очков, — чтобы отыскать себе поле боя, которое не выходило бы за пределы моего поля зрения, покуда я не раздобуду очки. Так я шел в темноте, наобум, и путь мне указывал, должно быть, дух старого Коха, услыхавшего, видимо, боевой клич своего ученика, когда я выпрыгивал из самолета; шел, перешагивая через изгороди, сквозь виноградники, сквозь этот настырный звон цикад. Я прошел всего километров пять, хоть мне и казалось, что я отмахал добрые тридцать, и вдруг предо мной нежданно-негаданно открылись развалины дворца-лабиринта, и хотя он был построен больше трех с половиной тысяч лет назад, бабушка, и хотя я был без очков, я тут же проникся величием этого сооружения и, потрясенный, забыв обо всем, ринулся в него; я спускался и поднимался но щербатым мраморным ступеням, переходил из залы в залу, проходил между красноватыми колоннами, отделяющими одно помещение от другого; в мерцанье звезд моему взору представали огромные амфоры, стоящие по углам, и даже в темноте было видно, какими великолепными красками они расписаны. Роспись сохранилась и на стенах — стройные девушки и юноши, покорно идущие вереницей вслед за исполинским пурпурным красавцем-быком с чудовищными рогами в форме буквы «V», изображение которых я уже видел на одном из сооружений. И в этой тишине, и в этой темноте, бродя, как во сне, среди развалин, я почувствовал вдруг, как близок и понятен мне замысел нашего фюрера, потому что, хотя я не знал еще, куда я попал, но мне открылась тайная цель этой кровавой бойни, на которую мы были посланы. Не англичан он искал на Крите и не плацдарм, чтобы легче было форсировать Суэцкий канал, все это лишь предлог для генералов, чтобы они согласились вести сюда свои полки. На самом же деле, бабушка, фюрер тоже наслушался старого Коха и, выполняя его заветы, послал нас сюда — искать истоки и нашел их я, рядовой Эгон Брунер, первая стрела, пущенная из огромного лука; я нашел и покорил их в ту ночь в одиночку; стало быть — так я решил, бабушка, — это и есть то место, за которое стоит сражаться и умереть в соответствии с заповедью номер шесть.

— Нет, сражаться не за развалины, бабушка, а за то, что может возродиться на них, за нового человека; помните, как много мы говорили и думали об "эре нового человека" долгими зимними вечерами в тридцать девятом году, когда я готовился к заключительному экзамену но немецкой истории, а вы, бабушка, наверное, уже знали, что новая мировая война неотвратима, и вас мучил вопрос: неужели и на этот раз, как после той войны, всю вину возложат на нас, и мы будем нести ее, не в силах ничего ни объяснить, ни сказать в свое оправдание, беспомощно глядя, как плоды великих побед гниют на наших глазах; и я подумал, что, может быть, именно здесь, на этом острове удастся найти те доводы для объяснения и оправдания, которые ищет моя дорогая бабушка, и эта мысль не дает мне покоя на протяжении трех лет…

— Клянусь вам…

— Что значит "пытался скрыться"? Ни в коем случае…

— Ничего подобного… Я был отрезан, понимаете? Очки сорвало ветром… картина военных действий в моем сознании полностью исказилась, и я спутал, где север, где юг…

— Как вы можете так говорить, бабушка? Вы, которая так добивалась, чтобы меня, с моей близорукостью, перевели в эту часть жадных до крови волчат и тигрят…

— Конечно же, нет! Если бы я действительно пытался дезертировать, то меня осудили бы и расстреляли на месте…

— Неужели вы будете строже ко мне, чем командование Седьмой горнострелковой дивизии? Вы до сих нор не хотите понять, что я остался в живых только чудом и только по чистой случайности стою сейчас перед вами; по всем военным канонам было бы куда естественней, если бы я оказался в числе тысячи трехсот волчат, погибших за первые двадцать четыре часа на этом участке фронта, на этом клинышке, который вы видите перед собой…

— Да, тысяча триста, я хорошо запомнил эту цифру, сейчас расскажу почему…

— Сейчас-сейчас… Позвольте мне рассказать до конца. Порой мне кажется, что если бы я оказался среди погибших, вас это устроило бы больше…

— Потому, что вы наконец могли бы провести хотя бы одну явную параллель с оригиналом, с Эгоном-первозданным…

— Я имею в виду…

— Неважно…

— Простите, бабушка… простите…

— Простите…

— Ибо в глубине души я знаю, что вы до сих пор не смирились с моим существованием на белом свете…

— Так мне кажется иногда…

— Что ж, значит я не прав, бабушка, и я еще раз прошу прощения… Простите, простите, тысячу раз простите, только давайте не портить нашу встречу сегодня…

— Что? Почему? Что вы, бабушка?! Наоборот, я ни в коем случае не хотел оскорбить память Эгона, наоборот, честь и хвала ему, ведь я как никто другой разделял с самого детства вашу боль и обиду из-за напраслины, которую возвели на Германию после той проклятой, непонятно зачем затеянной войны. Мне казалось, что вина лежит на всем, даже на комьях французской земли, которыми была засыпана его могила с одиноким крестом…

— Конечно, я помню эту поездку… И враждебность во взглядах французских крестьян в деревне Мерикур, когда они смотрели на опу в белой форме, стоящего навытяжку перед могилой сына, с рукой под козырек…

— Да, помню… А почему бы и нет? Сколько мне было тогда?

— Всего-то? Не может быть…

— Но, как видите, я на самом деле все помню, ведь это было запечатлено цепкой памятью ребенка, который хотел в тот миг только одного: чтобы кто-нибудь в белой форме стоял, держа руку под козырек, и у его могилы, когда придет время. Поэтому все эти годы я ни на минуту не забывал о гибели Эгона, наоборот, я много думал об этом, подводил с разных сторон, пытался как можно глубже понять…

— Нет, не от усталости, бабушка, а от давно забытого чувства, что ты один-одинешенек — ведь с момента, когда меня взяли в армию и до той самой ночи, я ни минуты не оставался наедине с собой — вечно окруженный степными волчатами, вечно в каком-то строю, под неусыпным оком, выполняя чьи-то приказы, переходя из рук в руки, днем и ночью, вплоть до того, что чужие сны врывались в мои собственные… И вот вдруг, совершенно неожиданно, без подготовки, я оказываюсь совсем один, в абсолютно чужом месте, поблизости ни одной живой немецкой души и, что самое страшное, бабушка, без командира, который приказал бы мне как поступить. Поэтому в первую очередь я должен был найти себе командира, а поскольку других кандидатов не было, то я назначил на этот пост самого себя, и назначение оправдалось, создалась привычная ситуация, и я немедленно отдал себе приказ: выбрать стратегическую точку; я нашел угол, где амфоры побольше, укрылся за ними и приготовился вести наблюдение, но поскольку по причине отсутствия очков моя боеспособность была исходно весьма и весьма ограничена, то я, бабушка, раскрыл носилки, улегся на спину и под звон цикад принялся за свой военный паек, устремив взор в небосвод, усеянный новыми для меня звездами, которые вскоре предстанут во всем великолепии и перед вами. Итак, на исходе первого дня доблестных битв, в ночь с 20 на 21 мая 1941 года я погрузился в глубокий, можно сказать, едва ли не доисторический сон, от которого меня пробудило поутру ржание мула, явившегося во дворец Миноса в сопровождении двух греков, и я, недолго думая, выскочил из моего укрытия и взял их в плен…

— Да, я должен был так поступить, у меня не было другого выхода, сейчас объясню почему, но только, если вы уже передохнули, я предлагаю продолжить наш путь до следующей остановки; с этого места тропинка становится еще легче, идти — одно удовольствие, дорога ведет не столько вверх, сколько в обход, и мы окажемся вскоре на западном склоне, откуда открывается вид на город… Итак, если вы готовы…

— Нет, стемнеет еще нескоро. Мы вышли в три и будем обратно ровно в семь, к ужину, который готовит в вашу честь Бруно Шмелинг, и темнота не застигнет нас в пути, я в этом уверен…

— Ничего страшного, завтра я пошлю за ним одного из наших пленных-итальянцев…

— Не волнуйтесь, все будет в порядке…

— Нет, я не забуду, и вообще, помилуйте, бабушка, может быть, вместо того, чтобы беспокоиться об этом несчастном стуле, вы взглянете на потрясающий вид, который открывается перед вами, обратите внимание, как чист и прозрачен воздух, такого нет нигде, от него грудь распирает — прямо до боли. Не могу удержаться, бабушка, чтобы не прочитать вам строфы, которые я заучил наизусть:

Остров есть Крит посреди виноцветного моря, прекрасный, Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный; Там девяносто они городов населяют великих. Разные слышатся там языки… В городе Кноссе живущих. Едва девяти лет достигнув, Там уж царем был Минос, собеседник Крониона мудрый[30]

и так далее и тому подобное… ха-ха…

— Может быть…

— Может быть…

— Просто так… захотелось. Здесь придержитесь опять за петлю, что висит у меня за спиной, и послушайте, как завывает греческое судно, входящее в порт. Когда по ночам я слышу вой их сирен, мне кажется, что я все-таки побывал на одном из военных кораблей отца…

— То есть «деда-отца»… короче говоря, опы…

— Может быть, вы правы, и я нарочно затягиваю рассказ, ибо в то утро, бабушка, в меня действительно запали первые зерна того, что вы называете "попыткой скрыться", Шмелинг — "потерей представлений", а я — и это вернее всего — "пленением духа", потому что, когда я увидел, как эти два грека — а кто они такие на самом деле я тогда и вообразить себе не мог, как говорят, в страшном сне — выходят из-за колонн…

— Сейчас… сейчас…

— Еще минутку… Итак, два человека, ведущие под уздцы мула, на которого навьючено два-три больших мешка — припрятать на черный день, ибо у них, бабушка, не было никаких сомнений в том, что мы, немцы, в конечном счете возьмем верх в этом бою, хотя исход его был тогда далеко еще неясен. Место это они знали настолько хорошо, что сразу заметили — амфоры стоят как-то не так, и поняли — кто-то прячется за ними, но в первый момент они замерли, должно быть, от страха, а то бы наверняка позвали англичан, которых, судя по могильной тишине, воцарившейся к утру, я считал полными победителями. И тогда, чтобы опередить их, чтобы пленниками стали они, я выскочил из своего укрытия — «шмайсер» наперевес, направлен на них, насколько мне позволяла моя близорукость — и крикнул им по-английски: сдавайтесь, мол…

— "Хундц ап!"[31] Так нас учили еще в Афинах заявлять каждому англичанину, который пожелает вступить с нами в беседу…

— Убить? Как это, бабушка? Ведь это были гражданские лица, а в мае 1941 года нам еще не рекомендовалось расстреливать гражданское население, тогда ведь еще не знали, что именно оно станет лишим злейшим врагом…

— Двое, отец и сын. И как раз сын, который был всего на несколько лет старше меня и выглядел как один из наших — статный, светловолосый, лицо, можно сказать, даже приятное, — именно он буквально обмер при виде «шмайсера», направленного на него; отец же не изменился в лице, может быть, потому, что и так выглядел, как дух, вставший из гробницы, которых, наверное, немало в этом дворце; на нем был черный запылившийся пиджак, вокруг шеи тонкий галстук в полосочку — как веревка, лысина на макушке, очки, которые, честно говоря, бабушка, были еще одним стимулом моих героических действий…

— Конечно… Но когда я сорвал их с него и нацепил себе на нос, то оказалось, что я старался зря, поскольку мир, который до сих пор я видел расплывчатым и размытым, теперь предстал предо мной маленьким и удаленным, будто я смотрю на него в телескоп, но очки я тем не менее не отдал, я их конфисковал и спрятал в карман, чтобы потом попробовать еще раз. По улыбке, которая промелькнула у него на лице, я увидел, что он сразу понял, с кем имеет дело, что этот черный скорпион, который выскочил из норы, на самом деле злополучный немецкий парашютист, который сбился с пути и потерял очки; он воспринял это, по-видимому, как дело настолько житейское, что тут же, не дожидаясь моих вопросов, заговорил со мной, очень вежливо, на весьма примитивном, но в общем понятном немецком: он гид, водит туристов по этому дворцу, сегодня утром он решил спозаранку сходить и проверить, не пострадали ли эти развалины от обстрела; потом добавил, что он готов повести меня к себе домой, чтобы поискать там очки, которые мне, может быть, подойдут, а когда увидел, что я колеблюсь, опасаясь ловушки…

— Конечно…

— Конечно… то сразу предложил послать за очками сына, а самому остаться заложником. Такое разумное и, вроде бы, честное предложение нельзя было не принять, и с этого момента, бабушка, между мной и этими людьми установилась какая-то странная связь…

— Сейчас… сейчас…

— Нет, они уже не… Погодите, я сейчас расскажу…

— Нет, вы ошибаетесь. Не было тут никакой ловушки, и совсем они не виноваты в том, что я возвратился на поле боя, когда бой уже был окончен. Ведь я пребывал тогда в абсолютной уверенности, что вокруг полно англичан, и был полон решимости сражаться и не сдаваться в плен. А как же я мог сражаться без очков? Посему я без дальнейших колебаний принял предложение этого духа, говорившего по-немецки и вызвавшегося служить мне заложником; впрочем я позаботился и о дополнительных весьма серьезных мерах предосторожности: отвел его в одно из внутренних помещений дворца, связал ему руки и ноги бинтом, который извлек из своей санитарной сумки, и, поскольку он был худ, как щепка, велел залезть в одну из амфор; в общем, если что, мне хватило бы одного выстрела; парня же, который был по-прежнему бледен и молча, с ужасом в глазах наблюдал за тем, как я быстрыми и умелыми движениями стреножил его отца, я послал за обещанными очками, но не ранее, чем он по моему приказу отвел мула в комнату рядом и привязал его там, тоже оставив в залог…

— Да, бабушка, я, конечно, думал о таких высоких материях, как честь и ее сохранение после разгрома… Но для человека, который впервые в жизни встречается с врагом лицом к лицу, да еще на оккупированной территории, я действовал, как видите, вполне умело, хотя, надо признать, руки слегка дрожали. С тех пор мне приходилось сотни раз задерживать и связывать людей на этом острове, но тогда, когда я связывал этого духа с лицом в морщинах, руки довольно сильно дрожали, он же улыбался мне так мягко, словно хотел сказать: я вас понимаю и ничего не имею против…

— Очки мне были необходимы, бабушка, так как с пятого класса, как бы трудно вам ни было в это поверить, я на самом деле страдаю близорукостью…

— Я еще раз, в который уже раз, уважаемая бабушка Андреи, призвав на помощь вес мое терпение, заверяю, что грохота боя я не слышал, собственно для этого я и привел вас на этот холм — чтобы вы собственными глазами увидели, какое расстояние отделяет ту заброшенную лощину, куда меня отнесло ветром, от мест, где шли бои на самом деле. Вот тут, на берегу и на подступах к Ираклиону, внизу под нами…

— Может, и не верил…

— Может, и не мог поверить… Не забывайте, что в те первые дни боев судьба всей этой гениальной операции была еще на волоске…

— Может, и не хотел верить… Может, вы в чем-то и правы, бабушка…

— Верно. Я признаю. Иногда я поддаюсь пораженческим настроениям, чтобы не быть застигнутым врасплох отчаянием. Я признаю…

— Вот видите, когда я соглашаюсь с вами и частично признаю свои ошибки, вы сразу вините во всем меня и только меня… Как обычно…

— Опять? Получается априори? Будто я родился уже во всем виноватым. Какой смысл продолжать рассказ?..

— Нет, хватит! Достаточно… Давайте спускаться… Какой смысл что-либо объяснять? Довольно!

— Конечно. Да. Я сержусь, потому что вы не желаете выслушать меня, бабушка, потому что вы уже вынесли приговор: он хотел дезертировать, бежать от войны, а я совсем не хотел бежать от нее, я хотел ее понять, и с того самого момента, когда я, исторгнутый из чрева самолета в бескрайний мир, один-одинешенек, оказался между небом и землей, слыша свист пуль и крики тех, кого они поражают, уже тогда я понял, что самый легкий путь — оказаться среди них, среди погибших, а самый трудный — попытаться понять, и я выбрал трудный путь, и потому, спустившись с дерева, на которое опустил меня ветер, я повернул на юг, бабушка, в сторону одиночества, полагаясь на свой инстинкт и разум, веря, что они не подведут, что их повеления по четкости и надежности не будут, по крайней мере, уступать приказам генерального штаба; я настолько проникся уготованным мне одиночеством, что просто не мог в последний момент не обернуться и не перестрелять всех коз, чтобы они не плелись за мной и не нарушали покоя человеческим выражением своих дурацких морд. И вот, бабушка, один как перст, во тьме ночной я оказываюсь среди руин древней цивилизации, да еще той, которая всегда так привлекала и пленяла меня; я еще не знал, как к ней приобщиться, и поэтому совершенно естественно, бабушка, что, когда мне подвернулся этот, стало быть, грек-гид, я попытался выжать из него все, что возможно, и он стал сразу же отвечать на мои вопросы, причем очень любезно; несмотря на унизительное положение, в которое я его поставил, он говорил со мной с самого начала не как враг, сломленный или затаивший злобу, а как один интеллигентный человек говорит с другим, в легкой, непринужденной манере; он искал точки соприкосновения на своем примитивном и медленном немецком, который, как он сказал, выучил, работая гидом, а сейчас, обратите внимание, с момента, когда он увидел, как небо над островом побелело от парашютов немецких десантников, он был уверен, что мы победим и что среди этих десантников найдется хотя бы несколько подлинных гуманистов, людей высокой культуры, которые, когда отгремит бои, обязательно пожелают совершить экскурсию с гидом но знаменитому лабиринту, но он и не предполагал, что уже в первый день судьба пошлет ему одного из таких гуманистов, который свяжет его по рукам и ногам и посадит в амфору…

— Ну я, конечно…

— Сначала просто, чтобы провести время, пока вернется его сынок с очками. Но постепенно его рассказ стал захватывать меня, а рассказчик он был прекрасный. Представляете: лысая голова торчит из горлышка амфоры, как головка старого мудрого змея, искусству подлинного оратора, коим он несомненно являлся, не мешает даже бедность его немецкого; рассказ о тех, кто раскапывал эти руины, переплетается с повествованием о тех, кто обитал здесь в глубокой древности: вот он рассказывает о сэре Артуре Эвансе[32] и его археологической экспедиции, побывавшей на Крите в начале века, а вот о царе Миносе и его свите, живших в этом дворце три с половиной тысячи лет назад — и все они будто из одной честной компании; его рассказ произвел на меня такое сильное впечатление, что уже тогда у меня зародилась идея: если мы выиграем эту войну, если претворится в жизнь мечта старого Коха и тысячи немцев со всех концов рейха будут приезжать на развалины этого лабиринта, то я займусь изучением истоков этой древней культуры, чтобы узнать, настолько ли она сильна, чтобы исцелить нас от переживаний и разочарований, доставляемых нам нашей собственной культурой, за которую мы держимся порой с такой серьезностью, что она превращается в дракона; представьте себе, бабушка, я начал уже тогда…

— Да, когда вокруг еще шли бои…

— Да, признаю, признаю… Я слушал и записывал в своей книжечке, я был так увлечен, что не мог больше сдержаться, и когда начало смеркаться, а этого парня все еще не было, то прежде чем убить заложника, не выполнившего взятого на себя обязательства, я решил развязать его и разрешил ему вылезти из амфоры, но очки ему не вернул, чтобы он не сбежал, и он, такой же близорукий, как я, повел меня по лабиринту, из одного помещения в другое, от фрески к фреске, показывая в натуре все, о чем рассказывал, все, что описывал словами, и тогда я решил вытрясти из него все, что он знает об этой древней культуре, и чем больше он рассказывал о ней, тем больше она восхищала меня…

— Потому что она не несла на себе вины и, стало быть, не знала и страха…

— Так он объяснил мне…

— Например? Например, бабушка, можно судить даже по мелким деталям: вокруг дворца не было никаких укреплений, и это одно убедительнее, чем показания сотен свидетелей, говорит о характере его обитателей: они не только были миролюбивы, но и уверены, что им ничего не

грозит. Вся настенная живопись, все эти цветные фрески излучают безмятежность и счастье, и даже огромный бычище, кажется, хочет понравиться всем, настолько, что позволяет юношам состязаться в прыжках на своей спине, и кроме секиры с двумя лезвиями на одном из рисунков не найдено более никаких следов оружия…

— Нет, это мнение крупных ученых, и мой гид их лишь цитировал…

— Что?

— Что вы сказали?

— Вы меня поражаете, бабушка…

— Сейчас объясню… Вы удивительно проницательны…

— Сейчас-сейчас…

— Ученые — евреи? Потрясающе…

— Сейчас… Сейчас вы все поймете… Но прежде всего позвольте пожать вашу руку, хотя во имя правды истории надо сказать, что в мире тогда еще не было евреев…

— Да, ни одного…

— Очень просто — они еще не успели придумать себя…

— Да, бабушка, выясняется, что они совсем не такие древние, какими считают себя…

— Понимаю… понимаю…

— Он сам сказал мне это в ту ночь, когда описывал страны и народы, жившие в ту пору в этом районе… Поэтому-то…

— Разумеется, у него есть имя…

— Мани…

— Да, коротко и ясно…

— Без ничего. Просто Мани…

— Нет, я не думаю, что это сокращение… Однако…

— Может, от слова "мания"…

— Йозеф…

— Убить его, бабушка?

— Погодите… Куда вы торопитесь?

— Но в том-то и дело — обязательство в конце концов все-таки было выполнено. Оказалось, что сын дожидался темноты, чтобы его не заметили соседи, которые были еще уверены, что англичане блистательно отражают наши атаки; он боялся, что односельчане сломя голову бросятся в лабиринт, чтобы расправиться со мной, а это значит, что и его отцу не сдобровать, — вот он и ждал. Но как только появились первые звезды, в кустах послышался шорох, и не успел я вскинуть свой «шмайсер», как возле меня, бабушка, уже стояла девушка, невысокого роста, худощавая, примерно моего возраста, жена сына, невестка духа, которого я уже выпустил из амфоры; она вышла из кустов первой, "на разведку", неся в руках кастрюлю с чем-то горячим и кофейник — на ночь, потому что, наверное, уже догадывалась, что пять пар очков, собранных по всему дому и замотанных в полотенце, не удовлетворят моего аппетита; и действительно все это были стариковские окуляры для чтения, скорее всего дедов и бабок этих самых Мани, похожие немного на твои, бабушка, я помню, как примерял их в детстве, и мир становился от этого еще расплывчатей…

— Конечно. Первым делом. Ведь я не забыл, где нахожусь. Мани-отец переводил мне все, что ему удавалось выспросить у невестки и сына — светловолосого, увальневатого парня с замедленными реакциями, — казалось, он вообще плохо понимает, что происходит вокруг. В конце концов он набрался храбрости, вылез из кустов, по-прежнему перепуганный до смерти, и приблизился к нам, одной рукой волоча за собой мальчугана лет трех, а в другой держа мешочек с овсом для мула; на нем была какая-то выцветшая шинель, но, подойдя, он ее тут же снял и отдал отцу.

— Да, собрались всей семьей, может быть, чувствуя приближение смерти…

— Сейчас, сейчас… Так вот, этот парень, не в силах сдержаться, бросился на шею отцу и, не стесняясь меня, разразился рыданиями, он всхлипывал коротко и отрывисто, как слабоумный в припадке; жена и отец принялись успокаивать его, обнимали, каждый старался прижать к себе, хоть немного развеять тот панический страх, который охватил его с момента, когда он увидел, как я связываю его отца и закупориваю в амфоре, и я, бабушка, тогда еще не знал, что, стоя среди них, я впервые почувствовал запах того кисло-сладкого варева, которое зовется страхом завоевателей; запах, который за эти годы давно стал нам поперек горла; этот душок постоянной напряженности и опаски исходит, по-видимому, от каждого из нас, даже когда мы идем, никого не трогая, погруженные в мысли, пусть даже о самом высоком и чистом; это ощущение того, что каждое твое движение находится под пристальным наблюдением, даже когда ты уже опротивел самому себе, и испытал я это впервые в тот летний вечер, когда стоял со взведенным автоматом, все еще без очков, а передо мной — селяне, члены одной семьи, которые на все лады пытались задобрить меня разными посулами, и все для того, чтобы я не впал вдруг в панику и не нажал ни с того ни с сего на курок, потому что я уже оповестил их о своей решимости быть до конца верным заповеди номер шесть. И потому, хотя, как выяснилось впоследствии, дела немецкой армии на подступах к Ираклиону шли в тот вечер далеко не блестяще, Мани-отец, этот дух, светившийся в темноте, не скупился на заверения: немцы победят, причем, очень скоро. Он не скрывал, что его домочадцы видели, как англичане подтягивают подкрепление по шоссе, проходящему неподалеку, но тем не менее не сомневался, что в конечном счете англичан ничто не спасет — они все равно не оправятся от шока после неожиданного удара. Англичане сильны, развивал он свою мысль с уверенностью и легким антибританским сарказмом, только когда ведут войны за пределами Европы — в Азии или в Африке; мужество им там, как варварам в свое время, придает их культура, но стоит им столкнуться с противником из европейских народов, да еще обладающим превосходством в воздухе, как их начинают разъедать сомнения. И хотя я немного приободрился, слушая его речи, которые, между прочим, как показало время, оказались абсолютно верными, но легче, бабушка, мне тогда от них не стало — я просто не знал, что мне делать. Ведь было бы смешно просить, скажем, эту девушку, чтобы она взяла меня за ручку и, как маленького близорукого беглеца, отвела обратно к его одноклассникам, играющим в войну…

— Что — "беглеца"?

— Я хотел сказать "сорванца"…

— Может быть…

— Ну и что, если даже и есть в этом какая-то доля правды и это действительно было немножечко бегством? Я думаю, что так уж сокрушаться по этому поводу не стоит, потому что, как говорится, нет худа без добра…

— Прежде всего то, что я стою сейчас перед вами в добром здравии, а во-вторых, за эти три года я подготовил пламенную речь в защиту нашей бедной Германии и готов произнести ее в день грядущего Страшного суда, по сравнению с которым, дорогая бабушка, Версальский суд покажется детской забавой…

— Потерпите немного — это моя тайна, вы узнаете ее, когда придет время…

— Допустим, бабушка, что и в этом вы отчасти правы — слишком далеко на самом деле зашел мой роман с этим семейством, которое я захватил в бою как мой личный трофей, может быть, даже слишком личный. Не мог я тогда понять и мотивов, заставляющих их помогать мне, — то ли из страха перед солдатом, грозным и беспощадным, который свалился им на голову с небес, с автоматом в руках и без очков, то ли из жалости к солдату, одинокому и перепуганному, тянущемуся к семейному теплу после долгих месяцев службы без отпусков…

— Не понимаю…

— Как? Почему?

— Стрелять? Вы опять…

— И ребенка?..

— Что вы говорите?!

— Может быть…

— Может…

— Может быть, бабушка! И опять-таки, только ради того, чтобы наш разговор был еще «доброкачественной», я готов в какой-то мере допустить, что проявил некоторое легкомыслие, проистекающее от отсутствия опыта контактов с населением оккупированных территорий, — надо было с первой минуты в корне пресечь всякие «сентиментальные» связи, выпить чашку кофе, принесенного девушкой, сесть на конфискованного мула, выбраться из этого лабиринта, распрощаться с ними раз и навсегда и гнать мула в ночь, куда глаза глядят, пока в тиши не просвистит австралийская меткая пуля — в худшем случае или не послышится отрывистый окрик-команда по-немецки — в лучшем. Но этот самый Мани, наверное, боялся, что если я опять поддамся панике, то и реакция будет такой, как прежде: я перестреляю их, как перестрелял черных коз, а потому удивитесь ли вы, моя проницательная и мудрая бабушка, услышав, что этот уже не дух, а только тень духа, едва державшийся на ногах от усталости, сам предложил себя вновь в заложники для еще одного захода? Он похлебал немного из кастрюли, обнял и поцеловал сына и внука, сунул мне даже небольшой проспект по-немецки о достопримечательностях Кносса, а потом пошел в свой угол и улегся у амфоры, опять предлагая себя в пленники, и в то же время, по вашей версии, бабушка, превращая в пленника и меня, и прежде чем я успел как следует взвесить его предложение, он велел сыну и невестке укрыть его старой теплой шинелью и поскорее сматывать удочки, после чего они мгновенно исчезли за колоннами дворца, который в темноте вдруг вновь обрел свою древнюю лабиринтную сущность…

— Ну, в общем-то, бабушка, с той же целью — найти мне подходящие очки. Так начался второй заход, начался с того, что он достал из кармана свечу и, не спрашивая меня, зажег ее, чтобы было видно, как неукоснительно он выполняет условия своего содержания под надзором, чтобы в темноте не произошло, не дай Бог, никакого недоразумения…

— Да, бабушка, было видно, что он человек меланхоличный, весь в себе, но в то же время энергичный и предприимчивый; я даже думал, что есть в нем немецкая кровь. Он потихоньку, манипулировал мной, задавшись одной целью — пережить эту ночь со всеми ее перипетиями; все мои слова он встречал со смирением, безропотно, при этом все время оставаясь себе на уме, что, между прочим, и есть главная отличительная черта населения в оккупации, а потому, бабушка, представьте себе, он не ограничился свечой, а предложил мне снова связать его бинтами, чтобы мы оба могли немного поспать, — ведь мы доверяем друг другу; и тогда у меня мелькнула мысль, которая не покидает меня уже три года: а не может ли быть, что вся история с моими потерянными очками была для этого Мани лишь долгожданной возможностью удовлетворить тайную, лишь сейчас прорвавшуюся наружу потребность стать перед смертью пленником или заложником, быть связанным по рукам и ногам, чтобы искупить какую-то старую вину или, наоборот, взвалить ее на меня, чтобы я смилостивился над его семьей…

— Да, бабушка, это по-прежнему моя тайна…

— Подождите… еще немного… Я не тронул его и пальцем, он умер своей смертью, так сказать, по собственной воле, не издав, по-видимому, ни малейшего стона, от мгновенного разрыва сердца, такая смерть, как известно, является милостью Божьей; мы читаем об этом в книгах, видим на сцене и тщетно надеемся удостоиться такого конца. А пока, лежа в углу одного из покоев древнего дворца, весенней ночью, звенящей от стрекота цикад, поставив на пол свечу, мигающий свет которой скользил по пергаментной морщинистой коже его лица, он вдруг вежливо осведомился, нет ли у меня еще каких-либо вопросов, на которые он может ответить, а если нет, то не возражаю ли я, если он немного вздремнет.

Я до сих пор помню, бабушка, как смутила меня эта смиренная просьба, ведь по возрасту он мне годился в отцы, и я подумал по простоте душевной, что он несколько переигрывает, ибо я тогда еще не знал, что то была только форма, в которой он оповещал об отрешении от этого мира и давал разрешение смерти приниматься за дело, смерти, первые искры которой уже, по всей видимости, вспыхивали у него внутри, как огоньки паровоза на далеком изгибе колеи, но у меня его смирение вызвало тогда раздражение, я ничего не ответил, ушел в другой угол и принялся за свой паек; он же отвернулся, закутался в шинель и начал готовиться в последний путь; не прошло и нескольких минут, как он уже был в пути, связанный, скрючившийся в позе зародыша. Я же решил еще побродить по лабиринту, обнаружил несколько новых ходов, которых раньше не заметил, даже немного поплутал, пока опять нашел своего пленника, который спокойно спал, и это меня удивило — почему он так уверен, что я не причиню ему никакого вреда; я подошел к нему, разбудил, ткнув, правда несильно, прикладом «шмайсера», и спросил, что за боги были у этой древней цивилизации; он с трудом очнулся, но все-таки выбрался на поверхность из глубокого колодца, в темноте сверкнули угольки его глаз, и он с полной убежденностью сообщил мне, что у этой доисторической цивилизации вообще не было божеств, потому-то она так и привлекает его. Я спросил его: "Откуда вы знаете, были боги или нет? Вы ведь сами сказали, что от нее остались только немые памятники и ни одного документа, поддающегося расшифровке". Его мой вопрос ничуть не смутил: "В этом-то и заключается доказательство — если бы они верили в божества, то должны были зафиксировать это в письменной форме, чтоб хотя бы таким образом подкрепить свою веру"…

— Совершенно верно…

— Этот ответ, бабушка, мне так понравился, что я помню его до сих пор, я носил его в сердце все три года, и, может быть, именно тогда я решил наконец заговорить с ним по-человечески, я спросил: где он родился, здесь, в Кноссе? Тут он впервые смутился и после некоторого замешательства объяснил, что на Крит его выслали англичане много лет назад из маленького городка в Азии, на краю пустыни, название которого мне наверняка ничего не скажет… И это были, по сути, его последние слова, потому что, когда я оставил его в покое, он быстренько опять принял позу зародыша, накрылся с головой шинелью и той же ночью, пока я пытался дремать в своем углу, благополучно испустил дух…

— Сейчас, сейчас…

— Я все скажу, только в намеченном мною порядке…

— Да, я настаиваю, бабушка… Потому что отсюда уже отчетливо виден Ираклион и можно заглянуть в его самые недра, а вон там стоит еще один стул, который приготовлен с утра, и там мы сделаем третью остановку, там, бабушка, мы переведем дух и по-английски выпьем четырехчасовой чай с крекерами, как положено в это время дня…

— В последнее время я обнаружил, что в этих крекерах есть что-то успокоительное, с каждым кусочком становишься все флегматичнее…

— Сейчас увидите… Итак, бабушка, еще прежде чем рассвело я почувствовал, что опять остался один-одинешенек; сначала, увидев, что он лежит в углу без малейшего движения, я решил, что он ночью сбежал, сложив шинель таким образом, чтобы обмануть меня, но, когда подошел поближе, то сразу понял: дух действительно испарился, а передо мною лежит мертвое привидение, скончавшееся по всем правилам; а уж отличать живого от мертвого нас обучили на курсах санитаров. И тогда я первым делом как можно скорее развязал ему руки и ноги, распрямил их, в общем, попытался придать ему более естественный вид, чтобы ни у кого не зародилось подозрение, что тут был совершен акт вандализма, потому что в сорок первом году, бабушка, вандализм считался у нас еще как бы грязным тряпьем, которое следует прятать, а не флагом, водружаемым на флагшток…

— Вы знаете…

— Знаете…

— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…

— Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне — делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника — чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось — с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков — с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом — это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом,[33] причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать — этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…

— Да. С этого все и началось…

— Совершенно верно — один адъютант…

— Ни слова… Только это движение руки. А на следующий день, когда операция по захвату Ираклиона была завершена, меня, совершенно

ошарашенного, лишенного права сказать слово в свою защиту, с позором провели через весь город вместе с пленными — англичанами и греками — в городской музей, который варвары из штабной роты превратили в тюрьму; вот оно перед вами, бабушка, это здание с колоннами, крытое зеленой черепицей; я не случайно поставил стул для вас именно под таким углом — так лучше видно, бабушка…

— Нет, бабушка, отыщите взглядом третье окно справа на втором этаже — из него я глядел на мир, возле него я пытался составить свое суждение об этом мире длинным летом и короткой осенью 1941 года.

— Что ж, ваша догадка была правильной…

— Когда вам стало известно?

— Я знал… Я знал…

— Знал, что вы обязательно проведаете о моем аресте…

— Потому что понимал: известие о том, что я не сражаюсь на русском фронте, вас настолько встревожит…

— Нет, я не пытался скрывать, но и не хотел писать вам об этом, поскольку знал, что мои письма читают чужие люди, и не хотел бросать пятно на семейную честь, столь священную в ваших глазах, но не стану отрицать, что с замиранием сердца все время ждал хотя бы слова ободрения…

— Я сказал «ободрения», а не "одобрения"…

— Потому что никто не хотел вмешиваться… Все умыли руки… Ведь считалось, что приговор вынесен прославленным военачальником на смертном одре, и поэтому он как бы обжалованию не подлежит, к тому же еще адъютант, черт его побери, в больном воображении которого собственно и родился этот приговор, вылетел через несколько дней в самолете с гробами в Берлин представлять наш батальон на похоронах, и с тех пор след его затерялся где-то в отделе личного состава, и я остался с приговором, который нельзя изменить в силу его неопределенности. Раз в неделю я передавал начальнику тюрьмы письмо с просьбой рассмотреть мое дело и по крайней мере назначить мне наказание, но никто не хотел брать на себя ответственность…

— Да, обо мне, бабушка, просто забыли…

— Конечно… Однако…

— Совершенно верно… Это вы точно подметили… Видно, что вы понимаете ход мыслей нашего командования, но прежде чем мы продолжим рассказ, давайте выпьем обещанный чай, английский, горячий, как положено, заваренный по всем правилам пленным-шотландцем, с молоком…

— Сладкий… и к чаю крекеры, как полагается…

— В последнее время мы в качестве тренировки перешли на английскую безвкусную пищу, готовимся к новой встрече…

— Кто знает, бабушка, где приведется… может быть, в лагере для военнопленных…

— Паникую? Ничего подобного, просто трезво смотрю в будущее…

— Нет, бабушка, это уж увольте, никто не станет проливать кровь за этот остров еще раз, достаточно, она уже лилась здесь как вода. Почему вы не хотите отведать крекеры?

— Напрасно, они совсем легкие и очень успокаивают…

— Неважно… Я упакую их, может, потом передумаете. Но, по крайней мере, бабушка, запечатлейте в памяти это окно и представьте себе меня, стоящего за ним; так часами я стоял и смотрел на склон холма, на котором мы пребываем сейчас…

— В той же камере, возле того же окна. С 23 мая до 9 декабря. Двадцать восемь недель. Поглядите туда. Возле этого окна я проводил ночи напролет, вначале в полном и беспросветном отчаянии; из этого окна я не раз хотел выброситься, особенно когда видел, как на плацу появляется генерал Штюдент в сопровождении своих штабных офицеров, как они поднимают и опускают флаг, вручают награды оставшимся в живых солдатам моего батальона; через это окно я видел, как плещутся в море адъютанты и писари, в море, о котором я так мечтал, и в котором мне так и не довелось омочить даже ладони; в это окно ворвалась как-то утром песня английских пленных, которых отправляли в лагеря в Германию, — как я завидовал им, как тосковал. А когда в одну из июньских ночей Одиннадцатой штурмовой дивизии было приказано собраться и сняться с острова, и я понял, что обо мне теперь уже окончательно забыли, то не выдержал и позволил себе закричать, нарушив ночную тишину и несколько переполошив солдат, стоявших на другой стороне улицы уже в полном боевом снаряжении…

— Да, закричал, в прямом смысле слова…

— Ибо не поверил, что я уже никому не нужен. Но никто не обратил внимания, потому что никто уже не знал, кто я такой. Степные волчата, с которыми я начинал служить, давно уже сложили головы, адъютанты вылетели на похороны и не вернулись, командный состав беспрестанно менялся, наши подразделения уходили, на их место прибывали подразделения итальянцев. Тюремные надзиратели называли меня «десантник-дезертир», и я не мог больше выдержать и уже думал объявить, кто я такой…

— То есть кто вы такие… Может, хоть имя адмирала Заухона заставит кого-нибудь выслушать меня… Но тогда, 22 июня в репродукторах прозвучало ошеломившее всех известие о начале русской кампании, и я, моя разлюбезная бабушка, стал оценивать все происходящее совершенно иначе и, надо сказать, совершенно успокоился…

— Нет, наоборот, бабушка, потому что уже тогда я понял, какая это страшная и непоправимая ошибка.

— Нет, бабушка, нет…

— Нет, бабушка. В то утро рейху был вынесен приговор. Вместо того, чтобы идти дальше на юг и искать очищения от нашего древнего варварства, окунувшись в еще более древнюю культуру, вместо того, чтобы вернуться в голубое лоно Средиземного моря, свернуться там зародышем и начать весь путь развития заново, мы по глупости повернули на восток… Для какой цели? Для какой цели, бабушка? Вроде бы в поисках жизненного пространства, но на самом деле, чтобы повстречать там других варваров и доказать… Что доказать? Свое превосходство? Как будто мы и так не уверены в нем… И мне стало ясно, что Штюденту и его дружкам-генералам удалось одурачить Гитлера, нашего бедного фюрера, который потерял голову и начисто позабыл то, чему учил всех нас в начальной школе старый учитель Густав Кох. И тогда, бабушка, я понял, в чем мое предназначение — указать, когда наступит день Страшного суда, — а он ведь недалек, — узкую щелочку, спасительный просвет; и сразу, бабушка, на душе стало легче и покойней, ибо теперь я был уверен, что нечто намного более значительное, чем этот проклятый адъютант и даже, чем рука умирающего Фридриха Штанцлера, позаботилось о том, чтобы я оказался в тюрьме…

— Только шепотом, бабушка, только между нами и не подумайте, Боже упаси, что у меня мания величия: это судьба, сама судьба или, скажем, ее рудимент, тень протянувшаяся от мифов, сложенных на этой земле. С этих пор через окно, на которое вы глядите сейчас, бабушка, я начал впитывать в себя этот остров; день и ночь, до момента, когда меня освободили в начале зимы, я учился распознавать его голоса, его запахи и оттенки света в разное время суток, сначала длинным голубым летом, которое с каждым днем все больше и больше поражало своей неповторимой прозрачностью, а потом осенью, когда тюремные власти наконец выдали мне подходящие очки и я с жадностью и с наслаждением набросился на те мелкие штрихи, которых не замечал раньше; я рассматривал холмы Кносса, лежащие поблизости, очертания далеких гор, и все это время я вновь и вновь уносился в мыслях к тем первым сорока восьми часам, проведенным на острове, когда я был свободен, и эти часы казались мне все более и более прекрасными и таинственными. И чем больше, бабушка, я думал о семействе, встреченном мной в лабиринте, чем больше сопоставлял разные детали, тем чаще донимало меня странное подозрение, что они вовсе не греки, и эта мысль меня одновременно поражала и пугала…

— В общем, бабушка… одним словом — евреи… Ну, из евреев…

— Так все сходилось… одно к одному…

— Вы правы, и все-таки…

— Да, вы правы, я никогда в жизни не видел евреев… И это было для нас даже запретной темой, но правда и то, что все-таки мы о них всегда немножечко думали…

— Ну, пусть не всегда, пусть иногда…

— Не знаю. Какое-то неприятное грызущее чувство…

— Что евреи заморочили мне голову и помешали выполнить свой долг…

— Нет, никаких головных уборов…

— Нет, не было у них и этих косичек за ушами. Я тоже прекрасно помню те картинки в энциклопедии, и сразу бы поостерегся… Нет, бабушка, они выглядели совершенно нормально, в том-то и дело, люди как люди. Но, бабушка, если вы допили чай, давайте продолжим путь, чтобы не пришлось плутать в темноте…

— Нет, бабушка, я не передумал, и надеюсь, что и вы не передумали… Когда еще вам доведется попасть в такие места? Во мраке, который сгустится скоро над нашей Германией и покроет всех нас, вы будете вспоминать об этом ласковом свете, который струится в море, и, может, сознание того, что этот свет был более трех лет в нашей безраздельной власти, послужит вам утешением…

— Нет, совсем недалеко, я клянусь… Сто-двести метров, не больше, и склон пологий, подниматься легко и приятно. А мне очень важно, чтобы мы посмотрели и на восток.

— Да, чтобы понять мой рассказ, исключительно для этой цели… Приехали бы вы сюда на несколько месяцев раньше, я не заставил бы вас подниматься на этот холм, а выдал бы вам защитные очки, посадил бы в коляску своего мотоцикла и мы объездили бы весь остров вдоль и поперек, я не оставил бы вас в покое до тех пор, пока вы не увидели бы все горы и бухты, монастыри и храмы, но вы почему-то задержались, а тем временем остров ускользает из-под наших ног, еще немного и нам будет принадлежать здесь только флаг, который развевается над комендатурой. А потому беритесь опять за эту петлю — недаром я привязал ее к поясу, — и я обещаю, что дотащу вас до самого верха…

— Потихоньку-потихоньку…

— Обещаю… Сейчас-сейчас…

— Все, как на духу, ничего не утаю…

— Совершенно верно.

— Нет, это важно, послушайте. Итак, я стал сопоставлять… Но вспомните, ведь и вы сами что-то почувствовали; помните, вы, возмутившись, сказали: "еврейские теории, ученые — евреи"?

— Да… Так и я — очнулся от сна среди ночи и понял: Боже мой, да они же евреи! И стало мне вдруг так грустно…

— Может быть, «грустно» не то слово, может быть, горько или обидно. Неужто на самом деле? Даже здесь? Даже на этом далеком и удивительном острове? Между морем и солнцем? Средь руин древнейшей культуры? И здесь они хотят опередить нас? Как они вообще сюда попали?

— Потому что я подумал — ведь все очень просто: зачем бы это два грека вставали чуть свет, как только война подкралась к их дому, зачем бы они навьючивали на мула мешки с сахаром и мукой, консервами и приправами, если не для того, чтобы приготовить себе убежище? А с чего бы грекам вообще думать первым делом об убежище, да еще на долгое время, если они на самом деле не евреи, которые знают не только, что мы победим, но и что ожидает их в случае нашей победы?

— Ну уж на особую любовь им рассчитывать не приходилось…

— Да, ведь даже сюда дошли слухи из Восточной Европы о том, как мы вплотную занимаемся там еврейским вопросом. Я вспомнил, как у них буквально душа ушла в пятки в ту секунду, когда они увидали меня. И еще, помните, он сам сказал, что родился не на Крите, а в маленьком захолустном городке в Азии, название которого не хотел говорить, и, может быть, бабушка, тайна, которую он изо всех сил оберегал, хоронил в себе, и свела его в могилу…

— Сейчас, сейчас… Я приготовил вам еще один небольшой сюрприз…

— И вот, бабушка, с тех пор мне не давала покоя мысль, что меня все-таки запутали евреи, что это в конце концов выплывет наружу и еще более осложнит мое положение, поэтому я твердо решил: я не покину этот остров до тех пор, пока не выясню всю правду и, если понадобится, не приму необходимых мер. И когда в конце ноября на Крит прибыл майор Бруно Шмелинг со своими жандармами, чтобы на смену общеармейскому дилетантству поставить полицейский профессионализм, которым славится наша военная жандармерия, и первым делом освободил тюрьму из заточения в музее, что было насмешкой, и перевел ее в большее здание, глухое, с подвальными помещениями — тогда-то и пригодилась винодельня, которую вы видите справа, в глубине площади…

— Да… с малюсенькими окошками…

— Когда-то там был большой процветающий винодельный завод, и с тех пор, как Шмелинг переоборудовал его под тюрьму, здесь опять закипела работа, причем, вы не поверите, бабушка, все функции винодельни сохранились — изменилось только сырье. И вот, бабушка, когда нас переводили из музея на завод, Шмелинг заметил меня в колонне заключенных — одинокого и всеми забытого немецкого солдата, десантника из боевых частей, осужденного без суда, с приговором, который умом не постичь; он отделил меня от остальных и стал выяснять, в чем дело, а когда разобрался, решил на свой страх и риск немедленно освободить меня и направить туда, где мне место, то есть на восточный фронт, в Шестую армию, которая с наступлением холодов стала истово потреблять солдат, как огонь, жадно пожирающий валежник. Но я, бабушка, — тут я опять должен признаться в грехе — постарался так расписать перед ним свое "сиротство"…

— Нет, только в армейском плане: моя, мол, рота уничтожена поголовно, и Четвертого полка, к которому я принадлежал, тоже уже не существует, и оберет Фридрих Штанцлер погиб, и даже знаки различия этого полка были с меня содраны, а потому я стал упрашивать его не посылать меня разыскивать мертвецов на востоке, а перевести поскорее в какую-нибудь нормальную поныне здравствующую часть, самое же простое, пусть он прикомандирует меня к своей жандармерии, ведь на этом отменном острове и жандармы должны быть самыми отменными…

— Да, бабушка, я сам вызвался служить в жандармерии…

— Как это предательство? Это уж слишком!

— Почему запятнал доброе имя? Как вы можете так говорить? Да и вообще, кому здесь известно это имя…

— Разве жандармерия не воюет как все, только на свой лад?

— Ну, по крайней мере, за правду… Я же сказал: на свой лад…

— Нет, и это, как поле боя… Сейчас вы поймете…

— Может, у Шмелинга и не было таких полномочий, однако он, не колеблясь, применил их с безапелляционностью офицера тайной полиции, которая стала явной, но вскоре опять, по-видимому, превратится в тайную.

— Не знаю, бабушка, может быть, ему понравился я, а может, мой странный и путаный рассказ. Может, он решил, что внедрение абстрактных идей пойдет на пользу жандармерии или, по крайней мере, повысит культурный уровень жандармов. Но скорее всего, бабушка, он просто поступил, как поступил бы на его месте любой здравомыслящий командир: перед ним квалифицированный санитар, почему бы не пополнить им, а заодно и его медицинским снаряжением, свою часть? Так он и сделал. Мои носилки и санитарная сумка тут же нашлись, они простояли все время на складе в музее, и в сумке, кроме бинтов, лекарств и заплесневелого пайка, я нашел — подумайте, бабушка, что? — документ, который я вытащил из шинели Мани-отца после того, как он отдал Богу душу. Если бы вы знали, бабушка, сколько удостоверений личности и свидетельств о рождении жителей острова с тех пор прошло через мои руки; я стал таким крупным специалистом по ним, что Шмелинг даже в шутку прозвал меня "старшим по опознанию личности", но ни один документ впоследствии не доставил мне такого удовлетворения, как этот, потому что я сразу же убедился насколько я был проницателен, насколько блестяще все вычислил, насколько верным было мое подозрение…

— Нет, в таких документах не пишут национальность, но там указывается адрес, дата и место рождения, и, стало быть, я узнал, как называется тот маленький заброшенный город в Малой Азии, где родился гражданин Мани.

— Угадайте…

— И все-таки, бабушка…

— Это совсем не трудно…

— Вы знаете его прекрасно, и до того, как вы стали вместе с другими возвещать, что Бог — мертв, вы даже время от времени упоминали его в песнопениях…

— Багдад? При чем тут Багдад? В каких это псалмах есть слово о Багдаде?

— Но это же очень просто… ну, бабушка…

— Да это же Иерусалим, просто-напросто…

— Да, конечно, совсем не обязательно еврей, может, араб, или грек, или турок, или англичанин — кто только не рождается в Иерусалиме, но все остальные — это только препятствие, которое приходится устранять, не они на самом деле наши враги, евреи же — тайный мотив всех наших действий, фактор, стоящий за всем, чего мы хотели бы добиться в этой войне. Поэтому, бабушка, я не мог больше сидеть сложа руки, ведь я был уже осквернен общением с ними, и если они еще не покинули этот остров, то я был обязан разоблачить их, потому что, как же мы можем искать очищения в древнем лоне наших прапрадедов, как заповедал нам старый учитель Кох, если там уже копошатся эти "проклятые евреи" и по своей природной наглости претендуют на соучастие даже здесь, даже в нашем мифологическом прошлом…

— Я? Я, бабушка?

— Скорее как раз вы…

— Да, вы там, на родине, это вы обезумели, опьяненные победным маршем вермахта на Москву… Нет, я совсем не обезумел… Я, который думал и думаю до сих пор, как спасти Германию…

— Немножко… Держитесь покрепче…

— Нет, бабушка…

— Сейчас — обратно? Это же пораженчество, будет очень обидно. Смотрите, какая чудная тропинка, какой воздух, мы ведь уже столько прошли, и главное — впереди нас ждут еще такие виды!

— Иерусалим?

— Отсюда?

— Нет, ха-ха, его отсюда не видно…

— Нет, хотя между Критом и Палестиной лишь водная гладь, море, которое и в древности ничего не стоило переплыть, Иерусалима отсюда не увидать, даже при вашей зоркости… Нет, бабушка Андреа, моя цель куда скромнее, все связано непосредственно с моим рассказом, и я думаю, что он будет нагляднее, если в этот час розовых сумерек мы взглянем на то, что служило жилищем этим Мани, на дом, который я разыскал спустя всего несколько дней после освобождения, и приехал туда на армейском мотоцикле точно таком, какой вы не разрешили мне купить на деньги, которые я собрал, хотя я и умолял вас буквально со слезами…

— Слишком молод? Опять "слишком молод"? Впрочем, возможно. Но интересно, как молодость испарилась в один момент? Наверное, на первых военных сборах мы ненароком замотали ее в узелок с гражданской одеждой и засунули глубоко в вещмешок, где она лежала и истлевала, пока не исчезла вовсе, и молодежи не стало, остались только солдаты, которых каска и прочее снаряжение делают одинаково пригодными по возрасту и к жизни, и к смерти… Но посмотрите сюда, на восток, смотрите внимательно, бабушка, там среди виноградников… и даже если его не видать, то поверьте мне — он там, их дом, по дороге из Кносса в Иос. Это был первый дом, в который я вошел как оккупант в сорок первом году; с тех пор, бабушка, я побывал во многих домах без приглашения, переворачивал шкафы и кровати, взламывал запертые ящики, колол штыком, норовя изрешетить, как сито, матрацы; я быстро понял, что если не хочешь сойти с ума, то надо забыть об излишних церемониях, уже с порога, распахнув дверь ударом сапога, запугать переполошившихся жильцов, обвинив их во всех смертных грехах, не спрашивать разрешения, не извиняться, а тяжелым шагом пройти напролом по комнатам, свирепея от наличия шкафов, комодов, закуток и самих стен, попадающихся на пути, словно дом, в который мы вломились, должен раскинуться перед нами, как открытое поле, по которому можно проскакать во весь опор. Но в тот зимний вечер, орошаемый мелким душистым дождем, я был, бабушка, еще наивным и девственным, а потому деликатно постучал в дверь, даже вытер ноги и промямлил "прошу прощения" девушке, которая открыла дверь, но меня не узнала, наверное, не только потому, что я сменил форму десантника на форму жандарма и был на этот раз в очках и без каски, а потому, что во время нашей первой встречи той майской ночью она скорее всего вообще воспринимала меня не как человеческое существо с чувствами и мыслями, а как какого-то дракона в обличье солдата, который, возникнув из недр лабиринта, обрушился на них и оставил после себя бездыханное тело отца семейства. Но ее муж, гражданин Мани-младший, который, услышав мой голос, тут же вышел в прихожую, как и в тот раз, волоча за собой малыша, — он был похож на огромного кенгуру, которому приходится вести детеныша за руку, потому что порвалась сумка, — он-то, бабушка, узнал меня с первого взгляда, и на меня опять пахнуло его звериным страхом, словно он увидел дух отца, который высовывается у меня из-за спины и протягивает ему свою визитную карточку. В тот момент, бабушка, я был готов пристрелить его, потому что тогда, в сорок первом году, по наивности думал, что страх — наилучшее доказательство вины, не представляя, что бывает страх без вины, страх человека, не чувствующего за собой никакого греха, но как бы то ни было, я сдержался и обратился к нему, причем, в моем голосе не было ни раздражения, ни угрозы, я только смотрел на него в упор: «Итак, уважаемый, вы — еврей», — сказал я ему по-немецки, тщательно выговаривая каждое слово и позаботившись о том, чтобы фраза была максимально простой.

— Да, бабушка, без всяких прелюдий, без ухищрений, без "прощупывания почвы", как принято в детективных романах, и не только потому, что у меня не было достаточного языкового пространства для хитроумных ходов ведения следствия, но и потому, что я заранее решил применить тактику лобового удара, чтобы показать ему и женщине, которая была с ним, что вся правда мне уже доподлинно известна, и я только пока не знаю, что делать с ней. И тогда, бабушка, этот гражданин выпрямился, посмотрел с отчаянием на жену, чтобы проверить, поняла ли и она то, что было здесь сказано, потом поднял свои светлые глаза, посмотрел на меня прямо, и, вы знаете, бабушка, меня по сей день мучит вопрос: родились ли слова, которые он произнес мне в ответ, непосредственно в тот самый миг или были готовы намного раньше, может, еще с того дня, когда он увидел отца, лежащего мертвым между огромных сосудов, и сейчас наконец наступило время произнести их вслух; слова, которые выходили из него медленно и с трудом, я помню, как сейчас: "Да, я был евреем, но теперь уже перестал… Я это в себе уже устранил"…

— Я знаю, бабушка… Минутку… Я знаю…

— Ради бога… Минутку… Послушайте…

— Да, бабушка, да, так он твердил это на своем примитивном, эмбриональном немецком — чего-то он все-таки нахватался за шесть месяцев нашего пребывания на острове, хотя все это не стоило, скажем, двух дней обучения в "Берлице"[34] в Берлине. Я же, бабушка, должен признать, что вначале буквально потерял дар речи, так сбил меня с толку этот ответ, и вид у меня был тогда, должно быть, такой, как у вас сейчас, — угрюмый и раздосадованный, но я, бабушка, помнил, как вы сами учили меня, когда мы слушали его речи по радио, что только дурак теряется, столкнувшись с чем-то абсурдным, в то время, как умный сумеет из всякого абсурда извлечь рациональное зерно, поэтому я лишь улыбнулся, достал из кармана удостоверение его покойного отца, развернул и, отыскав пальцем нужное греческое слово, по-прежнему мягко на доступном ему немецком задал довольно каверзный вопрос: "А что с Иерусалимом, уважаемый, вы и его «устранили»? При виде этого документа он совсем растерялся, тяжело переваливаясь, не выпуская руки ребенка, шагнул вперед и без разрешения выдернул у меня документ, словно сейчас, когда его отец сократился до таких размеров, он может, наконец набравшись храбрости, силой освободить его из моей хватки; потом он опять с отчаянием поглядел на жену и, жестикулируя в поисках нужных немецких слов, опять затянул старую песню: "Мы были в Иерусалиме, но уже перестали быть"… И тут, бабушка, представьте себе, я почувствовал вдруг явное облегчение, даже радость…

— Да, да, и я кивнул гражданину Мани в знак признательности и согласия, совершил небольшой круг по комнате, словно в беззвучном танце, который должен был символизировать обыск, потом отдал честь всему семейству и вышел из дому…

— Да, козырнул, как вежливый полицейский козыряет гражданам, которые пока еще не преступили закон…

— Во-первых, бабушка, я был доволен собой: как я все точно вычислил, какой у меня острый ум — как бритва, а во-вторых, тем, что скверна устранилась сама собой, и, стало быть, голубое лоно, в которое мы возвращаемся, чисто, и мы можем безбоязненно погрузиться в него…

— Я так и знал, что в конце концов у вас сорвется это слово, я ждал его уже полчаса, но вы ведь знаете, что это не так…

— Знаете, что я совсем не полоумный и никогда никто меня таким не считал — ни вы, бабушка, ни никто другой…

— Что ж, давайте разберемся, почему я таким стал, если я действительно стал, что на самом деле не так…

— Но послушайте, бабушка, ради Бога, дайте мне сказать…

— Да, я слышу…

— Хорошо, я слушаю…

— Да…

— Теперь можно мне сказать?

— Хорошо, я слушаю…

— А теперь послушайте меня внимательно, бабушка. Нет, минутку, я вас выслушал, выслушайте и вы меня, выслушайте и скажите, разве не смехотворно и не безнравственно так чисто биологически или зоологически рассуждать о людях, о целых народах, не унизительно ли это для нас самих, для немцев — как-будто все мы какие-то разные породы, как у собак или обезьян. Нет, бабушка, совсем не это имел в виду наш демонический гений, потому что слово «раса» это только аллегория, намек на более веское слово — «естество», а что есть естество, если не характер человека и нации, который можно выявить и можно изменить… Ведь сам фюрер говорил об «опасности еврея в каждом из нас»…

— Он так сказал, клянусь вам… сказал… В молодежном клубе в Фленсбурге были ребята, которые знали наизусть каждое его слово…

— Конечно, конечно… потому-то я и был так доволен ответом гражданина Мани-сына — я понял, что если эта проклятая еврейская сущность, въевшаяся в кровь, может быть устранена, значит и у нас, бабушка, есть надежда…

— Опять же по двум причинам, бабушка: во-первых, нам не придется бегать за каждым евреем, чтобы уничтожить его, — он может сам себя устранить, а во-вторых, и мы сможем, если понадобится, немножко самоустраниться…

— Предположим, что настанет день Суда, и с нас спросят, как после первой войны, тогда, может быть, бабушка, и мы сможем сказать тем, кто еще захочет нас слушать: "Мы были немцами, но перестали ими быть… мы это в себе устранили"…

— Успокойтесь, бабушка, вы напрасно выходите из себя. Вы сердитесь и честите меня на все лады, словно я умышленно хочу причинить вам боль, нет, я не полоумный и не помешанный, хотя, признаюсь, иногда мне в голову приходят очень странные мысли, однако действительность столь любезна, что чаще всего облекает их в плоть и кровь…

— Сейчас, сейчас… Только давайте пройдем еще несколько метров до того белого ящика между деревьями. Видите?

— Да, там. Белый ящик, который есть не что иное, как… Ну угадайте, бабушка.

— И все-таки. Первое, что приходит в голову…

— Почтовый ящик? Ха-ха. Оригинально… Нет, бабушка… Кто станет взбираться сюда, чтобы бросить письмо?

— Посмотрите, бабушка, это же церковь в миниатюре, карманный вариант — внутри стекло, за ним мини-алтарь, плошка с елеем для поминания мертвых, рядом фигурка святой богородицы с младенцем-спасителем на руках, его и вовсе не разглядеть, совсем как иголка. Такие миленькие мини-церквушки греки наставили вдоль дорог, чтобы туристы или просто прохожие, придя в смятенное состояние духа от солнца, моря и неба, не обратились вновь к язычеству предков и не начали, не дай Бог, поклоняться деревьям и камням, а остались в лоне веры отцов и дедов. А теперь, бабушка, хватит смотреть на меня, посмотрите на небо, потому что сейчас пришел его час, вот оно уж зарделось от удовольствия…

— Если вы устали, присядем на этой скамье, она для верующих. Может, желаете помолиться?

— Но мы здесь одни, никто не увидит… Это же та самая дева Мария, что и в лютеранской кирхе возле нашего поместья, не смотрите, что он такая крохотная…

— Нет так нет… Если вы пожелаете, то я облечен полномочиями экспроприировать эту фигурку вместе с младенцем-спасителем и презентовать ее вам в качестве трофея; вы сможете сохранить их обоих в память о нашей прогулке, об этом чудесном пейзаже и, может, немного и обо мне, потому что, кто знает…

— Кто знает, когда я вернусь домой…

— Что?

— Почему это вы так уверены?

— Как? Кто?

— Чепуха! Решено перевести меня в Германию?! Кто вообще знает, что я пребываю на этом далеком острове?

— Что значит "вы полагаете"? Нет уж, рассказывайте поскорей…

— Правду, бабушка. Неужели это ваших рук дело? Опять?

— Но неужели вы не понимаете? Я должен остаться тут, я обязан найти их… Черт побери, почему вы вечно торопитесь? Почему не спросили меня?

— Хорошо, хорошо — извините…

— Ну их — женщину и ребенка.

— Забавляюсь с евреями? Хороша забава! В действительности все наоборот. Вы сейчас поймете…

— Да нет же, вовсе не ради них. Ради нас, бабушка… Ради Германии… Ведь евреи здесь, да и в любом другом месте не что иное, как подопытные животные, на которых мы испытываем то, что боимся пока испробовать на собственной шкуре… И заметьте, им нравятся эти эксперименты, они охотно теряют облик и приобретают новый, скачут из пробирки в пробирку. За эти три года я многое понял, копнул поглубже, и, если даже вам, бабушка, не по душе ход моих мыслей, вы тем не менее не можете заподозрить меня в поверхностности. Вы, должно быть, помните на скольких экзаменах я провалился в школе из-за того, что не соглашался поверхностно отвечать на поверхностные вопросы учителей. И потому я надеюсь, что вы не допускаете мысли, что, хотя идея гражданина Мани мне в общем пришлась по вкусу и даже, можно сказать, согрела душу, я без колебаний принял ее на веру и не позаботился о самой дотошной проверке — правдиво ли столь потрясшее меня откровение гражданина Мани, возможно ли такое вообще? И вот, не в силах сдержаться, в ту же ночь, отдежурив в тюрьме в качестве надзирателя, я прыгнул не в койку, а в седло своего мотоцикла, и помчался в предрассветных сумерках обратно в тот дом неподалеку от Кносса, несколько раз с силой стукнул в дверь, а когда она не открылась, то не стал дожидаться, а влез в окно; не ограничившись на этот раз первой комнатой, я прошел дальше, во вторую, служившую спальней, и направил фонарик на груду одеял, под которыми притаились эти «самоустранившиеся» евреи, сказал, чтобы они немедленно встали, поскольку им будет учинен допрос, — женщина со всклокоченными волосами, хрупкая, во фланелевой ночной рубахе, расшитой красными нитками, мужчина в той самой толстой шинели, которой прикрывался его покойный отец; и сразу же по его смиренному взгляду я понял, что он не удивлен моим неожиданным вторжением, словно так и предполагал, что за ночь я его откровение переварить не смогу и неминуемо извергну обратно, на его голову…

— Думал, бабушка, найти там что-нибудь такое, явное, типично еврейское, чем они пользуются по ночам, ткнуть им в нос, доказать, что он лжет, хотя я понятия не имел, как выглядит это "типично еврейское" и где его искать, потому что тогда, бабушка, зимой сорок первого я был еще неискушен и не понимал того, что мне стало ясно к весне сорок второго, — что среди материальных вещей нет ничего такого "типично еврейского", без чего они, евреи, не могли бы обойтись…

— Потому что их еврейская сущность, бабушка, — внутри, в мозгу, и именно это позволяет надеяться, что ее можно устранить, что она может устраниться сама собой, по собственной воле…

— Но как раз в том-то и дело… Это-то я и пытаюсь все время растолковать вам, моя мудрая и проницательная бабушка, чтобы вы поняли насколько тяжела, тотальна и едва ли не абсурдна война, которую объявил им наш фюрер…

— Нет, майору Шмелингу я не сказал ни слова…

— Потому что считал: эта мысль для него слишком тонка. Подумайте, кто он такой вообще этот Шмелинг — престарелый офицер жандармерии; все, что он знает о евреях, он почерпнул из газет, из истерических воплей ораторов и национал-социалистических лозунгов на стенах, и потому ему ничего не остается, как воспринимать их самым примитивным образом, представлять себе мир в виде берлинского зоосада, где можно переходить от клетки к клетке, сравнивая животных, чтобы определить, кто из них сверхобезьяна. Нет, я не смущал рассудок майора Шмелинга своими идеями, которые, кстати, я сам еще не додумал до конца…

— В этом и дело? Еще нет… Пока еще нет… Тем более, что сам этот Мани погрузился в морские пучины около двух месяцев назад. Все-таки…

— Сейчас, сейчас… Сейчас вы поймете…

— Конечно, бабушка, я мог сказать себе то, что вы уже в который раз повторяете мне сейчас: он просто водит тебя за нос, этот гражданин, этот проклятый еврей, он пытается увернуться от того, что ему уготовано, но я знал, что это слишком простой ответ, который к лицу лишь тем, у кого не хватает терпения, кто вместо того, чтобы задуматься, вскидывает «шмайсер», прижимает приклад к животу и поливает все вокруг огнем, но как человек, который спустился на этот остров с неба, где я парил в абсолютном безмолвии, я чувствовал, что должен вначале прислушаться ко всему, что вокруг, не ради этого Мани, а ради нас, ради Германии, ради немцев должен понять, можем ли мы вернуться к исходной точке и стать вновь Человеком, новым человеком, сбросившим с себя скорлупу истории, приставшую к нему, как отвратительная чешуя, выйти из затхлых помещений, заставленных заплесневелыми книгами, увешанных поблекшими картинами, с извращенческими скульптурами по углам, выйти к освещенному входу, который сейчас предстал перед вами, бабушка, во всем своем великолепии и звоне цикад, которые, я боюсь, не дадут нам здесь продолжить наш разговор, а потому, бабушка, вставайте и давайте снова двинемся в путь.

— Нет, осталось совсем немного… Клянусь… Я умоляю…

— Нет, до темноты есть еще немного времени… Да и мы уже у самой вершины… И даже если мое повествование так раздражает вас, то этот прекрасный пейзаж, этот сверкающий воздух, этот морской простор послужат вам возмещением…

— Да, совершенно верно, вот вы и поняли, бабушка…

— Благодарю вас, благодарю…

— Я знаю…

— Конечно, вам тоже будет предоставлено слово

— Я обещаю… сколько захотите… Я готов слушать вас весь вечер…

— Да, бабушка, так я и решил: даже если он думает, что водит тебя за нос, ты сделаешь так, что сказанное им все же сбудется, и поэтому первым делом я позаботился о том, чтобы он не сбежал в горы — не проходило дня, максимум двух, чтобы я не являлся туда нежданно-негаданно проверить, насколько добросовестно он соблюдает свое самоустранение…

— Сначала только домой, бабушка. Тогда, зимой и весной сорок первого я был на самой низшей ступеньке служебной лестницы: простой надзиратель, дежуривший по ночам в большой заброшенной винодельне, которую Шмелинг отвел под тюрьму. И вот, после дежурства, на рассвете, когда в ушах еще звучали крики допрашиваемых, я несся на мотоцикле из Ираклиона в Кносс, по пустым дорогам — ведь был комендантский час, и местные жители тогда еще соблюдали его неукоснительно, — прибывал к своим собственным, личным и тайным подозреваемым, которые с той минуты, как поняли, что я не оставлю их в покое, перестали запирать входную дверь; я проходил прямо в спальню, где лежали два вороха одеял и водил по ним фонариком в поисках того самого "типично еврейского", и, хотя и не знал, ни как оно называется, ни как выглядит, ни в чем его суть, но верил, тогда еще верил, что если оно существует, то обязательно проявится ночью, промеж перин и станет свидетельством того, что их «устранение» недействительно…

— Нет, бабушка, потому что летом сорок второго года мне удалось наконец уговорить Шмелинга взять дворец Миноса под крылышко жандармерии, установить там даже охрану, и когда из разных концов рейха к нам прибывали офицеры военной полиции, тайной и явной, чтобы пощупать своими руками самый край новой карты рейха и насладиться тем, как он велик, то я был повышен до чина фельдфебеля и назначен специальным жандармом для сопровождения этих именитых гостей; вначале, бабушка, я вел их на этот холм, как вас сейчас, и излагал им историю легендарной высадки с воздуха и славных боев, а затем, распалив их воображение и завоевав доверие, уговаривал сходить в Кносс, взглянуть на древний лабиринт, причем, я старался, чтобы они видели в нем не только разрисованные развалины, не только хобби ревностного английского археолога, но и возможный объект устремлений всей Европы, прибежище для душ европейцев, отринувших чувство вины и страха; там, на площадке перед входом, неподалеку от бюста сэра Артура Эванса я видел своего гражданина Мани, который был раньше евреем, но теперь устранил это в себе. Он сидел в своей лавке — ребенок, как всегда, при нем, — он суетился между прилавком и полками, заставленными бутылочками с настойками из лекарственных трав, банками с приправами и пряностями, сувенирами — фигурками Минотавра, слепками с его рогов в форме буквы «V», миниатюрными амфорами; поскольку ему от отца перешло право взымать плату за вход, то я заходил прежде всего к нему и покупал по льготной цене билеты для своих гостей; иногда я заставал там только его молодую и хрупкую жену, он же, как отец, водил группы туристов, которые в сорок втором — сорок третьем годах еще приезжали по старой привычке из больших городов, скажем, Афин или Салоник на Крит; они дружелюбно улыбались нам, немцам, словно мы были туристами, как и они, а оружие, свисавшее у нас с плеч, предназначалось исключительно для охоты в горах. Таким образом, я не должен был теперь навещать его по ночам, здесь он был у меня на виду — еврей, переставший им быть, вернувшийся, как я убеждал себя, к первозданному облику — облику человека и только, человека в чистом виде — вот он среди памятников древней, не омраченной ничем цивилизации, которая, поскольку еврейская скверна еще не явила себя на свет, не ведала ни вины, ни страха, не окружала свои храмы никакими оборонительными сооружениями, никакими защитными стенами. Иногда, бабушка, я встречал его точно на том месте, где лежал связанный и умер его отец, я все больше и больше переполнялся надеждой, что человек действительно может сам себя переделать, он же стоял и улыбался мне так безмятежно, что если, как вы думаете, бабушка, все это было лишь представлением, то, стало быть, актером он был отменным, он так естественно привлекал к себе сына, чтобы тот посторонился и дал пройти офицерам, которых я водил за собой, — в черных мундирах или в штатском, в начищенных сапогах — этим дипломированным драконам, суперубийцам, гениям уничтожения рода людского, извергам рода германского…

— Да, да…

— Вы знаете, бабушка, вы прекрасно знаете…

— Да… вы знаете… Мы все это знаем, даже те, кто думает, что не знает…

— Да, да, да! Ах, какая святая наивность!

— Я успокоился.

— Хорошо.

— Я совершенно спокоен.

— Хорошо, я приношу свои извинения.

— Сейчас, сейчас. Вот мы и дошли до места, где сделаем последний привал. Это заброшенный турецкий наблюдательный пункт, еще прошлого века… Посмотрите, вы видите, почему они устроили его тут? Что открывается вашему взору? Море, море и еще раз море. Турки сидели здесь на холме и подстерегали пиратов. Присядьте тут, бабушка. Я искренне сожалею, что повысил голос…

— Да и кого я могу обвинить? Ведь я тоже замешан в этом. Хотя попав на этот остров, я в какой-то момент поверил, более того, всецело отдался вере в то, что здесь перед нацией и индивидом открывается новый путь. Господин же Мани, устранивший себя еврей, — лишь отдельный пример, иллюстрация, часть целого мировоззрения, которое, как я уже знал осенью сорок третьего года, мне предстоит подвергнуть самой серьезной проверке…

— Сейчас, сейчас…

— Италия пала, итальянцы из полудрузей превратились в полупленных, их надо было разоружить, за ними — теперь и за ними — нужно было присматривать. Мы вдруг почувствовали себя одинокими, и чем заметнее становилось наше одиночество, бабушка, тем больше нас ненавидели. Тогда понадобилось построить загоны, загнать туда ненавидящих, проводить перекличку два раза в день, утром и вечером, пересчитывать их и успокаивать себя: вот они все здесь, больше нет. Но поверить в то, что их больше нет, мы все-таки не могли. И вот мы выходим на розыски новых ненавистников, которые, между прочим, тут же отыскиваются, но и тогда мы не можем поверить, что теперь уже все, что их, в общем-то, было немного; мы пытаем задержанных, требуем, чтобы они выдали остальных и так далее, и так далее… Целый день проходит в трудах: охрана и переклички, прочесывания, облавы; мы кончаем допрос, и его результаты заставляют опять бросаться в погоню, опять начинать розыск, и так до полуночи, до окончания смены, и постепенно мы обнаруживаем, что стали еще более одиноки, что мы сами оказались в заточении среди тысяч нами заточенных. Тогда мы взмолились о помощи, и в начале весны к нам приехали из Афин два больших специалиста; они сразу же сделали выговор Шмелингу за то, что у него скопилось так много пленных и заключенных, поскольку он редко применял высшую меру, а больше сажал в тюрьму. Первым делом специалисты из центра велели ему собрать всех евреев и отправить их туда, куда их принято депортировать, и я, по простоте душевной думавший, что если еврей, которого я обнаружил, устранил самого себя, то устранено и их присутствие в целом, получил целый список самых что ни на есть натуральных евреев, которые, как оказалось, все время жили в Ираклионе и его окрестностях, причем некоторые уже успели даже сбежать…

— Нет, бабушка, его имени не было в списках, но не потому, что там наверху приняли версию о его самоустранении, а потому что вообще не знали о ею существовании. Его отец ведь не из местных, и все годы жил в отдалении от еврейской общины, что скрыло его от глаз нашего осведомителя-нееврея. Я же мог, стоило лишь захотеть, вернуть семейство Мани в ряды собратьев-евреев одним росчерком пера, добавив его фамилию к списку. Но тут, я знал, и пробил час испытания, притом не только для него, но и для меня, бабушка, потому что теперь я должен был решить окончательно и бесповоротно, правда ли это, устранил ли он на самом деле свое прошлое естество, возможен ли такой путь для других, для любого, или же мы оба, он и я, только тешили себя этой иллюзией на протяжении трех лет; и я без колебаний, тут же на месте принял решение… Ну что, бабушка, вы догадываетесь, каким оно было?

— Совершенно правильно, ваша догадка абсолютно верна, но это решение, бабушка, было принято не по наивности или недомыслию, как вы думаете, а наоборот, на основании глубоких размышлений, а главное я следовал вашим советам, бабушка, духу тех бесед, которые мы вели зимними вечерами в тридцать девятом, когда я готовился к экзаменам по литературе и истории, а вы уже знали, что война неминуема, и призывали меня молиться Богу, в которого тогда уже перестали верить, о том, чтобы разрушения и беды, которые Германия принесет миру, были оправданы целями переустройства и созидания на общее благо… И потому, бабушка, я как можно скорее отправился к гражданину Мани — я знал, что многие из включенных в список начинают исчезать, разбегаться в разные стороны; я взял с собой еще одного солдата, чтобы, не дай Бог, не потерять голову, и, еще не сойдя с мотоцикла, увидел, что спешил недаром — за домом стоял тот же мул, и я понял, что до него дошли уже слухе о списке, и он решил бежать; я застал его врасплох и, не дав прийти в себя, подошел вплотную и сказал: "Уважаемый господин Мани, я приехал сказать, что вам нет никакой нужды волноваться и покидать свой дом. Ведь вы устранили себя раз и навсегда, вы — теперь человек, человек в чистом виде, живущий в Кноссе, среди остатков цивилизации, которая не знала евреев, потому что они тогда еще не придумали себя. А посему, — сказал я, — для вас настал час испытаний — поверите ли вы мне, как я верил вам до сих пор?.."

— А-а, теперь вы наконец говорите: "хитро придумано". Теперь вы наконец понимаете и признаете…

— Благодарю вас, бабушка…

— Я выслушаю вас, все, что вы скажете…

— Итак, бабушка, он напряженно слушал меня, его немецкий за три года почти не улучшился, остался таким же мертворожденным, безжизненным; потом он стал опять переглядываться и перешептываться с женой, которая была по-прежнему такой же молодой, как в ту ночь три года назад, когда я увидел ее впервые; сейчас она внимательно слушала меня и, казалось, все понимала. В конце концов он кивнул в знак согласия и пошел снимать поклажу с мула, и, чтобы ему в голову не возвращались дурные мысли, я уложил мула короткой автоматной очередью, попрощался и поехал дальше извлекать из нор остальных евреев, которые не пожелали или не смогли самоустраниться…

— Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…

— Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.

— Конечно, я не до конца доверял ему — в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, — а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи — ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, — опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось — сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током — нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…

— Я так и знал…

— Я знал, что вы обязательно скажете это…

— Нет, вы просто безнадежны.

— Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…

— Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он — мое, я — его…

— Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен — почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…

— Потому что в конце концов он был брошен в ту же старую винодельню вместе с другими евреями, свезенными сюда со всего острова, и поскольку, по мнению специалистов из Афин, их было по-прежнему мало, то Шмелинг, совсем потерявший голову, решил добавить к ним еще четыреста заключенных-греков, а когда и новая цифра оказалась неудовлетворительной, то он увеличил ее за счет трехсот итальянцев, и когда наступило 6 июня и пошел слух о большом десанте противника во Франции, мы сразу же зашевелились и в тот же день погрузили всех депортируемых на небольшое судно, которое экспроприировали для этой цели в порту Ираклиона. Хотя мы объявили во всем городе комендантский час, чтобы никого не подпускать к причалу, тем не менее, когда мы вели колонну, нам в спину были устремлены сотни взглядов со всех крыш, со всех балконов, и был отдан приказ стрелять в воздух. Мы опасались, что судно перехватят в море, и потому я, именно я, бабушка, специалист по удостоверениям личности и свидетельствам о рождении, предложил Шмелингу и его офицерам переименовать судно, чтобы оно заново появилось на свет, а потом навсегда исчезло из памяти, и даже название подходящее подобрал — из книг, которые вы мне прислали, — «Даная», так звали дочь Акрисия, царя Аргоса; представляю, как бы гордился мной старый учитель Кох. Название действительно сменили, и в тот же вечер пароход отчалил, взяв курс на Италию; потом в небе над ним пролетел английский бомбардировщик; убедившись, что судно под таким названием им неизвестно, английские пилоты потопили его неподалеку от того места, куда только что закатилось солнце…

— И гражданин Мани вместе с другими. А как же.

— Еще один раз, буквально минуту, он стоял в очереди за едой. Я предложил ему свободу, если он скажет, где скрывается женщина с ребенком, но он не раскрыл рта. Времени было слишком мало, и мне не удалось разобраться, почему именно он отказался: потому ли, что впал в отчаянье от той логики, которая водила его и меня по замкнутому кругу, или как раз наоборот, понимая, что по этой логике я, возможно, смогу отпустить его, но буду обязан тут же задержать ребенка с матерью и посадить их вместе с другими на корабль… Теперь…

— Конечно…

— Конечно… А как же иначе? Совершенно серьезно.

— Почему нет? Разве это не естественно?

— Вот если бы, к примеру, разумеется, только к примеру, допустим, вы родились бы еврейкой…

— Да нет, не волнуйтесь…

— Извините…

— Ну хорошо, хорошо…

— С тех пор, бабушка, ничего… Прошло около двух месяцев, мы построили новый загон, и он тоже заполнился с потрясающей быстротой, хотя остров был чист — евреев на нем уже не было, за исключением, разумеется, той женщины с ребенком; я бы туг же бросился на розыски в горы, но нам запретили покидать пределы Ираклиона, и мне ничего не осталось, как каждый вечер перед закатом подниматься сюда на турецкий наблюдательный пункт и проверять, не вернулись ли они тайком назад, не засветятся ли окна их дома…

— Женщина?

— Почему вы спрашиваете?

— Я ведь уже описывал ее…

— Ну среднего роста… миловидная… Даже не знаю, что еще сказать…

— Почему вы спрашиваете?

— Нет, ничего не напоминает… Впрочем, может…

— Может быть… Но почему вы спрашиваете?

— Вначале мне показалось что-то такое… Выражение лица или улыбка… Может, на старую фотографию, что была у нас дома… Но потом это чувство прошло…

— Матери? Нет не матери… Скорее на вашу, бабушка, очень, очень давнюю…

— Буду приходить сюда снова и снова, — может, все же подстерегу их… Мысль о том, что нам скоро придется собирать пожитки и возвращаться назад — туда, где болота и туманы, а они останутся здесь на берегу изумрудного залива среди старых чудесных оливковых деревьев и будут по-прежнему осквернять наше девственно чистое лоно, — эта мысль, бабушка, не дает мне покоя настолько, что я ни за что не двинусь отсюда пока все-таки не доберусь до них…

— Почему?

— Когда?

— О чем вы говорите?

— С вами? Чего вдруг?

— Как это так? Кто вам сказал?

— Я буду сражаться за Германию здесь… ну хотя бы до тех пор, пока сюда опять не придут англичане…

— Как? Завтра?

— О чем вы говорите?

— Никакой приказ о переводе сюда просто не дойдет…

— Не понимаю… Какой приказ?

— Не может быть… Кто его дал вам на руки?

— Кто его подписал? Кто вообще вправе подписывать такие приказы?

— Покажите мне. Я ничего не понимаю…

— Ничего себе… Вот как высоко вы добрались, бабушка, но почему вы не спросили меня? Ну в чем я перед вами провинился? Почему вы опять вмешиваетесь в мою жизнь?

— Но кому он адресован? Кому вы его передадите?

— Ну да! Покажите мне… Да он падет на колени, увидев эту подпись…

— Покажите… не может быть…

— Нет, еще видно…

— Покажите…

— Чего вы боитесь?

— Он собственноручно расписался? Не может быть… Вы обезумели, бабушка… Вы дошли до него самого… Я не могу поверить…

— Причем тут Заухон?

— Я не хочу никого позорить…

— Но как? Как, бабушка? Вы все-таки безнадежны… Вы не поняли ни слова, не уловили идею… Наоборот, я говорю все время только о нашей свободе… Мы не можем на протяжении всей истории гоняться за каждым из них… Надо дать им возможность самоустраниться… Ведь я пекусь только о нашей бедной Германии, о нашем впавшем в отчаяние фюрере, нашем будущем…

— Не говорите так… это совсем неверно…

— Нет, теперь я понял, вы хотите "положить меня костьми" в обреченном последнем бою за Германию… Так вы послали на смерть Эгона во время той, первой войны… Значит, я был прав… Вы до сих пор не можете примириться с моим существованием… Я думал, что вас привели сюда забота и любовь, думал даже, что, может быть, вы останетесь со мной здесь, на острове. Сейчас я вижу, что вы приехали сорвать меня отсюда. Нет, тому не бывать, я не согласен. Не показывайте, бабушка, никому этот приказ, не передавайте его. Я умоляю вас…

— Оскорбление памяти? Ради Бога, чью это память я оскорбляю?

— Нет, я не отдам вам его пока вы не пообещаете… Уничтожьте… этот документ недействителен, а главное никому не нужен…

— Тогда я разорву его… Оторву и дам вам на память его подпись, а остальное порву на кусочки и развею по ветру…

— Нет, я посмею… Не верну… не верну… Я рву его у вас на глазах с чистым и спокойным сердцем. Я навидался мертвых и не хочу пополнять их ряды. Вы не вправе решать за меня… не вправе. Если вы умертвили Бога, это не значит, что вы можете занять его место. Вы не "Минос, сын-внук Зевса"…

— Если так, я отказываюсь от чести носить это имя… Я появился на свет "на замену", которая ничего никому не смогла заменить, потому что в ваших глазах само творение — это большая ошибка, мир не имеет право на существование, потому что в глубине души, по духу, вы — их породы, ваша меланхолия имеет ту же природу…

— Да не нужна мне доля в поместье. Я не возьму и щепотки земли. Я не желаю участвовать в безумной, заранее обреченной битве, задуманной фюрером… Я остаюсь здесь и не тронусь с этого острова пока сюда не придут англичане. Нет, бабушка, вы не "Минос, сын-внук Зевса", не вам судить меня, вы не имеете права… послушайте…

— Нет послушайте…

— Послушайте, вы обязаны, это из Гомера, которого вы сами прислали мне…

— Подождите, послушайте, как прекрасны слова Одиссея:

В аде узрел я Зевесова мудрого сына Миноса; Скипетр в деснице держа золотой, там умерших судил он, Сидя; они же его приговора, кто сидя, кто стоя, Ждали в пространном с вратами широкими доме Аида. ПОСТСКРИПТУМ

Эгон Брунер. Известие о том, что самолет, которым летела его бабушка, сбит и упал в море, было передано фельдфебелю Эгону Брунеру лишь спустя несколько дней. Он тяжело переживал ее смерть, потому что был по-своему к ней очень привязан. Особенно больно было ему вспоминать о последней встрече, которая для обоих закончилась удручающе. Тем не менее, в глубине души Эгон был уверен, что, порвав приказ, он поступил правильно.

Несмотря на то, что греки все больше и больше досаждали немцам на Крите, он не отказался от попыток выяснить, в какой деревне или в каком монастыре скрываются женщина с ребенком, но это ему так и не удалось. В октябре, когда английская армия была совсем близко, Эгон Брунер вместе с другими немецкими солдатами был переброшен с Крита на север Италии, а оттуда через Австрию на восточный фронт, весь объятый огнем. В январе 1945 года, в самые холода — а зима в тот год была лютой — он оказался в заброшенной усадьбе возле польского городка Освенцим, будучи прикомандирован санитаром к части, обслуживавшей гарнизон концлагеря, который находился неподалеку. В феврале сорок пятого он попал в плен к русским и пробыл там до января сорок шестого. После освобождения вернулся в поместье деда и в условиях общей неразберихи в оккупированной Германии вел себя как его единственный и полновластный хозяин. Однако, когда из продолжительного плена в Сибири вернулся адвокат семейства Заухон и вскрыл завещание, то оказалось, что право наследования Эгона совсем не так уж безусловно, что для этого он должен отвечать ряду требований, причем нигде в завещании не было упомянуто, что он прямой потомок адмирала. Алчные племянники со стороны «деда-отца» тут же затеяли тяжбу, претендуя на часть наследства, а поскольку Эгон не хотел, чтобы ворошили старое, поднимали историю с его «дезертирством» в первые дни боев на Крите, добирались до его последней встречи с бабкой, то он, после короткого судебного процесса, согласился на компромисс, лишивший его северо-восточных земель поместья.

Тем временем Эгон начал учиться в Гамбургском университете, поначалу на отделении истории древней Греции, но ему никак не давался древнегреческий и он стал специализироваться на истории двадцатого века. В пятидесятых годах он работал учителем истории в средней школе неподалеку от поместья и, поскольку не был женат, то ему хватало времени и на политическую деятельность в рядах либеральной партии. С матерью и сводным братом Эгон поддерживал отношения корректные, но весьма холодные.

В шестидесятые годы, после прихода к власти социал-демократов, Эгон получил ставку в филиале Института Гете в Афинах и через несколько месяцев решился поехать на Крит. Он отпустил бороду, а перед отплытием купил большие черные очки, боясь, что его могут узнать. Его никто не узнал, даже хозяйка магазинчика в Ираклионе, где он покупал табак все три года службы на острове. В доме Мани в Кноссе жило незнакомое ему греческое семейство. Постучать и спросить, что стало с прежними обитателями, он не решился. Он взял напрокат мотоцикл и стал мотаться по узким горным дорогам, стучал в ворота небольших монастырей и спрашивал о еврейке с ребенком, но повсюду ему доверительно сообщали, что евреев на Крите не осталось, все погибли, утонули, судно, на котором их везли, пошло ко дну. Эгона удивляло, что при этом на лицах у местных жителей не появлялось и тени сожаления.

На Крите за время работы в Афинах он побывал еще несколько раз, а однажды, в 1963 году, даже съездил оттуда в Израиль и провел там весьма приятную неделю в качестве гостя тель-авивского филиала Института Гете. Как-то, когда он сидел в кабинете, поджидая коллегу, ему пришло в голову попросить секретаршу-израильтянку поискать в телефонной книге фамилию Мани. Она спросила его, как она пишется — с «алефом» или без него.[35] Эгон, разумеется, понятия не имел и выразил желание узнать и о тех Мани, которые пишутся с «алефом» и о тех, которые обходятся без этой буквы. Увидев, что список, который готовит для него секретарша, становится все длиннее и длиннее, узнав, что люди с такой фамилией разбросаны по всей стране, а один из них даже араб, он отказался от своей затеи.

После "путча полковников" в Греции он вернулся в Германию, а в 1973 году был направлен в Стамбул от того же Института Гете — теперь уже директором филиала. В последние годы, после выхода на пенсию он жил в своем небольшом поместье на севере Германии и даже несколько раз принимал участие в дискуссиях с израильскими философами и историками, приглашенными для этой цели Институтом Баумана. После вступления израильской армии в Ливан в 1982 году он перестал участвовать в подобных встречах.

Андреа Заухон. Когда Эгон в сгущающихся сумерках разорвал на вершине холма приказ, она была так ошеломлена, что на некоторое время буквально онемела, а потом, кипя от обиды и гнева, решила не продолжать разговор с внуком, пока сама не разберется в своих мыслях. В полном молчании они спустились с холма. Андреа поняла, что в воспитании Эгона она потерпела полную неудачу, но не могла разобраться, где была допущена слабина и в чем именно состоит нарушение морального кодекса, с помощью которого она старалась выверить все поступки, совершенные Эгоном за три года службы на Крите.

После часа быстрой ходьбы, когда стало совсем темно, они вернулись на базу. Там их ждал Бруно Шмелинг собственной персоной. Он уже очень волновался и, сгорая от нетерпения, сообщил, что готовит торжественный ужин в честь вдовы адмирала и вообще старой доброй Германии. Однако к его изумлению почтенная фрау отвергла приглашение, сославшись на тяжесть и боль в голове и потребность отдохнуть — ведь ей предстоит нелегкий обратный путь. Шмелинг покраснел и расстроился. Он придавал этому ужину, который приготовил своими руками, очень большое значение и потому попытался уговорить ее, но безуспешно — отказ был категорическим.

Целую ночь она не могла заснуть, сначала из-за шагов внука перед запертой дверью, а потом из-за предчувствия, что она никогда не увидит больше родную Германию, поскольку погибнет в пути.

С этим чувством, не покидавшим ее до рассвета, она выпила кофе, принесенный ей в комнату Эгоном, который тоже не сомкнул глаз всю ночь, а сейчас что-то говорил ей, не ожидая ответа. Она уже и хотела бы заговорить с ним, но не могла найти подходящих слов.

В семь часов утра Эгон посадил ее в маленький самолет, который тут же взлетел, взяв курс на Афины. Возле острова Фарос его заметили два английских истребителя, совершавших патрульный полет. Маленький беззащитный немецкий самолет был для них легкой добычей, и они устремились за ним. Пилот крикнул госпоже Заухон, которая, в отличие от него, не имела парашюта: "Я очень сожалею, фрау, но надо готовиться к худшему!" Она ответила: "Я это делаю уже семьдесят пять лет" — и поразилась, увидев вдруг в иллюминаторе юное лицо английского пилота. За секунду до того, как застрочил его пулемет, ей показалось, что он очень похож на Эгона.