"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

24

Сад наш был огорожен частоколом, и раз в году, по весне, забор красили в белый цвет. И стволы деревьев каждый год белили: это спасало от вредителей. В заборе была маленькая калитка, через нее можно было выйти на площадку. Каждый понедельник появлялись на площадке цыганки. Они ставили там свою повозку, такую красочную, разукрашенную, с большими колесами, и разбивали большой, просторный брезентовый шатер. Босоногие красавицы-цыганки сновали между домами, заходили на кухни, предлагали погадать на картах, за несколько монет вычистить нужники, спеть песню, а если никто не видел — то могли и стянуть то, что плохо лежит. Они заходили к нам с черного хода — я уже тебе рассказывала, что так назывался вход в боковом крыле, которым пользовалась прислуга.

Задняя дверь открывалась прямо в нашу кухню, которая была такой огромной, что размерами своими превышала всю эту квартиру. Посредине стоял обеденный стол, окруженный стульями на шестнадцать персон. Была там плита с двенадцатью конфорками самых разнообразных размеров, и кухонные шкафы с желтыми дверцами, и несметное количество всякой посуды из фарфора и хрусталя. Я помню, было у нас такое огромное овальное блюдо, на котором можно было подать целую рыбину, запеченную в листьях, окруженную рисом и морковью. Что произошло с этим блюдом? Кто знает? Быть может, и по сей день украшает оно буфет в доме какого-нибудь толстого хохла?.. А еще был на кухне такой уголок с небольшим возвышением вроде сцены. И стояло там кресло-качалка с вышитой обивкой, а рядом с креслом маленький столик с подносом, и на нем — неизменный стакан со сладкой наливкой. Кресло это — трон мамы, твоей бабушки. Там она восседала, а порою стояла, опираясь обеими руками о спинку кресла, словно капитан на капитанском мостике, и оттуда отдавала свои приказы и распоряжения и кухарке, и служанке, и всем, кто входил в кухню. И не только в кухню: это ее возвышение расположено было таким образом, что слева через, внутреннюю дверь, удобно было обозревать коридор и двери, ведущие в комнаты, а справа, через маленькое окошко, видны были столовая и комната для прислуги, где жили Ксения и ее красавица дочка Дора. Таким образом, заняв свою командную позицию, которая у нас называлась «холм Наполеона», мама могла руководить всем полем боя.

Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И, хотя мы ненавидели это занятие, мы обязаны были глотать эту желтую, липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что мы болели очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.

Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что-то от фельдфебеля или капрала. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо-таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас — его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско-украинский лад «фотель») и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная наша всегда выглядела так, будто ее заполнили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее «фотели».

Посуду из хрусталя и фарфора мама всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей, либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала посуду и снимала простыни, покрывавшие мебель в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда слегка соблюдают законы кошерности, а в чем-то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня — более, чем все мы, — была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и он, папа, любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось: этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму возможность нанесения кому-либо обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни в коем случае не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.

Мама обычно ссорилась с папой на идише: в повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой, кучером — они общались только по-русски. С польскими чиновниками беседовали по-польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили только на польском языке.

В нашей гимназии «Тарбут», принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но, по большей части, разговаривали друг с дружкой на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише — никогда. Не хотели походить на маму: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она у него вымогала и тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила: из-за своего скупердяйства она просто-напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день-деньской крутилась по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой-нибудь благотворительный бал — пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.

Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла команд. Ни отдавать команды, ни исполнять их. Она была девочкой, очень любившей порядок, и в комнате у нее всегда царил порядок: когда же его нарушали, это ее очень задевало. Она обижалась, но сдерживалась. Уж слишком много она сдерживалась: ни разу, насколько мне помнится, Фаня не подняла голоса. Ни разу не прикрикнула. Она обходила молчанием даже такие вещи, которые, на мой взгляд, не стоило обходить молчанием.

*

В углу кухни стояла у нас большая печь для выпечки хлеба. И нам иногда разрешали в качестве игры взять лопату и поместить в печь тесто для хал: мы воображали, что кидаем прямо в огонь саму Бабу Ягу, злую ведьму, вместе с Черным Чертом. Была там и плита поменьше, с четырьмя конфорками и двумя духовками, где выпекались пироги, печенье и запекалось мясо. Тремя огромными окнами глядела наша кухня на сад, на фруктовые деревья, но окна эти почти всегда были затуманены паром, поднимавшимся от того, что варили здесь и пекли.

Из кухни можно было попасть в ванную. Почти не у кого в Ровно не было ванной в доме. У богатых была баня во дворе, сруб за домом, а в нем — деревянная лохань, в которой и стирали и купались. Только у нас была ванная комната, и поэтому наши подружки всегда нам завидовали. Нашу ванну они называли «наслаждения султана». Когда мы собирались принять ванну, то прежде всего заталкивали в разверстую пасть под большим котлом несколько поленьев, немного опилок, все это растапливали и ждали час-полтора, пока котел как следует разогреется. Горячей воды хватало на шесть или семь ванн. А откуда брали воду? В соседнем дворе был колодец, и чтобы наполнить наш котел, ставили ручной насос, и Филипп, или Антон, или Вася налегали на скрипящую рукоятку, качая воду и наполняя наш котел.

Помню, как однажды накануне Дня Искупления, уже после трапезы, предшествующей посту, буквально за несколько мгновений до начала поста, папа сказал мне: «Суреле, майн тохтерл (он сказал это на идише — «моя доченька»), принеси мне, пожалуйста стакан воды из колодца». В принесенную мною воду он бросил три или четыре кубика сахара, размешал не ложечкой, а собственным мизинцем, выпил и сказал мне: «Теперь, Суреле, благодаря тебе пост будет для меня более легким». Мама звала меня «Соничка», учителя — «Сарра», а у папы я всегда была «Суреле».

Иногда папа любил помешать вот так, мизинцем, либо есть руками, словно он все еще был наемным рабочим. И взгляды его, и привычки остались пролетарскими. Я тогда была маленькой девочкой, лет пяти или шести, но я не могу объяснить тебе, и даже себе самой, что это была за радость! Что за счастье! И все это из-за тех простых слов, что папа сказал: благодаря мне ему теперь будет намного легче… Факт, что даже теперь, через восемьдесят лет, стоит мне лишь вспомнить об этом, я по-прежнему чувствую себя счастливой, точно так же, как и тогда.

Но, видимо, есть в мире и какое-то счастье наоборот, такое черное счастье, когда причиняешь что-то плохое другим, — от этого тоже можно почувствовать себя очень даже хорошо. Папа говорил, что мы были изгнаны из рая не потому, что поели плодов с Древа познания, а потому, что попробовали плодов с Древа зла. Иначе, как объяснить это черное счастье? Как объяснить, что удовольствие нам доставляет не то, что есть у нас, а то, что этого нет у других? Пусть другие нам позавидуют. Пусть им будет чуточку хуже. Папа, бывало, говорил, что всякая трагедия — она немного и комедия, и в каждом несчастье всегда есть зернышко отрады для тех, кто стоит в стороне. Скажи-ка мне, правда ли, что в английском нет даже такого выражения, как в иврите и русском: «симха ле-эйд» — «злорадство», а если перевести почти буквально «радоваться несчастью»?

*

Напротив ванной, с другой, левой, стороны кухни открывалась дверь в комнату Ксении и ее дочери Доры, которую Ксения, по-видимому, родила прежнему хозяину дома городскому голове Лебедевскому. Я думаю, что в купчую на этот дом Лебедевский внес параграф, запрещающий папе выселять Ксению Дмитриевну с Дорой, а также Любовь Никитичну, аристократку, которая со своими двумя дочками жила за занавесом в конце коридора.

Может, ты помнишь, что когда-то я жила с вами в Иерусалиме, на улице Амос, буквально у вас за стеной? Я работала медсестрой в больнице «Хадасса», и Бума приезжал из Тель-Авива каждую пятницу и оставался у меня на субботу. Был у меня там такой закуток без окна, и я, вспомнив занавес княгини, устроила себе с помощью шкафа и занавески некое подобие кухоньки с примусом, чайником и корзинкой для хлеба…

Дора эта была просто красавицей, лицо у нее было, как у Мадонны на иконах, формы округлые, но талия тонкая-тонкая, как у пчелы. Глаза коричневые, большие, глаза полевой лани. Но была она не совсем нормальной. Лет в четырнадцать или шестнадцать она вдруг влюбилась в поляка по фамилии Криницкий, который, похоже, был также любовником ее матери Ксении. Пан Криницкий жил на главной улице «Чечьего мая», угол улицы Немецкой, рядом с почтой, напротив предприятия семейства Писюк.

Ксения готовила для Доры еду только один раз в день, под вечер, тогда же она обычно рассказывала ей каждодневную историю с продолжением, и мы, три сестры, неслись туда со всех ног, чтобы послушать Ксению. Она была мастерицей рассказывать странные истории, от которых порой волосы вставали дыбом. За всю мою жизнь не встречался мне человек, который умел бы так рассказывать.

И по сей день я помню одну из историй Ксении Дмитриевны. Жил-был когда-то деревенский дурачок Янушка, и мать его каждый день посылала с ним еду старшим братьям, работавшим в поле. Для этого он должен был перейти мост. Самому Янушке, глупому и нерасторопному, выделяла она лишь краюху хлеба на целый день. Однажды вдруг появилась дыра посреди моста, точнее сказать, дыра в плотине, и вода начала прибывать, грозя затопить всю долину. Янушка, который как раз проходил там, взял свою единственную, выделенную матерью краюху хлеба и заткнул ею пробоину в плотине, чтобы не затопило всю долину. Проезжал там случайно старый царь, он все это видел, очень удивился и спросил у Янушки, зачем он это делает. «Как же иначе, ваше величество? Я ведь сделал это, чтобы не было потопа, чтобы люди здесь, не приведи Господь, не потонули в воде». «А это был твой единственный кусок хлеба? — спросил старый царь. — Что же ты теперь будешь есть целый день?» «Ну, если я сегодня не поем, ваше величество, что за беда? Есть будут другие, а я поем завтра». Старый царь не имел сыновей и так восхищен был как поступком Янушки, так и его ответом, что тут же на месте решил сделать его своим наследником. Царь — дурак, царь — глупец. Даже тогда, когда Янушка уже восседал на троне, все еще продолжали смеяться над ним, вся страна над ним потешалась. Да и он смеялся над самим собой: целыми днями сидел на троне и корчил рожи. Но постепенно обнаружилось, что за время правления Янушки-дурачка ни разу не вспыхнула война, потому что он просто не умел обижаться и не знал, как надо мстить и таить обиду! В конце концов, когда генералы убили его и захватили власть, то, понятное дело, тут же показался им обидным запах коровника, который ветер доносил из соседней страны, — и они немедленно объявили ей войну. И все пали на той войне, да и плотину, дыру в которой царь Янушка-дурачок заткнул краюхой хлеба, они взорвали. Вот так и погибли все от потопа, веселые и благодушные… Целых два царства потонули…

*

Даты:

Мой дедушка Нафтали Герц Мусман родился в 1889 году. Бабушка моя Ита родилась в 1891. Тетя Хая родилась в 1911. Фаня, моя мама, — в 1913. Тетя Соня — в 1916 году. Три девочки семейства Мусман учились в гимназии «Тарбут» в Ровно. Затем Хая и Фаня, одна за другой, были посланы на один учебный год в частную польскую гимназию, выдававшую аттестат зрелости. Эти аттестаты позволили Хае и Фане поступить в пражский университет — в антисемитской Польше конца двадцатых годов евреев в университеты практически не принимали.

Моя тетя Хая поселилась в Эрец-Исраэль в 1933 году. Она завоевала определенное положение в партии «Сионистский рабочий» и в тель-авивском отделении «Союза работающих матерей». Так Хая познакомилась с некоторыми выдающимися еврейскими лидерами тех дней. Она нравилась многим мужчинам, и среди ее восторженных поклонников были и те, чья звезда восходила на небосклоне Рабочего совета, столь влиятельного в те дни. Но она вышла замуж по любви: ее избранником стал Цви Шапиро, рабочий из Польши, веселый и добрый. Со временем он стал работать администратором в Больничной кассе, а затем занимал пост административного директора в государственной больнице в Яффо.

Одна из двух комнат их квартиры на первом этаже по улице Бен-Иехуда, 175, в Тель-Авиве сдавалась во второй половине сороковых годов высшим командирам подпольной боевой организации «Хагана». В 1947-48 г.г., во время Войны за Независимость, месяцами жил в этой комнате генерал Игаэл Ядин, начальник оперативного отдела Армии обороны Израиля и заместитель начальника Генерального штаба армии. Бывало, что в этой комнате проводились ночные совещания, в которых участвовали виднейшие деятели «Хаганы», а затем и Армии обороны Израиля: Исраэль Галили, Ицхак Саде, Яаков Дори, первый начальник Генштаба Армии обороны Израиля. Бывали здесь и другие командиры и военные специалисты.

Спустя три года, в этой же комнате моя мама покончила с собой.

*

Даже после того, как маленькая Дора влюбилась в любовника своей матери пана Криницкого, Ксения не перестала готовить ей ужин на вечер, не перестала рассказывать истории, но еда, которую она готовила, была омыта слезами, да и истории ее тонули в слезах. Обе они сидели там под вечер, одна плакала и ела, а другая плакала и не ела. Никаких ссор между ними не было, напротив, иногда они, обнявшись, плакали вместе, словно обе заразились неизлечимой болезнью. Либо мать, не приведи Господь, нечаянно заразила дочь и вот теперь, словно заглаживая свою вину, ухаживает за нею с любовью, милосердием и бесконечной самоотдачей. Иногда по ночам мы слышали скрип маленькой калитки в изгороди, окружавшей сад, и знали, что сейчас Дора вернулась оттуда, и еще немного — и мать прокрадется в тот дом, который оставила Дора. Все было так, как обычно говаривал папа: всякая трагедия — она еще немного и комедия.

Ксения опекала свою Дору пуще глаза, пытаясь уберечь ее от беременности. Она без конца объясняла и объясняла ей, мол, это делай, а того не делай, а если он скажет тебе так, то ответь ему этак, а если он захочет такое, то поступи так и так. И мы слышали кое-что и учились, поскольку нам никогда и никто про эти некрасивые вещи ничего не объяснял. Но ничего не помогло: маленькая Дора все-таки забеременела. И у нас говорили, что Ксения пошла к пану Криницкому и просила денег, а он дать не захотел, сделав вид, что вообще не знает ни Доры, ни Ксении.

Так Господь создал нас: богатство — это грех, а бедность — наказание, однако наказывают не тех, кто виноват, а только тех, у кого нет денег, чтобы избавиться от бедности. Женщина — так устроено в природе — уж коли беременна, то отрицать это просто не может. Мужчина же отрицает все, что только захочет. Мужчине Господь сказал: «В поте лица будешь есть хлеб». Однако это вообще-то награда, а не наказание: отберите у мужчины его работу, и он моментально сойдет с ума. А нам, женщинам, Он по великой милости своей позволил всю жизнь обонять вблизи мужской «пот лица», что весьма сомнительное удовольствие, да пообещал, что «в болезни будешь рожать детей». Я знаю, что это можно рассматривать и в несколько ином свете.

*

На девятом месяце бедняжку Дору забрали в деревню, к какой-то кузине Ксении. Я думаю, что папа дал им немного денег. Ксения уехала с Дорой в деревню и вернулась через несколько дней, больная и бледная. Ксения, а не Дора. Дора вернулась лишь спустя месяц, и не больная, и не бледная, а такая румяная, пышная, словно яблочко налитое. Вернулась без младенца, но грустной она не выглядела, только вроде бы проявилось в ней еще больше детскости, чем до родов. Она ведь и прежде была инфантильной, но после своего возвращения из деревни начала разговаривать с нами так, как говорят малыши, играть в куклы, а когда она принималась плакать, казалось, что плачет трехлетняя девочка. Она и спать стала так, как спят младенцы: двадцать часов в сутки все спала и спала, вставая лишь затем, чтобы поесть что-нибудь да попить, да сходить… сам знаешь куда.

Что случилось с младенцем? Кто знает? Нам было велено не спрашивать, а мы были девочками послушными, вопросов не задавали, и никто нам ничего не рассказывал. Только однажды Хая разбудила нас обеих, меня и Фаню, и сказала, что она ясно слышит доносящийся из сада плач младенца, хотя ночь была дождливая и ветреная. Мы хотели одеться и выйти, но боялись. Пока Хая ходила будить папу, младенческий плач умолк, но папа все-таки взял большой фонарь и вышел в сад. Он проверил все углы и закоулки, вернулся и произнес с ноткой грусти: «Хаюня, по-видимому, тебе приснился сон». Мы не спорили с нашим папой, да и чему бы помог такой спор? Но все трое мы точно знали, что это не было сном, приснившимся Хае, а младенец, действительно, плакал в саду: доказательством служило то, что не только Хая, но и Фаня, и я слышали плач. И я все еще помню его: тонкий и такой высокий, такой пронзительный, хватающий за сердце. Так плачут малыши не тогда, когда они голодны, или хотят грудь, или им холодно, а тогда, когда у них что-то очень сильно болит.

А потом красавица Дора заболела какой-то редкой болезнью крови, и папа снова дал денег и послал ее на консультацию к какому-то великому профессору в Варшаву, такому же знаменитому, как Луи Пастер, и больше она к нам не возвращалась никогда. Ксения Дмитриевна продолжала по вечерам рассказывать истории, но истории эти, в конце концов, становились все более дикими, проще говоря, грубыми, а иногда в ее рассказы вклинивались даже не совсем приличные слова, и мы не хотели их слышать. Точнее, хотели, но не показывали этого, поскольку мы были девочками, воспитанными так, как это было принято в прежние времена, уж не так, как воспитывают нынче.

А маленькая Дора? О Доре мы между собой больше не говорили никогда. И Ксения Дмитриевна не упоминала ее имени, будто простила дочери, что та отобрала у нее любовника, но не простила того, что сгинула она в Варшаве. Вместо нее растила Ксения двух прелестных птичек в клетке на террасе, и они хорошо прожили до самой зимы. А зимой замерзли. Обе.