"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

25

Менахем Гелертер, написавший книгу о гимназии «Тарбут» в Ровно, был преподавателем ТАНАХа, литературы и истории еврейского народа. В его книге «Насколько нам помнится» я среди прочего нашел некоторые сведения и о том, что учили моя мама, ее сестры и подруги в рамках изучения иврита в двадцатые годы, «несмотря на хроническую нехватку ивритских учебников и пособий»:

…«Книга Агады», избранные произведения поэтов Золотого века в средневековой Испании, средневековая еврейская философия, сборники произведений Х. Н. Бялика и Шаула Черниховского, а также избранные произведения Шнеура, Яакова Кагана, Бердичевского, Фришмана, Переца, Шалома Аша, Бреннера (все эти книги вышли в издательстве «Тушия»), среди изучаемых авторов — Менделе Мохер Сфарим, Шолом-Алейхем, Беркович, Кабак и Бурла. Кроме того (в переводах, выпущенных в большинстве своем издательствами «Штыбель» и «Оманут») проходили в гимназии избранные произведения Толстого, Достоевского, Пушкина, Тургенева, Чехова, Мицкевича, Сенкевича, Красиньского, Метерлинка, Флобера, Ромена Роллана, Шиллера, Гете, Гейне, Гауптмана, Вассермана, Шницлера, Петера Альтенберга, Шекспира, Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда, Джека Лондона, Тагора, Гамсуна, а также «Похождения Гильгамеша» в переводе Черниховского и другие шедевры мировой литературы. И еще: «История Израиля» И. Н. Симхони, «История Второго Храма» Иосефа Клаузнера, «Пучина бездонная» Натана Гановера, «Бич Иехуды» Шломо Ибн-Верга, «Книга слез» Шимона Бернфельда, и «Израиль в диаспоре» Бенциона Динабурга…

*

— Каждый день, — рассказывает мне тетя Соня, — ранним утром, до того, как начнется жара, в шесть, а то и до шести, я осторожно спускаюсь по лестнице, чтобы выбросить мусор. Прежде, чем подняться к себе, я должна отдохнуть там немного, посидеть несколько минут у ограды, рядом с мусорными баками, потому что из-за этих лестниц я с трудом могу дышать. Иногда я встречаю там женщину, новую репатриантку из России, Варю, которая каждое утро подметает тротуар у нас на улице Вайзель. Там в России она была очень большой начальницей. Здесь подметает улицы. Иврит она почти не учила. Иногда мы обе задерживаемся на несколько минут у мусорных баков и немного разговариваем по-русски.

Почему она работает подметальщицей? Чтобы поддержать двух дочек, которые учатся в университете: одна — будущий химик, а другая — дантист. Мужа — нет. Родственников в Израиле — тоже нет. На еде — экономят. На одежде — экономят. Жилье — все живут в одной комнате. Все для того, чтобы хватило средств на учение и на учебники. Так всегда было в еврейских семьях: там верили, что образование — это опора, фундамент будущего, единственная вещь, которую никто не может отобрать у твоих детей даже, если, не приведи Господь, случится еще одна война, еще одна революция, еще одна эпидемия, еще новые напасти. Диплом всегда можно быстро спрятать, зашить в одежду, когда приходится бежать туда, где евреям еще позволяют жить.

Люди других национальностей у нас, бывало, говорили так: «Диплом — это религия евреев. Не богатство. Не золото. Диплом». Но за этой верой в диплом кроется еще одна вещь, более сложная, более глубинная. Дело в том, что в те времена, нас, девочек, даже таких, как мы, вполне современных, учившихся в гимназии, а затем и в университете, даже нас воспитывали в убеждении, что женщине, конечно, позволено быть образованной, принимать участие в общественной жизни, но… только до рождения детей. Твоя жизнь принадлежит тебе только на короткое время: от момента ухода из родительского дома и до первой беременности. С этого мгновения, с начала первой беременности вся наша жизнь должна была вращаться только вокруг детей. Точно так же, как это было и у наших матерей. Ради детей можно даже подметать улицы, ибо ребенок твой — он цыпленок, а кто ты? Ты всего лишь яичный желток, который цыпленок поглощает, чтобы расти и набираться сил. Но вот твой ребенок вырос — однако и тогда ты не станешь, как прежде, самой собой, потому что из мамы просто-напросто превратишься в бабушку, которая всего лишь оруженосец своих детей в процессе выращивания ими собственного потомства.

Верно, и в те годы было немало женщин, сделавших карьеру, включившихся в общественную жизнь. Но за их спинами шептались: погляди только на эту эгоистку, она сидит себе на разных заседаниях, а ее несчастные дети растут на улице и расплачиваются за это полной мерой.

Теперь наступили новые времена, теперь, наконец-то, женщине, кажется, дают возможность жить собственной жизнью. Или это так только на первый взгляд? Быть может, и женщина нового поколения все так же плачет по ночам в подушку после того, как муж ее уснул, потому что она чувствует себя поставленной перед жестким выбором: либо то, либо это. Я не хочу судить — это уже не мой мир. Чтобы сравнить, мне пришлось бы ходить от двери к двери, выясняя, сколько материнских слез проливается сегодня на подушку из ночи в ночь, в темноте, после того, как уснул муж… И проводить сравнение между слезами тех дней и слезами нынешними…

*

Иногда я вижу по телевизору, а иногда даже отсюда, с балкона, как молодые пары после работы все делают вместе: стирают, развешивают белье, пеленают, готовят еду… Однажды я даже слышала в бакалейной лавке, как молодой парень сказал, что завтра они с женой идут, как он выразился, «чтобы сделали нам анализ плаценты». Когда я услышала, как он это говорит, у меня комок встал в горле: быть может, мир все-таки понемногу меняется?

Зло, без сомнения, не сдало свои позиции ни в политике, ни в противостоянии религий, народов и социальных классов, но, быть может, оно чуток отступило во взаимоотношениях двоих? В молодых семьях? Или я лишь обманываю себя иллюзиями? Возможно, это только комедия, а, по сути, мир ведет себя, как и встарь, — кошка кормит молоком своих котят, а господин кот в сапогах, облизывается, подкручивает усы и стремглав летит во двор в поисках новых удовольствий?

Ты еще помнишь, что сказано в книге «Притчей Соломоновых»? Сказано там так: «Сын мудрый радует отца, а сын глупый — огорчение матери его». Если сын получился мудрым, отец празднует, хвастается сыном и получает за это все очки. Но если сын, не приведи Господь, вышел неудачным, глупым, если у него проблемы, дефект, увечье, даже если он оказался преступником, — ну, это уж, конечно, вина матери. И весь уход, все страдания, лягут на ее плечи. Однажды мама твоя сказала мне: «Соня, ты должна знать, что есть всего лишь одно слово — НЕТ»… Снова у меня комок в горле. Поговорим об этом в другой раз. Побеседуем о чем-нибудь другом.

*

Порой я не совсем уверена, что помню точно: эта самая княгиня, Любовь Никитична, что жила у нас за занавеской с двумя своими девочками, Тасей и Ниной, и даже спала с ними в той же старинной кровати… Я уже не совсем уверена, была ли она, в самом деле, матерью девочек? Или она была всего лишь их гувернанткой? Рождены ли они были от двух отцов? Ведь Тася была Анастасией Сергеевной, а Нина — Антониной Болеславовной? Был там какой-то туман. Нечто, о чем у нас говорили с неохотой или с чувством неловкости. Я помню, что девочки всегда называли княгиню «мама» или «маман», но, может, это было оттого, что они уже не помнили свою настоящую мать? Не могу сказать тебе ничего определенного, поскольку уже тогда все было шито-крыто. Два поколения назад в жизни очень многое было шито-крыто. Или три поколения назад? Сегодня, возможно, этого меньше. Или просто поменяли старые «шито-крыто» на другие? Или выдумали новые?

Хорошо это или плохо — я этого и вправду не знаю. Новые времена и новых лидеров я не вправе судить, потому что мне, как и всем девушкам моего поколения, промыли мозги. И все-таки иногда мне кажется, что отношения между ним и ею, ты понимаешь, что я имею в виду, так вот, мне кажется, что в наши дни эти отношения стали более простыми. В те дни, когда я была «девушкой из приличной семьи», во взглядах на «это» таилось множество ножей и яда, все было окутано устрашающим туманом. Коснуться «этого» было все равно, что спуститься босиком в погреб, кишащий скорпионами. Все скрывали. Не говорили.

*

Однако без конца сплетничали, завидовали и злобствовали, говорили о деньгах, о болезнях, о жизненном успехе, о хорошей семье по сравнению с семьей не Бог весть какой. Эти темы мололи и перемалывали без конца. О характере у нас тоже рассуждали без конца: мол, у этой такой характер, а у той — не такой… А идеи! Сколько тогда у нас спорили об идеях! Сегодня даже представить себе что-либо подобное невозможно! Спорили об иудаизме, о сионизме, о Бунде, о коммунизме, об анархизме и нигилизме… Говорили об Америке, говорили о Ленине, говорили даже о женском вопросе, об эмансипации. И твоя тетя Хая была самой решительной из всех сестер в разговорах о женской эмансипации — понятно, что ее решительность проявлялась лишь в разговорах и спорах. Фаня тоже была в некоторой степени суфражисткой, но у нее были и сомнения. А я была маленькой и глупой, и мне всегда говорили: «Соня, помолчи! Соня, не мешай! Подожди, пока вырастешь и поймешь». И тогда я закрывала рот и слушала.

Вся молодежь у нас в те времена целый день размахивала свободой: свобода такая и свобода этакая. Но в том, что касалось отношений «между ним и ею», никакой свободы не было: были только босые ноги в темном погребе, кишащем скорпионами. Так было на самом деле. Это значит, что не проходило и недели, чтобы не пронесся жуткий слух о маленькой девочке, с которой случилось то, что случается с неосторожными маленькими девочками. Или о почтенной даме, которая влюбилась и сошла с ума. Или о соблазненной кем-то служанке, или о кухарке, сбежавшей с хозяйским сыном и вернувшейся с младенцем на руках, или о замужней учительнице, образованной, занимающей положение в обществе, которая вдруг влюбилась в кого-то, кинула ему под ноги все и оказалась бойкотируемой и осмеянной. Можно на иврите построить такое слово «осмеянный»? Но ты ведь понимаешь, что я подразумеваю под этим словом? В тот период, когда мы были всего лишь подростками, скромность была и клеткой, и единственной оградой между тобой и пропастью. Скромность, словно тридцатикилограммовый камень давила на грудь. Даже в ночных наших снах скромность бодрствовала, стоя у кровати и надзирая за нашими снами: это можно видеть во сне, а это никак нельзя увидеть девушке, и ей должно быть очень стыдно утром, при пробуждении, даже если о ее сне не знает ни одна живая душа.

*

Сегодня все, что касается темы «между ним и ею», возможно, покрыто меньшим мраком? Сегодня все немного проще? Тьма, которая окутывала тогда все эти отношения, давала мужчинам больше возможности использовать женщину во зло. С другой стороны, то, что сегодня все так просто, — разве это хорошо? Не оказывается ли все это слишком неприглядным?

Я слегка удивляюсь самой себе — как это я вообще говорю с тобой на эту тему? В юности иногда случалось, что мы перешептывались друг с дружкой. Но с парнем? Никогда за всю мою жизнь я не разговаривала обо всех этих вещах ни с одним парнем. Даже с Бумой, с которым мы, не сглазить бы, женаты уже почти шестьдесят лет. Как вообще вдруг возник об этом разговор? Ведь мы же говорили о Любови Никитичне и о Тасе с Ниной. Если ты однажды поедешь в Ровно, то сможешь устроить себе приключение — стать сыщиком и попытаться проверить, нет ли у них там, в муниципалитете, каких-либо документов, проливающих свет на эту тайну. Выяснить, была ли эта графиня или княгиня мамой девочек или не была? И вправду ли была она княгиней или графиней? А, возможно, Лебедевский, городской голова, прежний владелец дома, может, он-то и был отцом Таси и Нины, как, по всей видимости, был отцом бедной Доры?

Однако если подумать, то разве все документы, которые там были или не были, не сгорели уже десятки раз, когда пришли поляки, когда пришла Красная армия, а затем во время немецкой оккупации, когда немцы просто расстреляли всех нас во рвах и засыпали песком. Потом снова пришел Сталин с НКВД… Ровно много раз переходило из рук в руки, словно маленький котенок, над которым издеваются хулиганы, перебрасывая его друг другу: Россия — Польша — Германия — Россия. А теперь город вообще принадлежит не Польше и не России, а Украине. Или Белоруссии? А может, какой-то местной шайке? Я и сама не знаю, кому он сейчас принадлежит. Да и не очень хочу знать: того, что было, уже нет, а то, что есть сейчас, тоже со временем канет в небытие.

Весь мир, если посмотреть на него чуть со стороны, неизвестно, сколько протянет. Говорят, что наступит день, когда солнце погаснет, и все вернется во тьму. Так ради чего же люди режут друг друга на протяжении всей истории? Почему это так важно, какая власть будет в Кашмире или в двойной пещере праотцев в Хевроне? Вместо яблока с Древа жизни или с Древа познания, мы, по-видимому, получили от Змея ядовитое яблоко с Древа зла и съели его с аппетитом. Так закончился рай, и начался этот ад.

*

Эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична, была то ли матерью, то ли гувернанткой двух девочек. И то ли она была родственницей прежнего городского головы Лебедевского, то ли он был ее должником. И то ли она и польский офицер полковник пан Закашевский были партнерами по карточной игре, то ли между ними были совсем иные отношения, ты, конечно же, сам поймешь, что я имею в виду.

Здесь так много «или-или»… Так мало знаем мы о даже о том, кто живет с тобой под одной крышей. Думаем, что знаем много, а выясняется, что не знаем ничего. Мама твоя, например… Нет, прости, я просто еще не в состоянии говорить непосредственно о ней. Только вокруг да около. Иначе рана начнет кровоточить. Я не буду говорить о Фане. Только о том, что было вокруг нее. То, что было вокруг Фани, это, возможно, немного и сама Фаня. Была у нас такая поговорка: когда по-настоящему кого-то любят, то любят даже его носовой платок.

Вот взгляни на это, пожалуйста. У меня есть здесь некоторые вещи, которые я могу показать тебе, а ты можешь даже потрогать их и понять, что мои рассказы — это не просто байки. Вот, погляди, пожалуйста, на это. Нет, это не скатерть, это наволочка, наволочка с вышитым рисунком. Когда-то девушки из хороших семей учились вышивать… И княгиня — или графиня? — Любовь Никитична вышила это мне в подарок. Как она сама мне сказала, голова, которая вышита здесь, — это силуэт кардинала Ришелье. Кто он такой, этот кардинал Ришелье? Этого я уже не помню. А может, я этого никогда и не знала. Я ведь совсем необразованная, не то, что Хая или Фаня. Их послали получать аттестат зрелости, а затем — в Прагу, учиться в университете. Я же была попроще. Про меня всегда говорили: «Сонечка, она такая симпатичная, но немного простушка». Меня послали в польский военный госпиталь, чтобы я получила диплом медицинской сестры. Но я очень хорошо помню: перед тем, как я оставила дом, княгиня сказала мне, что это голова кардинала Ришелье.

Может, ты знаешь, кем был кардинал Ришелье? Не имеет значения. Расскажешь мне в следующий раз, а то и вообще не расскажешь. В моем возрасте уже можно завершить жизнь, и не обладая великой честью знать, кто он, что он и как он, этот кардинал Ришелье. Кардиналов дополна, и почти все они ненавидят наш народ.

*

В глубине души я немного анархистка. Как папа. Мама твоя тоже была анархисткой в душе. Конечно, в среде Клаузнеров она ни в коем случае не могла это показать: и без того они считали ее несколько странной. Хотя вели они себя по отношению к ней с неизменной вежливостью. И вообще у Клаузнеров вежливость всегда была на первом месте. Твой другой дедушка, дедушка Александр, если только я не успевала отдернуть руку, тут же, бывало, целовал ее… Помнишь, была такая сказка — о коте в сапогах? Твоя мама была среди Клаузнеров словно плененная птица в клетке, висящей в гостиной семейства котов в сапогах.

Я немного анархистка по очень простой причине: потому что не вышло пока ничего хорошего из действий всяких там кардиналов Ришелье. Только Янушка-дурачок, ты ведь еще не забыл его, этого деревенского дурачка из сказки Ксенички, нашей служанки? Того, что пожалел простой народ и не пожалел своей единственной краюхи хлеба — заткнул ею дыру в мосте. И за это его потом сделали царем. Только кто-нибудь вроде него иногда жалеет и нас. Все остальные — цари и вельможи — никого не жалеют. А по правде говоря, и мы сами не очень-то жалеем других. Ведь не очень-то пожалели маленькую арабскую девочку, умершую у блок-поста на дороге в Вифлеем: видимо, стоял там, на блок-посту, какой-то солдат, эдакий кардинал Ришелье без сердца. Еврейский солдат, но… кардинал Ришелье! Ему хотелось только одного: поскорее все закончить и пойти домой… Вот так и умерла девочка, чьи глаза должны сверлить нашу душу, не давая нам спать по ночам, хотя я не видела ее глаз, потому что в газетах печатают снимки наших потерь и никогда не показывают их потери.

Ты думаешь, что простой народ такой уж большой подарок? Вовсе нет! Простой народ так же глуп и жесток, как и его цари. Ведь в этом истинная мораль сказки Андерсена о новых портных короля. Простой народ, он глуп точно так же, как король и министры, как кардинал Ришелье. А вот Янушке-дурачку было вообщебезразлично — пусть смеются над ним столько, сколько хотят. Важным для него было другое — чтобы все остались в живых. Он был милосерден, а в милосердии нуждаются все. Даже кардинал Ришелье. Даже римский папа. Ты тоже, наверняка, видел по телевизору, насколько он болен и слаб, а тут у нас, когда он приехал, его без всякого милосердия вынудили целыми часами стоять на солнце, и это при его больных ногах. Не пожалели старого и очень больного человека. Даже по телевизору видно было, как больно ему стоять на ногах, но он крепится и стоит неподвижно на церемонии в мемориале Яд ва-Шем. Стоит целых полчаса без перерыва, в дикую жару — только бы не нанести урона нашей части. Мне тяжело было видеть это. И было мне чуточку жаль его.

*

Нина была лучшей подругой Фани, твоей мамы, она была ее ровесницей, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей «маман», княгиней. Так они называли ее «маман». Это просто «мама» по-французски. Но кто знает, была ли она и вправду их мамой? Или только их няней? Они были очень бедны: мне кажется, что даже за квартиру они нам ни копейки не платили. Мы, как видно, унаследовали их вместе с Ксенией и Дорой от городского головы Лебедевского. И все-таки у нас им было разрешено входить в дом не через черный, а через главный ход, который назывался парадным. Они были такими бедными, что княгиня, эта «маман», ночами сидела и шила при свете керосиновой лампы юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая жатая бумага, поверх которой она наклеивала сверкающие звезды из золотой бумаги.

Но в один прекрасный день эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой-то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую-то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню так же ясно, как светит солнце в полдень! Может, и часы мои исчезли в стране Тунис?

*

В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого-то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был очень красивый подросток, светловолосый, с развевающимися кудрями, похожий на изнеженную девочку: трудно было понять, то ли это девочка, то ли мальчик. Лица его я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висела на шнурке на ее плече… Видимо, это все же была юная девушка… Виднелись три ее нижние юбки, одна из-под другой, потому что с одной стороны подол был приподнят, и снизу выглядывало кружево. Сначала шла желтая юбка, и желтый был такой интенсивный, как у Ван Гога, под ней — белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно-голубого цвета. Эта картина казалась вроде бы совершенно невинной, но было в ней что-то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стояла себе просто так, посреди поля, окруженная зеленью и белыми овечками, в небе плавали легкие облака, а вдали виднелась полоска леса.

Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна оставаться в стенах дворца, а не ходить на луг пасти овец, а я заметила, что третья юбка и небо наверху нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху: ведь это лживая картина, прикрывающая огромное моральное разложение. Примерно этими словами и сказала, но не совсем так, я ведь не могу повторить слова твоей матери, ни один человек не может воспроизвести язык Фани. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?

Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, то ли шестнадцать, то ли пятнадцать. Я это хорошо помню именно потому, что это было совсем на нее не похоже — вот так взрываться: Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда — даже если ее обижали и причиняли боль: она тогда сразу же замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что это было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого-то праздника, может, то был Суккот? Или Шавуот?.. И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой-глупышкой, но так раскричаться на Хаю! На нашу старшую сестру! Вожака нашей молодежной группы! Харизматическую личность! Хаю, которую обожает вся гимназия!

Но мама твоя, будто вдруг взбунтовавшись, начала обливать презрением эту картину, которая висела у нас в столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина подслащивает действительность. Ложь и обман! Разве в жизни пастухи одеты в шелковые одежды, а не в тряпье? И лица их — не ангельские, а иссеченные холодом и голодом, волосы — грязные, со вшами и блохами, а не золотые кудри. И вот так не замечать страданий — это почти такое же зло, как и причинять страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.

Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, висевшей в столовой, потому что художник, ее нарисовавший, изобразил все так, будто в мире уже нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Во время своей вспышки она, по-видимому, была более несчастной, чем кто-либо мог себе представить. Извини, что я вся в слезах. Она была моей сестрой, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я прекратила. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту изысканно нарядную картину, всякий раз, когда я вижу перед собой произведение живописи с тремя нижними юбками и перистыми облаками, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.