"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

22

Город Ровно — важный железнодорожный узел — вырос среди дворцов и парков, окруженных озерами. Все это принадлежало семейству князей Любомирских. Река под названием Устье (по-украински «Устя») пересекала Ровно с юга на север. Между этой речкой и болотом возвышалась городская крепость. Еще в начале прошлого века сохранялось там прекрасное озеро, по которому плавали лебеди. На фоне ровненского неба вырисовывались силуэты крепости, дворца Любомирских, Успенской церкви, Воскресенского собора и нескольких костелов. Около шестидесяти тысяч человек жило в городе накануне первой мировой войны, в большинстве — евреи, а остальные — украинцы, поляки, русские, немного чехов, немного немцев. Еще несколько тысяч евреев жили в близлежащих местечках и селах, рассеянных по всей округе среди фруктовых садов, огородов, зеленых лугов и пастбищ, среди полей пшеницы и ржи, над которыми гулял ветер, рисуя легкую зыбь на их колышущихся просторах. Гудки паровозов время от времени разрывали тишину полей. А иногда можно было слышать пенье украинских крестьянок, доносившееся из садов. Издалека это пенье похоже было на рыданье.

На сколько хватало глаз, раскинулись тут бескрайние просторы — равнины, среди которых там и сям поднимались волнами мягкие очертания холмов, их обрамляли реки и ручьи, и темными пятнами выделялись болота и огромные лесные массивы.

В самом городе было три-четыре «европейские» улицы, и на них небольшое количество домов с нарядными фасадами в неоклассическом стиле, дома в которых проживали семейства, принадлежащие к среднему классу. Как правило, это были двухэтажные особняки с балконами, украшенными металлическими решетками. Ряд маленьких магазинчиков занимал нижние этажи домов, в которых жили их владельцы. Но большинство боковых улиц, примыкающих к центральным, были просто немощеными дорогами, с непролазной грязью зимой и клубящейся пылью летом. Вдоль некоторых из таких улиц кое-где были проложены шаткие деревянные тротуары. Стоило свернуть с центральной улицы на одну из боковых, как тебя сразу же окружали низкие домишки, грубо сработанные, с толстыми стенами и пологими крышами, с прилегающими к ним приусадебными участками, а также множество других строений, плохоньких, покосившихся, закопченных, некоторые из которых были крыты соломой и по самые оконца ушли в землю.

В 1919 году открылись в Ровно гимназия, народная школа и несколько детских садов, где преподавание и воспитание велось на иврите. Они находились в ведении еврейской культурно-просветительской организации «Тарбут». Именно в этих учебных заведениях и получили образование моя мама и ее сестры. В двадцатые — тридцатые годы в Ровно выходили газеты на иврите и на идише, десять или двенадцать политических партий вели между собой ожесточенную борьбу, процветали и различные ивритские общества — для тех. кто интересовался литературой, иудаизмом, наукой, образованием для взрослых. Чем больше усиливалась враждебность к евреям в Польше (а Ровно в двадцатые-тридцатые годы находилось под властью Польши), тем мощнее становились сионистские тенденции в еврейской жизни, набирало силу воспитание и просвещение на иврите. И в то же время — и в этом не было противоречия — укреплялись светские нерелигиозные тенденции, усиливалась тяга к мировой культуре.[14]

*

Каждый вечер, ровно в десять, от платформы железнодорожного вокзала Ровно отходил скорый ночной поезд на Варшаву, проходивший через Здолбунов, Львов, Люблин. По воскресеньям и в дни христианских праздников все церкви звонили в колокола. Зимы были пасмурными и снежными, а в летние дни шли теплые дожди. Кинотеатром в Ровно владел немец по фамилии Брандт. Одним из аптекарей был чех Махачек. Главным хирургом в больнице был еврей, доктор Сегал, которого недоброжелатели прозвали «Сумасшедший Сегал». Вместе с ним в больнице работал доктор Иосеф Копейка, который был страстным приверженцем Жаботинского и ревизионизма. Раввинами города были Моше Рутенберг и Симха-Герц Ма-Яфит. Евреи торговали лесом и пшеницей, одеждой и галантереей, владели мельницей, текстильными предприятиями, типографиями, занимались ювелирным ремеслом, кожевенным производством, мелочной торговлей, банковским делом. Кое-кто из молодых евреев сознательно пошел в пролетарии, став печатниками, подмастерьями, поденными рабочими. Семейство Писиюк были пивоварами. Члены семейства Твишор были прославленными мастерами-ремесленниками. Семейство Штраух производило мыло. Семейство Гандельберг арендовало лес. У семьи Штайнбер была спичечная фабрика…

В июне 1941 года немцы захватили Ровно, откуда отступили части Красной армии, занявшие город двумя годами прежде. В течение двух дней, седьмого и восьмого ноября 1941 года, немцы и их пособники убили более двадцати трех тысяч евреев Ровно. Оставшиеся пять тысяч евреев были убиты тринадцатого июля 1942 года.

Мама, бывало, говорила со мной о Ровно, о городе, оставшемся в прошлом, и тоска слышалась в ее негромком голосе, в том, как она чуть-чуть удлиняла окончания слов. Она умела шестью-семью фразами нарисовать для меня картину минувших дней.

Я вновь и вновь откладываю поездку в Ровно. Не хочу, чтобы картины, оставшиеся в памяти от маминых рассказов, были вытеснены.

*

Чудаковатый городской голова Лебедевский, правивший в Ровно во втором десятилетии двадцатого века, всю жизнь не имел своей семьи. Он занимал большой дом по улице Дубинской,14, к которому прилегало около половины гектара земли — там были и парк, и огород, и фруктовый сад. Жил он в этом доме с одной служанкой, немолодой женщиной, и ее маленькой дочерью, про которую клеветники сплетничали, что она, мол, дочь городского головы. Кроме того, жила там еще какая-то дальняя родственница Лебедевского, Любовь Никитична, обнищавшая дама самых благородных кровей, которая, по ее словам, связана дальним, не совсем ясным родством с императорской фамилией, с домом Романовых. Она жила в доме Лебедевского с двумя девочками, рожденными от двух разных мужей: Тася, она же Анастасия Сергеевна, и Нина, она же Антонина Болеславовна. Все трое ютились в маленькой комнатушке, бывшей, по сути, концом коридора, от которого они отгородились тяжелым занавесом. Кроме трех благородных созданий, половину комнаты занимал огромный буфет, старинный и великолепный — мебель восемнадцатого века, сработанная из темного красного дерева и украшенная венцами и искусной резьбой. В недрах этого буфета, за его стеклянными дверцами теснилось несметное количество всевозможных старинных предметов из серебра, фарфора и хрусталя. У обитательниц этого угла была еще широкая кровать, на которой громоздились вышитые подушки и подушечки, и на этой кровати, по всей видимости, они все вместе и спали.

Дом был просторный, но одноэтажный. А под ним простирался подвал, служивший и мастерской, и кладовой для продуктов, и складом, и винным погребом, где теснились бочки с вином. Здесь всегда стоял особенный густой запах: странная, одновременно пугающая и притягивающая смесь ароматов — сушеные фрукты, сливочное масло и колбасы, вино и пиво, жито, мед, варенье, повидло, всякого рода специи… Стояли там бочки, наполненные квашеной капустой и солеными огурцами. По всему подвалу развешены были венки из сушеных овощей и фруктов, нанизанных на нитки. В мешках или деревянных лоханках хранились горох, фасоль, бобы. Ко всему этому примешивались запахи скипидара, керосина, смолы, древесного угля, дров. И едва ощутимо воняло сыростью и плесенью.

Маленькое оконце почти под самым потолком пропускало косой пыльный сноп света, который не рассеивал темноту подвала, а только подчеркивал ее. Из рассказов мамы я так подробно познакомился с этим подвалом, что и сейчас, когда пишутся эти строки, я зажмуриваю глаза, и охватывает меня, пьяня до головокружения, весь спектр его запахов.

В 1920 году, незадолго до того, как польские солдаты маршала Пилсудского выбили русских из Ровно и со всей Западной Украины (по Рижскому миру 1921 года Ровно и Ровенская область отошли к Польше — в составе Волынского воеводства), рухнуло положение городского головы Лебедевского, и он был отрешен от своей должности. Вместо него пришел некто Боярский, смутьян и пьяница, который, вдобавок ко всему, люто ненавидел евреев. Дом Лебедевского купил за бесценок Нафтали Герц Мусман. Сюда с ним переехали жена Ита и три дочери: старшая, появившаяся на свет в 1911 году, Хая, она же Нюся, родившаяся два года спустя Ривка-Фейга, она же Фаня, и младшая Сарра, или Соня, 1916 года рождения. Дом этот, как недавно мне рассказали, и до сих пор стоит там.[15]

*

На другой стороне улицы Дубинской, которую поляки переименовали в улицу Кошарова (Казарменная), стояли большие, красивые и просторные дома, в которых жили городские богачи. Улица не зря называлась Казарменной: там действительно находились армейские казармы (их так и называли — по-русски). Благоухание цветущих фруктовых садов наполняло весной всю улицу, смешиваясь по временам с запахом выстиранного белья, ароматом свежей выпечки — теплого хлеба, тортов, пирожных, запеканок, а также блюд, сдобренных специями. Все эти запахи доносились из кухонь жилых домов.

В просторном доме со многими комнатами продолжали жить всевозможные квартиранты, которых Мусманы «унаследовали» от Лебедевского. У «папы» не хватило решимости изгнать их. Итак, за кухней продолжала жить старая служанка Ксения Дмитриевна, Ксенюшка, со своей дочкой Дорой, которую, возможно, родила она от самого Лебедевского, и которую все называли просто Дора — без отчества. В конце коридора, в комнатушке за тяжелым занавесом, продолжали без помех сохранять свое гнездо благородная обнищавшая госпожа Люба, Любовь Никитична, состоявшая, по ее словам, в каком-то родстве с императорским домом, и с нею жили ее Тася и Нина — все трое очень худые, с прямыми спинами, высокомерные, разряженные в любое время дня, «словно стадо павлинов».

А еще, внося помесячную квартплату, жил в этом доме, в большой, светлой комнате, выходящей окнами на фасад и именуемой кабинет, польский офицер в чине полковника, — человек хвастливый, ленивый и сентиментальный. Звали его Ян Закашевский. Ему было около пятидесяти. Крепко сбитый, мужественный, широкоплечий, он обладал вполне привлекательной внешностью. Девочки называли его «пане полковник». Каждую пятницу Ита Мусман посылала одну из девочек с подносом маковых коржиков, душистых, прямо из печи. Следовало вежливо постучать в дверь «пана полковника», сделать книксен, слегка согнув колено, пожелать ему от имени всей семьи «шабат шалом». Господин полковник, со своей стороны, наклонялся и гладил девочку по голове, а иногда — по спинке и плечикам. Всех их он называл «цыганками» и каждой из них признавался, что именно ее одну он дожидается, и от чистого сердца обещал жениться на ней, как только она подрастет.

Боярский, городской голова-антисемит, унаследовавший свой пост после Лебедевского, приходил иногда поиграть в карты с отставным полковником Закашевским. Они крепко выпивали и накуривали так, что «хоть топор вешай». Чем больше времени проводили они вместе, тем более низкими, сиплыми и грубыми становились их голоса, а в смехе слышались то ли хрипы, то ли стоны. На время визита городского головы девочек из дома удаляли, посылали на задний двор или в сад, чтобы уши их не уловили какие-либо высказывания, которые ни в коем случае нельзя слышать воспитанным девочкам. Служанка время от времени приносила господам обжигающий чай, сосиски, селедку или поднос с фруктовой настойкой, печеньем, орехами. Всякий раз служанка робко передавала господам просьбу хозяйки дома говорить чуть потише, поскольку у хозяйки «адски» болит голова. Что отвечали два пана старой служанке — узнать невозможно, так как сама служанка была «глухой тетерей» (про нее говорили: «Глуха более, чем сам Господь Бог, да пребудет он во славе»). Она, бывало, крестилась, низко кланялась и выбиралась из кабинета, волоча свои усталые, больные ноги.

Однажды в воскресенье, перед зарей, еще до того, как забрезжил первый свет, когда все домочадцы еще спали в своих постелях, решил полковник Закашевский проверить, как поживает его пистолет. Сначала выпустил он две пули в закрытое окно, выходящее в сад. Случайно, а может, в силу неких мистических обстоятельств ему удалось в полной темноте попасть в голубя. Назавтра этого голубя нашли во дворе раненого, но живого. Затем полковник зачем-то всадил одну пулю в бутылку вина, стоявшую на столе, другую пулю — в собственное колено, дважды выстрелил он в люстру под потолком и оба раза промазал, а последней пулей разнес собственный лоб и мгновенно умер.

Полковник был человеком чувствительным. Он произносил горячечные речи, сердце его довольно часто оказывалось разбитым, нередко он вдруг заходился воем — то ли пел, то ли плакал. Больно переживал он историческую трагедию своего народа. Жаль ему было и милого поросенка, которого сосед пришиб оглоблей, и певчих птичек, чья судьба круто менялась с приходом зимы… Сострадал он, вспоминая мучительную смерть распятого на кресте Иисуса. Очень сочувствовал он даже евреям, которых преследуют вот уже пятьдесят поколений, а они все еще не видят конца своим страданиям. Горевал по поводу своей загубленной жизни, что проходит без цели и без смысла, тосковал он до полного отчаяния, вспоминая одну девушку по имени Василиса, которой однажды, много лет тому назад, он дал уйти и с тех давних дней и до самой смерти не переставал он проклинать свое пустое существование, лишенной всякой ценности. «Боже мой, — повторял он на своем латинско-польском языке библейский стих, — для чего Ты меня оставил? И для чего Ты оставил всех нас?»

В то утро трех девочек увели из дома через заднюю дверь, вывели за пределы усадьбы через фруктовый сад, через ворота конюшни, а когда они вернулись, то комната полковника была уже пустой, чистой и проветренной, в ней царил полный порядок, все вещи были упакованы в мешки и перенесены в другое место. Только легкий запах разлившегося вина из той бутылки, которую разнесла пистолетная пуля, как запомнилось моей тете Хае, держался в комнате еще несколько дней.

А однажды девочка, которая со временем станет моей матерью, нашла в шкафу спрятанную в щели записку, написанную женским почерком на очень простом польском: кто-то писал своему бесконечно дорогому, маленькому Зевону, что за всю жизнь не довелось ей никогда, ни единого раза, встретить такого же прекрасного и щедрого мужчину, и что она недостойна целовать даже его подметки. В польском слове «подметки» Фаня нашла две грамматические ошибки. Записка была подписана буквой Г., и в конце были нарисованы пухлые губки, подставленные для поцелуя.

«Никто, — говорила моя мама, — никто ничего не знает про другого. Даже про близкого соседа. Даже про своего мужа или жену. Ни про родителей своих, ни про детей. Ничего. И никто не знает ничего о себе самом. Ничего не знает. А если порой на мгновение кажется, что знаем, то это еще хуже, потому что лучше уж вообще ничего не знать, чем жить, заблуждаясь. Впрочем, кто знает? И все-таки, если хорошенько подумать, может быть, намного легче жить, заблуждаясь, чем пребывать во тьме?»

*

Из двухкомнатной квартирки, где всегда царят чистота и порядок, заставленной мебелью и погруженной в полутьму (здесь постоянно опущены жалюзи, а за окном набирает силу сентябрьский день, влажный и давящий), из квартирки, расположенной на улице Вайзель в Тель-Авиве, уводит меня тетя Соня в господский дом в пригороде Воля, на северо-западе Ровно. Дом стоял на Дубинской, которую после прихода поляков стали называть «улица Кошарова» (Дубинская — улица, ведущая в город Дубно, расположенный на речке Иква, в сорока пяти километрах от Ровно, а «Кошарова», если помните, от слова казармы). Улица, пересекавшая главную улицу Ровно, прежде называвшаяся Шоссейной, была переименована поляками и стала «Чечьего мая» (Третьего мая) — в честь дня национального праздника Польши.

Когда с улицы поворачивали к дому, описывает мне подробно и точно тетя Соня, надо было сначала пересечь палисадник, где растут ухоженные кусты жасмина («я помню один небольшой куст с левой стороны, который источал прямо-таки потрясающий запах, поэтому мы называли его «влюбленный»), еще росли там маргаритки (здесь их называют на иврите «марганиёт»), и кусты роз, розочки, из лепестков которых у нас делали конфитюр — ароматное варенье, такое сладкое, что ты готов был проглотить ложку. Розы цвели на двух круглых клумбах, окруженных небольшими камнями или кирпичами, вкопанными под углом. Кирпичи были побелены известью и походили на караван белых лебедей, прижимающихся друг к другу.

За кустами у нас была зеленая скамья, возле этой скамьи поворачивали налево, к главному входу. Четыре или пять ступеней вели к большой коричневой резной двери, украшенной замысловатым орнаментом: наследие вычурного вкуса городского головы Лебедевского. Главный вход вел в прихожую, где стояла тяжелая мебель из махагониевого дерева. На русском говорят обычно — мебель красного дерева. На иврите оно называется «толана», правильно? Быть может, ты мне объяснишь, почему именно «толана»? Что, это от слова «толаат» — «червяк» на иврите? Но как раз махагониевое дерево практически недоступно атаке червей! Дай Бог нам быть такими защищенными от червяков, как это махагониевое дерево!

И было там, в прихожей, огромное окно с вышитыми длинными шторами, опускающимися до самого пола. Из прихожей первая же дверь справа вела в кабинет, то есть в комнату полковника пана Яна Закашевского. В прихожей на матрасе, который на день сворачивали и прятали, спал по ночам денщик (так его у нас называли), сельский парень с широким, красным, как свекла, лицом, обезображенным фурункулами, которые появляются от некрасивых мыслей. Денщик этот, бывало, устремлял на нас, девочек, свои огромные навыкате глаза с таким выражением, словно он через секунду умрет от голода. Я имею в виду не тот голод, который утоляется хлебом, ведь хлеб-то мы ему постоянно носили из кухни, приносили столько, сколько он хотел. Полковник бил этого денщика смертным боем, а затем сожалел об этом и давал парню деньги на карманные расходы.

*

Из палисадника можно было войти в дом также через правое крыло. К нему вела дорожка, мощенная красноватым кирпичом, очень скользкая зимой. Вдоль этой дорожки росли шесть кустов, которые по-русски называются сирень, а ивритского их названия я не знаю, быть может, здесь, у нас, их вообще нет? На этих кустах порою расцветали малюсенькие сиреневые цветы. У них был такой головокружительный запах, что мы нарочно там останавливались и дышали глубоко-глубоко, полными легкими, так что иногда казалось, будто от этого запаха мы куда-то возносимся, и в глазах у нас вдруг начинали появляться вертящиеся круги, окрашенные в разные цвета — цвета, у которых и названий-то нет. Вообще я думаю, что цветов и запахов существует значительно больше, чем слов…

Боковая дорожка вела к шести ступенькам, по ним ты поднимался на небольшую открытую веранду, там стояла скамейка, которую у на называли «скамейка любви» (причиной было какое-то не очень красивое происшествие, нам о нем не желали рассказывать, но мы знали, что это как-то связано со слугами). На веранду выходила дверь, ведущая на половину слуг, — это называлось черный ход.

Если ты не входил в дом ни через парадные двери, ни через черный ход, то мог пройти дальше по дорожке, окружавшей здание, и попасть в сад. А сад был огромным: по меньшей мере, как от этого места на улице Вайзель до центральной тель-авивской улицы Дизенгоф. Или, пожалуй, как отсюда до улицы Бен-Иехуда, параллельной Дизенгоф, но расположенной ближе к морю. Посреди сада — аллея фруктовых деревьев. По одну сторону аллеи — множество слив разных сортов, два вишневых дерева — в пору цветения они походили на невест в белоснежных свадебных платьях, а их плоды использовали для настойки, которую у нас называли вишняк, и для пирожков. Росли там также яблони сортов рената и папировка, а также груши сорта фонтовский — их плоды были огромными и сочными. Парни называли эти груши так, что мне не очень-то удобно повторять. По другую сторону аллеи тоже зрели фрукты: сочные персики, яблоки, которым «не было подобных», маленькие зеленые груши, о которых парни опять-таки говорили такое, что мы, девочки, немедленно из всех сил прикрывали ладонями уши, чтобы ни в коем случае не слышать ни единого слова. Были там и еще сливы — кисло-сладкие, и такие, что особенно хороши для варенья — продолговатой формы… А между фруктовыми деревьями росли малина, клубника, крыжовник, черника… А что такое крыжовник ты знаешь? Нет? Здесь его называют «акавит». И был у нас еще особый сорт яблок — зимний: такие зеленые твердые яблоки, которые сносили на чердак, накрывали их соломой, и они медленно-медленно дозревали там, доходя до кондиции только зимой. И некоторые сорта груш тоже заворачивали в солому, пусть себе поспят какое-то время и проснутся только к зиме. Вот так у нас были всю зиму отличные фрукты, в то время как у других была только картошка, да и то не всегда… Папа говорил, что богатство — это преступление, а бедность — наказание, но Господь Бог, по-видимому, желает, чтобы между преступлением и наказанием не было никакой связи. Преступление — это одно, а наказание — совсем другое. Так устроен мир.

*

Он был едва ли не коммунистом, наш папа, твой дедушка. Всегда, бывало, оставлял своего отца, дедушку Эфраима, когда тот обедал в конторе мельницы — за столом, накрытым белой скатертью, с положенными столовыми приборами. Сам папа обычно сидел с рабочими внизу, у печки, которая топилась дровами, и ел руками ржаной хлеб, селедку, лук с солью, картошку в мундире. Все это раскладывалось на куске газеты, расстеленной на полу. Они ели, сдабривая еду маленькой стопкой водки. В канун каждого праздника папа выделял всем своим работникам по мешку муки, бутылке вина и по несколько рублей. Бывало, он показывал на мельницу и говорил им: «Ну, это ведь не мое, это — наше!» На героя Шиллера походил твой дед, на Вильгельма Телля, который всегда пил вино из одного кубка с простыми солдатами.

Наверно, именно поэтому, в девятнадцатом году, когда в город вошли коммунисты и немедленно поставили к стенке всех капиталистов и фабрикантов, всех владельцев предприятий, рабочие папы подняли крышку этой огромной машины (я уже не помню, как она называется, это — главный мотор, от которого вальцы получают свою силу молоть пшеницу), спрятали папу там внутри и закрыли. Собралась делегация, ее принял красный поводырь (так по-украински, а вообще — главный командир), и они ему сказали так: «Послушай нас, пожалуйста, хорошенько, товарищ власть! Герц Эфраимович Мусман — вы его не тронете, даже волос не упадет с его головы! Герц Мусман — он наш батько!» Прямо так по-украински ему и сказали!..

И вправду, советская власть в Ровно взяла да и сделала твоего деда управляющим мельницей. Они вообще не отобрали у него ни прав, ни полномочий, напротив, они пришли и сказали ему: «Товарищ Мусман, послушай, пожалуйста! Отныне и впредь: если у тебя случайно появится какой-нибудь ленивый работничек либо саботажник, ты только на него пальцем укажи, а уж мы немедля его к стенке поставим». Ясное дело, отец все делал наоборот: он хитростью и всевозможными уловками защищал своих рабочих от этой самой рабочей власти. В те времена он снабжал мукой всю Красную армию в нашей губернии.

Однажды случилось так, что советский главный начальник получил очень большую партию, видимо, начисто сгнившей пшеницы. Он здорово перепугался, что его за это его мигом поставят к стенке: мол, что это такое, как он мог получить пшеницу, не проверив? Что же делает этот главный начальник, чтобы уберечь свою шею от петли? Он приказал разгрузить глубокой ночью всю партию пшеницы рядом с мельницей папы, передав ему при этом приказ: срочно смолоть все и выдать муку до пяти часов утра.

Папа и его рабочие в темноте даже не обратили внимания, что пшеница полностью прогнила, они все мололи, мололи да мололи ночь напролет, а утром увидели, что получилась провонявшая мука с кучей коричневых червей. Папа быстро смекнул, что эта мука — она теперь на его ответственности, и сейчас ему остается либо все взять на себя, либо обвинить, не имея никаких доказательств, самого главного советского начальника, приславшего ему гнилую пшеницу. Но, так или иначе, а стоять ему перед расстрельным взводом.

Что ему еще оставалось? Обвинить во всем своих же рабочих? А папа взял да и выбросил всю эту гнилую муку вместе с червями, а вместо гнили выставил из своих складов сто пятьдесят мешков чистой, отборной муки, не той, которой кормили армию, а белой муки, из которой пекли пироги и халы. Утром он передал эту муку большому начальнику. Тот тоже не произнес ни слова, хотя в душе он, возможно, немного стыдился своего поступка — своей попытки свалить все на твоего дедушку. Но что было делать? Ведь Ленин и Сталин ни разу не согласились принять от кого бы то ни было объяснения и извинения: тут же ставили к стенке и расстреливали.

Ясное дело, этот большой начальник понял, что мука, переданная ему папой, конечно же, не из его гнилой пшеницы, и что это не мука грубого помола. Понял, что папа, по сути, за свой собственный счет спас обоих, и самого себя, и генерала. Но и рабочих своих он, таким образом, тоже спас.

*

У этой истории есть продолжение. У папы был брат Михаил, и этот Михаил, к счастью своему, был глух, как Господь Бог. Я говорю, «к счастью своему», потому что у дяди Михаила была жуткая жена, звали ее Рахель, злющая, с сиплым голосом: она орала и проклинала его дни и ночи, но он-то ничего не слышал и жил себе в полном молчании, умиротворенный, как луна в небе.

Все эти годы Михаил болтался у нас на мельнице папы, ничего не делал, пил чай с дедом Эфраимом в конторе, почесывался — и за это папа платил ему вполне приличную месячную зарплату. Однажды, спустя пару недель после истории с гнилой мукой, большевики вдруг забрали Михаила и мобилизовали его в Красную Армию. И в ту же ночь Михаил вдруг увидел во сне Хаю, свою мать, и она ему во сне сказала: «Скорее, сынок, скорее вставай и беги, завтра они собираются тебя убить». Вот он и встал рано утром, да убежал из армейской казармы, словно спасаясь от пожара. Дезертир — говорили у нас. Но красные тут же поймали его, в тот же день судили военным судом, и приговор вышел один: к стенке. Получилось точно так, как мама его и предупреждала во сне! Только она во сне просто забыла сказать ему, что делать надо все наоборот — ни в коем случае, не приведи Бог, не убегать и не дезертировать!

Папа пришел на площадь проститься со своим братом, ничего уже нельзя было сделать, и тут-то вдруг, когда солдаты уже загнали пули в стволы своих винтовок, из которых они будут расстреливать Михаила, тут-то неожиданно и появляется тот самый большой начальник из истории с гнилой мукой. И обращается к осужденному на смерть: «Скажи мне, любезный, ты брат Герца Ефремовича?» «Да, товарищ генерал!» — отвечает ему Михаил. Тогда начальник спрашивает папу: «Это твой брат?» И папа отвечает: «Да! Да! Да! Товарищ генерал! Это мой брат! Конечно же, мой брат!» И этот генерал поворачивается к дяде Михаилу и говорит ему: «Ну, иди да-мой! Па-а-шол! (Тетя Хая со вкусом пересказывала весь этот диалог по-русски). Мотай отсюда!» И слегка нагнувшись к папе, чтобы никто не мог его услышать, он тихо произнес: «Ну что, Герц Ефремыч? Ты думал, что только ты один можешь превращать дерьмо в чистое золото?»

*

Дедушка твой был в душе коммунистом, но не красным большевиком. Сталин всегда представлялся ему как еще один Иван Грозный. Дедушка был, как бы это сказать, такой коммунист-пацифист, народник, коммунист-толстовец, отрицающий кровопролитие. Он очень боялся зла, которое гнездится в недрах души у людей всех классов и сословий. Он нам всегда говорил, что в один прекрасный день должно быть образовано народное правительство, общее для всех порядочных людей во всем мире. И что надо, прежде всего, начать постепенно отменять все государства, и все армии, и все секретные службы, а уж потом можно будет медленно-медленно уравнивать богатых и бедных: брать налоги с одних и отдавать их другим, но делать это постепенно, не одним махом, чтобы не пролилась из-за этого кровь. Он, бывало, говорил: «Мит аропафалндикер», что на идише означает «по наклонной плоскости». Пусть это все произойдет на протяжении жизни семи-восьми поколений, так что богатые почти и не почувствуют, что потихоньку-полегоньку они становятся чуть менее богатыми. Но главное, считал папа, мы обязаны, наконец, начать убеждать весь мир, что беззаконие и эксплуатация — это и есть главная болезнь человечества, а справедливость — единственное лекарство. Верно, лекарство горькое, как он нам всегда повторял, лекарство опасное, которое необходимо принимать по капле, пока организм к нему не привыкнет. А тот, кто попытается проглотить его разом, только навлечет несчастье и прольет реки крови. Стоит поглядеть, что Ленин и Сталин сотворили с Россией и со всем миром! Конечно, Уолл-Стрит — это воистину вампир, сосущий кровь всего мира, да вот загвоздка: проливая кровь, ты никогда не уничтожишь вампира, наоборот, ты только укрепишь его, напитаешь, взрастишь, тебе придется без устали поить его свежей кровью.

Проблема, порожденная Троцким, Лениным, Сталиным и сотоварищи, считал твой дедушка, в том, что они пытались в одно мгновение организовать по-новому всю жизнь в соответствии с книгами — книгами Маркса, Энгельса и прочих подобных им великих умников, которые, возможно, отлично ориентировались в библиотеках, но не имели ни малейшего понятия о жизни: ни о злобе, ни о зависти, ни о злорадстве… Но никогда, никогда не удается устроить жизнь «по книге»! Нет таких книг! Ни по нашему еврейскому своду основных религиозных законов «Шулхан арух», ни по слову Иисуса Назорея, ни в соответствии с «Манифестом» Маркса! Никогда! И вообще он всегда говорил нам, что лучше поменьше «устраивать» и «наводить порядок», а чуть побольше помогать друг другу и даже прощать друг друга. Он верил в две вещи, твой дедушка: в милосердие и справедливость, «дербаремен ун герехтикайт», как выражался он на идише. Но он утверждал, что эти два понятия должны быть неразрывно связаны: без милосердия это бойня, а не справедливость. С другой стороны, милосердие без справедливости, возможно, подходит Иисусу, но не простым людям, которые вкусили от древа зла. Так он смотрел на мир — поменьше «наводить порядок» и побольше проявлять милосердие.

*

Неподалеку от черного хода рос у нас каштан, великолепное старое дерево, чем-то напоминавшее короля Лира. А под деревом папа велел поставить скамейку для нас троих — ее так и называли «скамейка сестер». В погожие дни мы сидели там и мечтали вслух — что же с нами будет, когда мы вырастем. Кто из нас станет инженером, кто — поэтессой, а кто — великой первооткрывательницей, вроде Мари Кюри-Склодовской? О таких вот вещах мы мечтали. Не мечтали мы, как другие девочки, о женихах, богатых и прославленных: мы были из богатой семьи, и нас вовсе не привлекали богатые, более состоятельные, чем мы, женихи.

И если мы вообще говорили о любви, то не о любви к какому-нибудь графу или прославленному актеру, а только к мужчине с высокими чувствами, скажем, к великому художнику. Пусть даже у него нет ни гроша в кармане — это не имеет значения. Что мы понимали к тому времени? Разве мы могли даже предполагать, какими негодяями, какими свиньями могут быть великие художники? Не все! Конечно же, не все! Упаси Боже, не все! Но вот сегодня я думаю, что высокие чувства и все такое прочее — это вовсе не самое главное в жизни. Вовсе нет. Чувства — это просто огонь, пожирающий солому: запылает на мгновение, а после остаются копоть и пепел. Знаешь, что главное? Что должна женщина искать в своем мужчине? Она должна искать как раз качество, отнюдь не кружащее голову, но куда более редкое, чем золото: порядочность. Возможно, еще и доброе сердце. Сегодня, чтоб ты знал, сегодня порядочность, на мой взгляд, намного важнее доброго сердца. Порядочность — это хлеб. А доброе сердце — это уже масло. Или — мед.

*

Во фруктовом саду, в середине аллеи, стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там хорошо было уединиться и размышлять в тишине, которая обитает среди пения птиц и шелеста листвы, перешептывающейся с ветром.

Внизу, в самом конце участка, стоял небольшой домик, который у нас назывался флигель, и там в первой комнате стоял большой черный котел в котором кипятили белье. Там мы играли, представляя, что мы в доме Бабы Яги, которая варила детей в котле. Была там еще одна маленькая задняя комнатка, в которой жил сторож, охраняющий сад. Позади флигеля находилась конюшня, где стоял фаэтон — пролетка, в которой ездил папа, и еще обитал там огромный конь каштанового цвета. В стороне дожидалась зимы повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон подвозили нас в школу, когда лежал снег или был гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Был у них огромный завод, которым управлял дедушка Хеми — Герц Меир Писюк. Эта семья всегда принимала у себя великих людей, посещавших Ровно, — Бялика, Жаботинского, Черниховского. Я думаю, что этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или пятнадцать лет, и она всегда хотела ехать в карете или санях только рядом с Хеми, но я, бывало, нарочно втискивалась между ними и не давала им побыть вместе. Мне было тогда девять или десять лет, и была я малышкой-глупышкой, как меня тогда называли. И если мне хотелось позлить Фаню, я при всех называла ее «Хемучка» — от имени Хеми, Нехемия. Хеми Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.

Папа, твой дедушка, любил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но, вот чего он совсем-совсем не любил, так это по-барски ездить в карете, закутанным в медвежью шубу с лисьим воротником, за спиной своего кучера-украинца. Как раз этого дедушка очень не любил. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как-то так получилось, что не доставляло ему удовольствия быть богатым. В карете или в гостиной — среди буфетов и хрустальных канделябров — он почти всегда чувствовал себя немного комедиантом.

Спустя много лет, когда потерял он все свое имущество и приехал в Эрец-Исраэль почти с пустыми руками, он был совершенно уверен, что это совсем не страшно. Отсутствие имущества его не тяготило. Напротив, казалось даже, что он почувствовал некоторое облегчение. Ему вовсе не было плохо в коричневой майке, обливающемуся потом на солнце, с тридцатикилограммовым мешком муки на спине. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, недоумевала — почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже!? Где мебель из красного дерева, где хрустальные люстры и канделябры? Почему это в ее возрасте она вынуждена жить по-мужичьи, словно какая-то там хохлушка, — без кухарки, без парикмахера и портнихи!? Когда же он, наконец, возьмет себя в руки и построит здесь, в Хайфе, новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись наверх? Она была похожа на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно-ого, мно-ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром — не так, как всю жизнь не давала она ни минуты покоя папе.

Сорок лет прожили они в Эрец-Исраэль, и день-деньской, с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком-то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем, барак: была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик папы и мамы? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет — яма в земле, а над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.

Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь там, в этом бараке, она чувствовала себя очень несчастной. Ужасно! Вообще она была несчастной женщиной. Такой уж уродилась — несчастной. Со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастной. Но к тому же она была из тех, кто должен сделать несчастными и окружающих. Такое счастье выпало на долю твоего дедушки.

Папа сразу же, как добрался до Эрец-Исраэль, нашел себе работу в Хайфе. В пекарне «Пат». Затем он стал возчиком: разъезжал по побережью Хайфского залива. Там, в пекарне, видели, что папа разбирается в пшенице, в муке, в хлебе, но они не дали ему возможности стать мельником или пекарем: он просто доставлял на своей повозке с лошадью мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством «Вулкан»: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.

Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты еще помнишь это? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место широкие доски, из которых устанавливали строительные леса, либо доставлял с берега моря песок для строительства новых домов.

Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Я, как сейчас, вижу перед собой эту картинку. Ты был в детстве светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой всегда был загорелым и крепким. Даже в семидесятилетнем возрасте он оставался сильным и смуглым, словно индус. Этакий индийский принц, магараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамейке извозчика, а он — рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.

Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке, ему нравилось опять быть пролетарием, как в начале своего пути, когда он был всего лишь подмастерьем в имении Вилхов. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был он богатым, владел мельницей и имуществом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. В свои семь или восемь лет ты был слишком серьезным. Ты весь напрягся на сиденье извозчика рядом с дедушкой, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, слегка опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты был мужественно сдержан и не жаловался… Я все это помню как сегодня. Большая серая майка и маленькая белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.