"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

21

Три плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из-за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.

Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой-то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине — и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.

Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.

За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот-вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие-то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком-тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову — очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю-лю-лю, не бойся, мое сокровище, лю-лю-лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…

Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят — черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит — «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон — под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.

*

Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей — они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами — из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га-леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.

Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, — копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, — из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель-Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.

Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.

Много лет тому назад жили-были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата-кузнеца — Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей-увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев-кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину-девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день-деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом-колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого-нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате — рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа — жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка-красавица женой буйному брату Алеше — пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат-молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот — пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов — на два-три дня, кузнецов — на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя-другая — этого достаточно. А семь недель — как можно?..

*

У Герца и Сарры Мусманов, живших в начале девятнадцатого века в маленькой деревне Тропе или Трипе, что под Ровно на Украине, был прекрасный сын по имени Эфраим. С раннего детства, так у нас рассказывали,[13] любил он играть, катая какое-нибудь колесо, и проводить время у проточной воды. А когда Эфраиму Мусману исполнилось тринадцать лет, через двадцать дней, после того, как отпраздновали его бар-мицву, вновь созвали гостей и вновь выставили угощение: на сей раз Эфраима женили — на двенадцатилетней девочке, которую звали Хая-Дуба. В то время принято было устраивать такие браки между совсем юными женихом и невестой, браки, которые до поры до времени оставались только на бумаге: таким способом мальчиков спасали от угрозы попасть в царскую армию и исчезнуть навеки.

Моя тетя Хая Шапиро (названная так по имени своей бабушки, той самой двенадцатилетней невесты) много лет тому назад рассказала мне о том, что случилось на той свадьбе. После обряда бракосочетания, когда над молодыми был распростерт свадебный балдахин — хупа, после традиционной трапезы, устроенной под вечер во дворе раввина деревни Тропе, родители малолетней невесты собирались забрать ее с собой домой и уложить спать. Время было позднее, а девочка устала от суматохи венчания и была слегка ошеломлена, потому что дали ей выпить несколько глотков вина, вот она и положила свою головку на колени матери и задремала. Вспотевший жених сновал между гостями, играл в прятки и догонялки со своими друзьями, его соучениками по хедеру, традиционной еврейской начальной школе. Гости начали потихоньку расходиться, прощаясь с виновниками торжества. Породнившиеся семейства тоже распрощались, и родители жениха предложили своему сыну сесть в бричку и отправиться домой.

Но у малолетнего жениха были совсем иные планы. Мальчик Эфраим встал посреди двора, напыжился вдруг, словно «петя-петушок, золотой гребешок», топнул ногой, заупрямился и самым настойчивым образом потребовал свою супругу, и не через три года, не через три месяца, а прямо сейчас. Сию минуту. Сей же вечер.

Когда же все гости принялись хохотать, обиженный и разгневанный жених повернулся к гостям спиной, направился к дому раввина и постучался в дверь. Встав на пороге, лицом к лицу с улыбающимся раввином, он начал цитировать стихи из Священного писания, привел соответствующие положения из еврейского закона, из высказываний мудрецов. Стало ясно, что подросток хорошо вооружен, что свое домашнее задание он заблаговременно выучил на отлично. Он потребовал, чтобы раввин сию же минуту рассудил его со всем миром и вынес свой приговор — каким бы он ни был. Что написано в Торе? Что говорит Мишна и что утверждают религиозные авторитеты? Его это право или не его? Жена она ему или не жена? Освятил ли раввин их брак или не освятил? Итак, одно из двух: либо он тут же получит свою невесту, либо пусть ему немедленно возвратят брачный контракт — «ктубу»

Раввин, как рассказывали, пробормотал то, что пробормотал, кашлянул так, как кашлянул, в растерянности разгладил свои усы, слегка взъерошил волосы, подергал себя за пейсы, возможно, даже прикусил кончик своей бороды, однако, в конце концов, вздохнул и постановил, что делать нечего: парень, действительно, не только умен, проницателен и знает законы, но и абсолютно прав — нет иного выхода, как следовать юной жене за этим парнем, и нет у нее иного выхода, как во всем слушаться своего мужа.

Разбудили, стало быть, малолетнюю невесту ровно в полночь, когда завершился спор юноши с раввином, и вынуждены были повезти молодых в дом родителей жениха. Всю дорогу плакала невеста от страха. Мама ее обнимала и плакала вместе с ней. И жених, со своей стороны, тоже плакал всю дорогу горькими слезами, перебирая в памяти насмешки и презрительные улыбки гостей. Что же до матери жениха и других членов его семейства, то и они плакали всю дорогу — от стыда.

Почти полтора часа двигалась эта невообразимая ночная процессия — то ли похороны, сопровождаемые плачем и слезами, то ли шумное шутовское пиршество: кое-кого из званых гостей, сопровождавших жениха и невесту, весьма забавляла скандальная ситуация, и они громко шутили над тем, как наш петушок потопчет свою курочку, и как втянется ниточка в игольное ушко… Гости веселили свое сердце водкой и всю дорогу орали и сквернословили.

Тем временем мужество маленького жениха растаяло, словно его и не бывало, и возможно, он даже пожалел о своей победе. И так их обоих, насмерть перепуганных, горько рыдающих, не выспавшихся, повели, как овечек на заклание, в импровизированный брачный чертог. Чуть ли не силой уже на заре окружающие втолкнули в спальню двух детей — потрясенную невесту Хаю-Добу и перепуганного жениха Эфраима, чтобы взошли они на ложе свое.

А дверь — так рассказывали — заперли за ними снаружи. После чего сопровождающие их удалились на цыпочках, и в надежде, что все утрясется, просидели остаток ночи в соседней комнате, пили чай стакан за стаканом, грызли остатки свадебного угощения, и пытались утешить друг друга.

А утром, кто знает, возможно, ринулись обе матери в спальню, вооруженные полотенцами и мисками для умывания: в тревоге жаждали они узнать, уцелели ли дети в этой борьбе и что они натворили друг с другом.

*

Но спустя несколько дней уже можно было видеть, как муж и жена, радостно носятся, играя, по двору, оба босоногие и шумные. Муж постарался и среди ветвей дерева соорудил для своей жены маленький кукольный домик, чтобы она играла там, а возможно, и сам вернулся к своим привычным играм — колесам и водным струям. Он изрыл весь двор, создавая всякие каналы, речки, озерца и даже маленькие водопады.

До шестнадцати лет родители, Герц и Сарра Мусман, содержали молодоженов Эфраима и Хаю — «кест-киндер» (дети, питающиеся за счет родителей) назывались на идише молодые пары, живущие в родительском доме. Повзрослев, Эфраим Мусман соединил два своих увлечения — колеса и водные потоки — и построил в деревне Тропе небольшую мельницу, колеса которой приводила в движение сила текущей воды.

Его предприятия никогда не бывали успешными: был он мечтательным, по-детски наивным, ленивым, расточительным, всегда готовым и поспорить и уступить. Пустопорожние разглагольствования, к которым он был склонен, продолжались с утра и до вечера.

Жизнь Хаи-Добы и Эфраима была жизнью бедняков. Маленькая невеста родила Эфраиму трех сыновей и двух дочерей. Она научилась быть акушеркой и домашней медсестрой. Нередко, оказывая услуги беднякам, она не брала с них денег. Умерла она совсем молодой от туберкулеза. Двадцать шесть лет было моей прабабушке со стороны матери, когда закончила она свои дни.

Очень быстро пришел в себя красавец Эфраим и взял в жены новую девочку. Было ей шестнадцать лет, и звали ее тоже Хая. Новая Хая Мусман поспешила выдворить из дома своих пасынков. Слабохарактерный муж даже не пытался остановить ее. Смелость и мужество, отпущенные ему на всю жизнь, похоже, истратил Эфраим Мусман в один присест: в тот вечер, когда постучался в дом раввина и потребовал именем Торы и всех еврейских мудрецов отдать ему невесту. После той бурной ночи и до конца своих дней в любом деле проявлял он малодушие: был ниже травы и тише воды, во всем подчинялся жене, легко уступал каждому, кто настаивал на своем. И вместе с тем, с течением времени, он усвоил особую манеру поведения: он вел себя как человек, окутанный тайной, черпающий силы из неких источников — сокрытых и окутанных святостью. Во всех его повадках ощущалась какая-то значительность, овеянная кротостью, — так мог бы выглядеть деревенский чудотворец или православный святой старец.

*

Когда деду моему Нафтали Герцу было двенадцать лет, его отдали в услужение в усадьбу Вилхов под городом Ровно. Имением Вилхов владела княжна Равзова, чудаковатая старая дева. В течение трех или четырех лет убедилась княжна, что еврейский подросток, доставшийся ей почти что даром, проворен, смышлен, обаятелен и забавен, а в дополнение ко всему в детские свои годы успел он усвоить на отцовской мельнице кое-какие основы мукомольного дела. А возможно, было в нем и еще нечто, некое свойство натуры, пробудившее в одинокой сморщенной княжне проблеск материнских чувств. Она решила купить участок на окраине Ровно, напротив кладбища, там, где кончается улица Дубинская, и построить там мельницу. Эту мельницу княжна отдала в руки инженеру Константину Семеновичу Стилецкому, одному из своих племянников-наследников.

Очень быстро проявились организаторские способности моего дедушки, его тонкий такт, очаровывающая доброжелательность, помогающая ему завоевывать симпатии всех окружающих, а также обостренная интуиция, которая в течение всей его жизни позволяла ему угадывать ход мыслей и настроения людей.

В семнадцать лет дед мой уже управлял мельницей. («У этой княжны он очень быстро выдвинулся! — рассказывала мне одна из тетушек. — Прямо как в той истории с Иосифом Праведником в Египте с этой… как ее там звали? Жена Потифара? Нет? Этот инженер Стилецкий… все, что ни установит на мельнице, сам же испортит и разрушит по пьянке. Горьким пьяницей был он!.. Я еще помню, как смертным боем бил он лошадь, плача при этом от жалости к животному: плакал огромными, как виноградины, слезами, но бить лошадь не переставал. Каждый день изобретал он новые механизмы, установки, зубчатые передачи, ну прямо Стивенсон. Была в нем искра гениальности. Но едва изобретет он что-нибудь, этот Стилецкий, как тут же в гневе, в приступе буйства сам же все и уничтожит, своими руками!»)

Так вот еврейский парень и приучился чинить и поддерживать в рабочем состоянии механизмы, вести переговоры с крестьянами, привозившими на помол пшеницу и ячмень, расплачиваться с рабочими, торговаться с купцами и разными клиентами. Так вот и стал он, как отец его Эфраим, мукомолом. Только в отличие от своего отца, ребячливого бездельника, мой дед Нафтали Герц был человеком трезвым, себе на уме, прилежным и проворным. И стремился достичь многого.

Что же до княжны Равзовой, то та к старости стала набожной до безумия: одевалась только в черное, постилась и давала обеты, дни и ночи проводила в глубокой скорби, шепталась с Иисусом, ездила из монастыря в монастырь, выпрашивая благословения, растратила все свое состояние на пожертвования церквям и скитам. («… А однажды она просто взяла большой молоток и вбила гвоздь в собственную ладонь — хотела в точности почувствовать то, что чувствовал распинаемый Иисус. И тогда пришли и связали ее, руку ей вылечили, голову обрили и заключили ее до самой смерти в какой-то монастырь под Тулой»).

Несчастный инженер, племянник княжны Равзовой Константин Стилецкий, видя, как угасает его тетушка, все больше погружался в пьянство. А вот жена Стилецкого, звали ее Ирина Матвеевна, в один прекрасный день сбежала от него с Антоном, сыном кучера Филиппа. («Она тоже была пьяницей, сильно выпивала. Но это он, Стилецкий, он сам сделал ее пьяницей! Бывало, что он проигрывал ее в карты. То есть каждый раз он проигрывал ее на одну ночь, утром получал ее обратно, а на следующую ночь — проигрывал снова!»)

Инженер Стилецкий топил свою тоску в водке и карточной игре. («А еще он писал стихи, такие красивые, удивительные стихи, полные раскаяния и сострадания! Он знал на память труды великих философов Аристотеля, Канта, Соловьева… Он даже сочинил философский трактат на латыни. Много времени проводил он в лесу, в полном одиночестве. Смиряя свою гордыню, он иногда переодевался в рванье и бродил на рассвете по улицам, роясь в мусоре и снегу, будто голодный нищий»).

Постепенно Стилецкий сделал Герца Мусмана своей правой рукой на мельнице, потом — своим партнером, потом — своим представителем и заместителем. Когда моему дедушке было двадцать три года, спустя десять лет после того, как был он «продан в рабство» княжне Равзовой, выкупил он у ее племянника Стилецкого остатки его прав на владение мельницей. Очень быстро дело Герца Мусмана расширилось и вобрало в себя, между прочим, и маленькую мельницу его отца.

Юный герой не таил зла на родительский дом, из которого его изгнали. Напротив, он простил своего отца, Эфраима, который к тому времени успел овдоветь во второй раз. Герц взял отца к себе, посадил его в комнате, которая называлась «контора», и даже платил ему до конца его дней вполне приличную месячную зарплату. Там, в «конторе», Эфраим-красавец просидел долгие годы, отрастил эффектную бороду, длинную и белую, как у святых старцев, и ничего не делал. Он проводил свои дни в праздности, никуда не спеша, попивая чай и ведя длинные, приятные беседы с торговцами и агентами, которые приезжали на мельницу. Ему нравилось пространно, многословно, не торопясь, посвящать их в тайны долголетия, сравнивать свойства русской души со свойствами души польской или украинской; толковать о сокровенных тайнах иудаизма, о сотворении мира, о необходимости помнить и хранить народные сказки; нравилось делиться своими собственными, весьма оригинальными идеями — как улучшить лесное хозяйство, как важен здоровый сон, как сохранить зрение, употребляя только натуральную растительную пищу.

*

Моя мама сохранила в памяти образ своего деда Эфраима Мусмана — этакого патриарха, производящего неизгладимое впечатление. Белоснежная, пышная, ниспадающая во всем своем великолепии на грудь борода пророка и белые-белые кустистые брови придавали его облику особую библейскую возвышенность. Из снежной глубины его густых волос, бороды и бровей глядели на тебя со счастливой детской смешинкой голубые, словно два чистейших озера, глаза: «Дедушка Эфраим выглядел в точности, как Господь Бог. То есть в точности так, как любой ребенок представляет себе Бога. Постепенно он и вправду привык выступать перед всем миром как славянский святой, как сельский чудотворец, являя собой нечто среднее между образом старика Толстого и Деда Мороза».

Годам примерно к пятидесяти обрел Эфраим Мусман впечатляющий облик благообразного старика. Но уже тогда его представления о мире были не совсем четкими. Уже в те годы для него, похоже, стала довольно расплывчатой грань между божьим человеком и самим Господом Богом: он начал читать мысли, предсказывать будущее, наставлять, истолковывать сны, прощать, жалеть и одаривать милостью. С утра и до вечера сидел он со стаканом чая за столом в конторе мельницы и жалел ближних. Кроме этого он почти ничего не делал целый день.

От него всегда исходил аромат дорогого одеколона, и руки его были мягкими и теплыми. («Но меня, — с едва сдерживаемым ликованием рассказывает восьмидесятипятилетняя тетя Соня, — меня дедушка Эфраим любил больше всех своих внуков! Я была самой-самой любимой! Это потому, что я была такой маленькой красавицей (это слово она произносит по-русски), такой кокеткой (снова по-русски), словно маленькая француженка. И я умела обвести его вокруг своего мизинца… Хотя, по правде говоря, любая могла с легкостью заморочить его красивую голову — он был не от мира сего, таким милым, таким ребячливым… И очень сентиментальным… Все вызывало у него слезы, глаза у него были на мокром месте… А я, бывало, часами сидела у него на коленях, расчесывала его белую прекрасную бороду, и у меня всегда хватало терпения выслушивать всю ту чепуху, что он нес. Кроме того, мне ведь дали имя его матери: я — Сарра, Сурка. Поэтому дедушка Эфраим любил меня больше всех и, бывало, называл меня «моя маленькая мамочка»).

Таким он был — тихим, добродушным, мягким, нежным, болтливым, возможно, несколько простоватым, но людям нравилось видеть его улыбку милого забавного ребенка — эта улыбка, почти постоянно озарявшая его морщинистое лицо, покоряла сердца. («Дедушка Эфраим был таким: едва взглянешь на него — и сам тут же начинаешь улыбаться! Любой — хочет он того или нет — немедленно начинал улыбаться, как только дедушка Эфраим входил в комнату. Даже портреты на стенах сразу же начинали улыбаться, едва дедушка Эфраим входил в комнату»).

К счастью, сын его, Нафтали Герц, любил отца без оглядки, прощал ему все, делал вид, что не подозревает о неспособности старика разобраться в том, кто и сколько должен, что не замечает, как без разрешения открывает он в конторе кассу и извлекает оттуда несколько купюр, чтобы, подобно святому старцу из хасидских притч, одарить благодарных бедняков, предсказав им предварительно светлое будущее, прочитав нравоучение, провозгласив прописные истины.

Целыми днями просиживал старик в конторе мельницы, принадлежавшей сыну, глядел в окно, и добрый его взгляд сопровождал все действия тех, кто трудился на мельнице. Быть может, потому, что выглядел он «в точности, как Господь Бог», он и в самом деле, казался самому себе в последние годы жизни чем-то вроде властителя мира: он держался скромно, но горделиво. Возможно, разум его в старости слегка помутился (это началось уже в пятидесятилетнем возрасте). Порой он начинал засыпать своего сына всякого рода советами, идеями, указаниями, планами наилучшего управления мельницей и ее расширения. Но на своем не настаивал: по большей части, спустя полчаса-час старик забывал все свои предложения и планы, уносясь на крыльях новых мечтаний. Пил он свой чай стакан за стаканом, рассеянным взглядом скользил по конторским книгам… А если появлялись незнакомые люди, которые по ошибке считали его хозяином, он не объяснял им их ошибки, а с удовольствием беседовал с ними об имуществе семейства Ротшильд и о невыносимых страданиях китайских кули. Беседы его нередко длились по семь, а то и десять часов.

Сын его, Герц Мусман, не отличался суровостью. Мудро, осторожно, с огромным терпением расширял и углублял он свое дело, открывал свои филиалы в разных местах, понемногу богател, выдал замуж свою сестру Сарру, которую у нас звали «Сурка», взял к себе сестру Женю, и сумел, в конце концов, и ее выдать замуж. («За одного столяра, Яшу! Отличный парень, правда, очень уж простой! Но что еще можно было сделать с этой Женей? Ведь ей было уже почти сорок лет!») У него работали, получая хорошую зарплату, и племянник Шимшон, и столяр Яша, муж Жени, под его покровительством были все братья и сестры, все родственники. Предприятия его разрастались, клиенты, украинские и русские крестьяне, стали звать его — почтительно, с легким поклоном, прижимая к груди свои шапки, — «Герц Ефремович». Даже русский помощник появился у него, молодой человек из обедневших дворян, страдающий язвой желудка. Пользуясь его советами, дед мой расширил торговлю мукой, открыл свои филиалы даже в Киеве, Москве и самом Петербурге.

*

В 1909 или 1910 году, когда ему был двадцать один год, Нафтали Герц Мусман женился на Ите Гедалиевне Шустер, капризной дочери Гедалии Шустера и Перл, урожденной Гибор. Перл, моя прабабушка, по рассказам тети Хаи, была женщиной весьма решительной, «умной, смышленой, как семеро купцов», наделенной острым чутьем по части интриг в местном деревенском обществе, резкой на язык, жадной до денег и почестей, и к тому же — скупой до умопомрачения. («Про нее рассказывали у нас, что всю жизнь она собирала во время стрижки каждый локон и каждый пучок волос, чтобы потом набить ими подушечки. Каждый кубик сахара она всегда очень точно делила с помощью ножа на четыре маленьких кубика»). Что же до Гедалии, отца моей бабушки Иты, то внучка Соня запомнила его, как ворчливого толстяка с хриплым голосом, черной развевающейся бородой, вечно обуреваемого разными страстями, крикливого и деспотичного. Говорили про него, что умел он так рыгнуть и икнуть, «что стекла дрожали в окнах», а когда возвышал он свой голос, то казалось, «катится пустая бочка» (при этом он смертельно боялся всяких животных — собак, домашних кошек и даже малых козлят и телят).

*

Дочь Перл и Гедалии, моя бабушка Ита, всегда вела себя как женщина, которую жизнь обделила нежностью, а она была этой нежности достойна: в юности она была красавицей, окруженной поклонниками, и, по-видимому, очень избалованной. Все годы она твердой рукой управляла тремя своими дочерьми и при этом как бы ожидала, что они будут вести себя с нею так, будто она — их младшая сестра или их маленькая прелестная дочь. Даже в старости не оставляла она своих детских попыток мелкого подкупа, кокетства, милого заигрывания со своими внуками: словно ожидала, что и мы будем баловать ее, восторгаться тем, как она обаятельна, ухаживать, добиваться ее расположения. Вместе с тем, были случаи, когда она оказывалась способной вести себя с вежливой жестокостью.

*

Ита и Герц Мусманы прожили в браке — стиснув зубы — почти шестьдесят пят лет: это были годы обид, оскорблений, унижений, примирений, позора, сдержанности, взаимной вежливости, зубовного скрежета… Мои дедушка и бабушка с материнской стороны были очень разными людьми, чьи души были до отчаяния далеки друг от друга. Но это отчаяние было навсегда заключено в стенах самой дальней комнаты, замкнуто там на семь запоров, об этом у нас никто не говорил, и я в годы моего детства мог, самое большее, лишь смутно догадываться об этом — как догадываешься по приглушенному запаху, что где-то за стеной медленно- медленно пригорает мясо.

Три их дочери, Хая, Фаня и Соня, видели всю глубину родительских страданий и пытались найти пути, чтобы облегчить муки их супружеской жизни. Все трое, как одна, всегда и без колебаний стояли на стороне отца против родной матери. Все трое питали к матери едва ли не отвращение, боялись ее и стыдились, считая вульгарной скандалисткой, властолюбивой, готовой унизить любого. Если, бывало, сестры ссорились, то с укором бросали друг дружке: «Ты только посмотри на себя! Ты становишься абсолютной копией мамы, ну, прямо, точь-в-точь!»

Только к старости родителей, когда она и сама постарела, тете Хае удалось, наконец, развести отца и мать по разным углам: отца она поместила в дом престарелых в Гиватаиме, а мать в одну из больниц для стариков, нуждающихся в уходе, в окрестностях Нес-Ционы. Тетя Хая сделала это наперекор тете Соне, считавшей подобное разделение самоуправством и великим грехом. Но в те дни раздор между тетей Хаей и тетей Соней был уже в самом разгаре: почти тридцать лет они не обмолвились между собой ни единым словечком — начиная с конца пятидесятых годов двадцатого века и до дня смерти тети Хаи. (Тетя Соня пришла на похороны сестры, несмотря ни на что, и там сказала нам с грустью: «Я уже прощаю ей все-все. И молюсь в сердце своем, чтобы и Господь Бог простил ей — а это Ему будет совсем нелегко, ибо придется ой как мно-о-го прощать!» Примерно за год до своей смерти тетя Хая сказала мне почти то же самое о своей сестре Соне).

*

По сути, все три сестры Мусман с самого детства были по уши влюблены в своего отца — каждая по-своему. Мой дедушка Нафтали Герц (которого и дочки, и зятья, и внуки называли «папа») был человеком сердечным, по-отечески добрым, обладавшим особой притягательной силой. Очень смуглый, с теплым голосом, с глазами чистой голубизны, которые он, по-видимому, унаследовал от отца своего Эфраима. В глазах этих были ум, проницательность и скрытая улыбка. Когда он говорил с тобой, всегда казалось, что он без труда понимает всю глубину твоих чувств, читает между слов, мгновенно схватывает не только то, что ты говоришь, но и почему ты говоришь именно так. И вместе с тем, тебя не покидало ощущение, что он проникает и в суть того, что ты понапрасну пытался скрыть от него. Он иногда улыбался такой неожиданной улыбкой — улыбкой хитреца и проказника, и даже подмигивал: словно хотел тебя пристыдить, но и самому ему было стыдно за тебя. Однако при этом он всех полностью прощал, ибо, в конце концов, человек — он всего лишь только человек.

И в самом деле, в его глазах все люди были всего лишь неосторожными детьми, причиняющими друг другу (и каждый себе самому!) одни лишь несчастья и разочарования. Все находятся в замкнутом кругу какой-то вечной комедии, лишенной какого бы то ни было изящества, и, как правило, кончающейся довольно плохо. Поэтому в глазах папы все люди нуждались в милосердии и оправдании, и к большинству их поступков следовало, по его мнению, относиться снисходительно. Козни, ухищрения, обман, попытки выдать себя не за того, кто ты есть на самом деле, бахвальство, необоснованные претензии, лицедейство — все это он с готовностью прощал, улыбаясь своей тонкой и шаловливой улыбкой, словно произнося на идише: «Ну, вус…» (Ну, что там…)

Только видя жестокость, папа терял свое игривое добродушие. К проявлениям злобы он относился с омерзением. Его веселые голубые глаза тускнели, когда узнавал он о жестоком поступке: «Злое животное? Но что это вообще такое — злое животное? — размышлял он вслух на идише. — Ведь ни одно животное не бывает злым. Ни одно животное не способно быть злым. Животные вообще еще не открыли, что есть зло. Зло — это наша монополия. Зло — это мы, венец творения. Так, быть может, мы вкусили там, в райском саду, не то яблоко? Быть может, там, между Древом жизни и Древом познания, расцвело еще одно ядовитое дерево, о котором не написано в Торе — древо зла (он, бывало, называл его на идише — дерево «ришэс»). Неужели мы вкусили именно его плоды? Хитрый змей обманул Еву, пообещал ей, что вот оно, Древо познания, но привел-то ее прямиком к дереву «ришэс». Если бы мы и вправду вкусили только от деревьев жизни и знания, то, возможно, вообще не были бы изгнаны из рая?»

И тут глаза его вновь наполнялись голубизной, начинали искриться игривым весельем, и он продолжал неспешно, своим теплым голосом, четко и ясно формулируя на своем образном и четком идише то, что Жан-Поль Сартр откроет в будущем, спустя несколько лет: «Но что есть ад? Что есть рай? Ведь все это только внутри нас. В нашем доме. И ад, и рай можно найти в каждой комнате. За любой дверью. Под каждым семейным одеялом. Это так: чуть-чуть злости — и человек человеку ад. Немного милосердия, немного щедрости — и человек человеку рай…

Немного милосердия и щедрости, сказал я, но не сказал слово «любовь». Во всеобъемлющую любовь я не очень-то верю. Любовь всех ко всем — это, возможно, мы оставим Иисусу, ибо такая любовь — вообще нечто совершенно иное. Это совсем не похоже на щедрость и вовсе не похоже на милосердие. Напротив, любовь — это странная смесь полных противоположностей, смесь самого эгоистичного эгоизма с абсолютной преданностью и самоотверженностью. Парадокс! Кроме того, о любви весь мир говорит дни напролет: любовь, любовь… Но любовь не выбирают, любовью заражаются, она охватывает тебя, как болезнь, как несчастье. А что же все-таки выбирают? Между чем и чем люди все-таки обязаны выбирать чуть ли не ежесекундно? Либо великодушие — либо злодейство. Это и любой малый ребенок уже знает, и, тем не менее, зло не исчезает. Как это можно объяснить? Все это, видимо, пришло к нам от того яблока, что съели мы там: это было отравленное яблоко.