"Скоморохи" - читать интересную книгу автора (Аристов Владимир Павлович)Глава IIIДва года бродил Ждан со скоморошьей ватагой. Сжился с ватажными товарищами, как будто не два года, а целый век уже бродит. Дорожные ветры и солнце загаром позолотили его лицо, на верхней губе пробился шелковистый пух, темнее стали брови. Побывали веселые в Рузе, Звенигороде, Серпухове и многих других городах и попутных деревнях и селах. В погожий сентябрьский день подходила ватага к Москве. Вокруг лежала родная светлорусская земля. На пестрой кобыле уже ехала по полям и лесам осень. В багрово-золотом уборе стоял тихий бор. Пахари убирали с полей последние снопы овса. Бродили по пустым жнивьям грачи. Впереди ватаги, помахивая посошком, шагал не знавший усталости Упадыш, рядом с ватажным атаманом — Ждан. За ними тянулись остальные веселые молодцы. Одеты скоморохи были по-дорожному, в сермяжные кафтаны, за спиной у каждого сума, в суме скоморошья крута — короткополый цветной кафтанец, цветные, а у кого и полосатые, порты, малый колпачок и сапожки с раструбом. В суме же и скомороший скарб: дуда, гудок, бубен. Позади всех плелся Аггей Кобель. За плечами у Аггея кожаный мех с кормами на всю веселую братию: хлеб, толокно, вяленая рыба. По ватажному обычаю мехоношей надо быть самому молодшему товарищу — Ждану, но когда приняли веселые молодцы Ждана в свою ватагу, Упадыш за него стал горой. «Жданко еще голосом в настоящую силу не пришел, начнет мех таскать — от натуги голос потеряет. У Аггея хребет дюжий, не молодший он в ватаге, песни играть и на дуде дудеть еще не горазд». Аггей спорить с Упадышем не стал, был он нрава доброго и веселого. Шел Упадыш впереди ватаги, помахивал посошком, шагавшему рядом Ждану говорил: — Нет на Руси скоморохов, чтобы с новгородскими веселыми молодцами потягаться могли. На гуслях играть, в дуды дудеть, плясы плясать — во всем умельцы. Славится на Руси господин Великий Новгород и купцами богатыми, и ратными людьми, и веселыми молодцами — скоморохами. Упадыш любил вспоминать родной Новгород. Часто говорил он Ждану о богатстве города, о белостенном храме святой Софии, о вольных людях новгородцах, никогда не ломавших ни перед кем шапок. Ждан слушал Упадыша жадно, и ему часто чудился сказочный и гордый город. Там люди не боялись, как в Суходреве, ни ратей враждовавших князей, вытаптывавших поля пахарей, ни страшных раскосых татар, ни Литвы. Упадыш замедлил шаг, посмотрел на Ждана, выговорил тихим голосом, совсем не тем, каким только что расхваливал новгородцев: — Славен господин великий Новгород, а как побродил по русской земле, в чужом доме побывал — и в своем гнилые бревна вижу. Разумеешь, Жданко? — посмотрел пытливо грустным правым глазом и сразу перевел разговор на другое. — В Москве зиму прокормимся, а к весне в Смоленск подадимся. Позади его окликнул Клубника: — Гей, Наум! До Москвы еще шагать далеко, передохнуть время и перекусить, не у меня одного брюхо подвело. Свернули в сторону от дороги, выбрали место на опушке у лесного озерка, Аггей сбросил с плеч мех, достал таган, Чунейко Двинянин собрал сушняка, стал высекать огонь. Скоморохи бросили на землю кафтаны, расположились вокруг тагана ждать, когда поспеет варево. Ждан лежал на спине, смотрел вверх. Кое-кто из веселых молодцов уже похрапывал носом. Тихо проплывали вверху тонкие паутинки. Небо по-осеннему мягко-синее казалось бездонным, и думалось Ждану легко. Два года бродит он с веселыми, а сколько истоптано троп и дорог. Не думал никогда, что так велика русская земля. А Упадыш, когда удивлялся Ждан, широко ухмылялся: «Велика, да это только за околицу вышли, а землю русскую и в три года не обойти!» И начнет перебирать по пальцам города, в каких еще надо побывать скоморохам: Москва, Тверь, Псков, Новгород, Рязань и еще города, какие Литва у Руси отняла. Где только русские люди живут, будет там веселому человеку-скомороху и пристанище и корм. Одна беда — разодрана русская земля между князьями на клочья. И всякий молодец на свой образец землю держит. В Москве великий князь Василий Иванович, в Твери тоже великий князь Михаил Борисович, в Рязани, Верее, Серпухове и других городах тоже князья. Господин великий Новгород и Псков наместников и князей принимают, какие придутся по сердцу. При дедах и отцах князей было, как грибов после дождя. Что ни город — то норов, что ни село — то обычай. А мужикам-пахарям и всем черным людям одно горе. Вздумает бывало мужик пару овец или меда кадь свезти на торг подальше, где, слышал, цену настоящую дадут, только со двора выехал за околицу — и уже в чужом княжестве. На дороге село стоит, и село-то невеликое, дворов пятнадцать, в селе князь. Перед селом поперек дороги на рогульках бревно и мытник стоит, собирает на князя с проезжих дань — мыто. А верст через десяток опять другой князь сидит и опять мытник проезжих караулит и дань берет. Московские князья под свою руку немало уже взяли сел и городов. Черные люди, чем могут, готовы Москве радеть. Бояре, те в разные стороны тянут, кто Москве верой и правдой служит, кто к своему удельному князю льнет, а князь уже свою отчину Москве за деньги отдал, есть и такие — в Литву норовят податься. Ждан перевернулся на бок. Ватажные молодцы всхрапывали на разные лады. Бодрствовал один Двинянин. Сидел он на корточках и ковырял под таганом батожком. Ждан стал думать о ватажных товарищах. Упадыш родом из Новгорода. Чунейко из Двинской земли, Клубника псковитянин, Аггей из княжьего села под Тверью, у Андреяна Чекана родимая сторонушка Москва, Сила Хвост прибрел на Русь из Литвы. И все одной ватагой живут, одним языком говорят, одному богу молятся, один у них ватажный атаман Наум Упадыш. Чего бы и всем русским людям, какие только есть на свете, не жить под одним князем. Один за всех, все за одного. Тогда бы и татарам приходить на русскую землю стало не в охоту. Ждан приподнялся на локоть. Казалось ему, видит он всю необъятную светлорусскую землю, поля и леса, и орды раскосых всадников, угоняющих в полон толпы пахарей, видел в руках у татарина кровавую голову своего отца Разумника. Новые слова, печальные и гневные, рождались и просились в песню. Он повторял их про себя несколько раз, как делал всегда, чтобы запомнить. Похлебка в тагане поспела. Двинянин снял с огня таган, постучал в бубен. Скоморохи, потягиваясь, поднимались, тащили из сум ложки, устраивались вокруг тагана, с шутками и прибаутками тянулись к вареву. Ждан пошел к тагану, когда его окликнул Клубника. Отхлебавши, ватажные товарищи стали собираться в дорогу. Упадыш поторапливал. Солнце уже давно перевалило за полдень, надо было к ночи добраться до посада. Из лесной просеки вынесся на дорогу верхоконный, горяча коня, огляделся, увидев людей, поскакал к ним напрямик, ломая кусты. Шагах в трех он осадил коня. Конь привстал на дыбы, перебирая копытами. Вершник был молодой, на верхней губе чуть чернел ус, лицо смугловатое с румянцем, одет был в алую чугу, сбоку висел большой нож в медных с серебром ножнах, на голове затейливо низанный мелким жемчугом бархатный, лазоревый колпак с бобровой оторочкой. Вершник поднял руку, на руке была надета кожаная рукавица для соколиной охоты. Скороговоркой он выговорил: — Сокол Догоняй улетел, не видали ли, люди, сокола? Упадыш сдвинул брови. Молодец зелен, да спесив. Хотел было сказать — прежде чем о соколе пытать, надо, как водится у людей, вежливенько спросить о здоровье. По одежде молодец походил на служилого из детей боярских. Только колпак был дорогой, не по карману простому служилому человеку. Вершник поднял брови, точно только что увидел путников, спросил: — Что вы за люди и какого ради дела бредете? Голос у вершника властный, такой больше привык других спрашивать, чем сам отвечать. Упадыш потянул было руку, хотел снять с головы колпак, однако не снял. «Хоть, может, и знатная птица, да молода». Ответил: — А каковы мы люди — гляди сам, веселые мы люди, скоморохи. Бродим по дорогам, добрых людей потешаем, тем кормимся. Вершник откинул полу чуги, вытащил кожаный кишень, порылся, достал три денежки, протянул на ладони Упадышу: — Горазд песни играть, так покажи свое умельство. Упадыш подумал: «Видно, и в самом деле птица знатная, не пивши, не евши пол-алтына сует», прикинул, какой бы песней потешить щедрого вершника. Смекнул — веселая песня с прибаутками, какими тешили скоморохи на братчинах пахарей и посадских, не к месту. Потянул гусли, повернул к вершнику лицо правой стороной, поднял на молодца скорбный мертвый глаз, тронул по струнам пальцами, печальным голосом запел песню о злом татарине Щелкане Дудентьевиче. Ждан ему тихо подтягивал. Вершник откинулся в седле, витая плетка в руке повисла, он слушал, не спуская с певунов властных глаз. Упадыш со Жданом пели все громче, у Упадыша голос дрожал. Знал — когда допевали они со Жданом песню до этого места, женки пахарей ревели навзрыд, а у пахарей суровели лица. Упадыш тронул струны и, когда он со Жданом кончил петь, струны еще звучали долго и жалобно, плакались на лихую долю русских людей. Вершник поник головой, задумавшись сидел в седле. Ждан протянул руку к гуслям. За два года к гуслям он приспособился не хуже заправского гусляра. Упадыш отдал ему гусли, думал, Ждан станет петь песню, какую не раз уже пел перед людьми. Когда же Ждан запел, Упадыш рот раскрыл. Песня была новая, да такая, что и у Упадыша и у других товарищей-скоморохов под сердцем защемило. Вершник привстал в седле, глаза его горели, на смуглых щеках ярче румянец. А Ждан не видел ни удивленных взглядов ватажных товарищей, ни молодого вершника. Он пел и ему казалось, что не ватажные товарищи-скоморохи и одинокий вершник слушают его песню, а все русские люди, какие только живут на великой светлорусской земле. Пел Ждан о князьях, кующих друг на друга мечи, о злом Шемяке и Можайском князе Иване, пустошивших поля пахарей, о надежде русских людей, московском князе Василии, смирившем своих супротивников. Ждан оборвал песню, обвел глазами ватажных дружков, по лицам видел — ждали, чтобы пел еще. Упадыш стоял, прижимая к груди ладонь: — Ой, Ждан! Такого еще не слыхал. На дорогу вынеслось несколько вершников. По богатым цветным чугам и кафтанам догадались скоморохи — скачут к ним бояре. Впереди, чуть подавшись на седло могучей грудью, скакал боярин, должно быть, старший между конниками. Боярин подлетел к молодому вершнику, в руке на отлете держал цветной колпак. Ждан узнал в боярине Федора Басенка. Басенок весело крикнул: — Князь Иван! Сокола твоего отыскали. Поволишь ли ко двору ворочаться? Упадыш тихо охнул: «Князь Иван! Великого князя Василия Ивановича сын». Сдернул с головы колпак, поклонился низко, коснулся пальцами земли. За Упадышем закланялись и остальные скоморохи. — Здрав будь, князь Иван, на многие лета! Князь Иван и бровью не повел, голова свесилась на грудь, глаза потемнели, видно, мысли у князя были невеселые. Ждан стоял перед князем Иваном и — хоть бы что. Упадыш толкнул локтем. Ждан лукаво блеснул глазами: — Не гневайся, князь Иван, если песня моя не по нраву пришлась. Басенок, наезжая на Ждана конем, закричал: — Пошто, молодой, князя прогневал! Князь Иван будто только проснулся: — Уймись, Федор! Молодец сердце песней закручинил, а песня — золото. — И к Ждану: — Поволит бог, соберется Русь под московской рукой. Князь Иван повернул коня, отъехал медленно, точно погрузневший от дум. За князем тронулись и бояре. В Москве скоморохи стали во дворе у Лари Оксенова, лучника. Ларе уже перевалило на седьмой десяток. И отец и дед его были тоже природными лучниками и ничего другого, как гнуть луки и мастерить налучья, не знали. Хоть и в других городах было немало мастеров-лучников, но луки, какие гнул Оксен, отец Лари, славились далеко от Москвы. Услышал о московском лучнике и тверской князь. Приехал из Твери дворянин, именем князя насулил Оксену всего: «Тягла посадского князь велит не брать, в серебре ходить станешь, только жить в Тверь поезжай». Оксен прелестных речей слушать не стал: «Всякая сосна своему бору шумит. Москва же с Тверью вороги давние». И даже лука, уже готового, с на славу ссученной тетивой, ждавшего в сенях покупателя, не продал дворянину, хоть и давал тот куда больше того, что дали бы свои московские люди. С тех пор, как при князе Димитрии, деде князя Василия Ивановича, завезли в Москву из немецкой земли еще невиданные на Руси арматы для огненного боя, и потом через полтора десятка лет и пищали-рушницы, между лучниками шло смятение. Огненный бой в Москве полюбился и князю, и боярам, и всем ратным людям. Московские кузнецы оказались сметливыми, разглядевши немецкую хитрость, стали делать пищали десятками. И пищали были похитрее немецких: у тех пищаль восемь пядей, едва к плечу на сошник можно поднять, московские кузнецы стали делать малые пищальки, чтобы можно было вешать за плечо. Такая пищалька и конному, и пешему не в тяжесть. Думали лучники — совсем теперь не дадут им пищальные мастера житья, хоть по миру, хоть в подручные к своему же брату посадскому, кузнецу иди. На деле оказалось не так. Пищаль-пищалью, огненным боем хорошо бить врагов со стены, а в поле, когда высыплет сила вертких татарских конников, с пищалью не навоюешь. В поле стрела оказывалась вернее. Когда сходились биться московские полки с татарами, ударят с московской стороны из армат и пищалей, надымят, а потом схватятся ратные люди за луки, пустят в татар одну, другую тучу стрел, а потом за мечи. Поэтому хоть и жаловались московские лучники, будто пищальщики хлеб отбивают, дела хватало и им, жили лучники припеваючи. Ларя Оксенов, когда не стало у него в руках прежнего проворства, нашел себе дело по силе, прирубил к избе просторную хоромину с печью и полатями, в прируб стал пускать перехожих людей и брал за то в неделю по деньге. Ватажных молодцов Ларя пустил без дальних разговоров, любил он послушать скоморошьи игры. На другой день, как стали у Лари во дворе, спозаранку отправились всей ватагой в баньку. Шли мимо рощиц и лугов, раскиданных между слободами и боярскими дворами. По дорогам, вкривь и вкось тянувшимся к торгу, тарахтели телеги мужиков. В телегах у кого спутанная овца, у кого боровок, куль с крупой, кадь с медом. Мужики, кто сидит верхом на коньке, кто шаркает лаптями рядом с телегой. Упадыш долго водил ватагу по берегу Москвы-реки между крытых срубов. День был субботний, вся Москва парилась в банях. То там, то здесь распахивалась в срубе низкая дверца, в клубах пара вылетал нагишом багровый распалившийся мужик или баба. Сверкая голыми икрами, мчались к реке, плюхались в воду, фыркали, наплескавшись в осенней воде, мчались обратно к срубам. Упадыш приоткрывал дверь, просовывал голову в банное пекло и опять шел дальше. В одной баньке пара оказывалось мало, в другой дух тяжелый, должно быть, домовой-банник набедокурил, зашли во вторую от края. Парились на славу и из бани выползли едва не на карачках, очухались, когда высосали в квасной избе жбан квасу. Отдышавшись, пошли к торгу искать, где бы перекусить. Чем ближе к торгу, тем теснее жмутся друг к дружке дворы, тем гуще толпы народу. Упадыш косил на Ждана глазом, ждал — вот станет дивиться парень московскому многолюдству, боярским и купеческим хоромам, на высоких подклетях, с затейливыми кровлями. Но Ждан — хоть бы что. Только когда проходили мимо казенной церкви Риз Положения, ставленной недавно в память избавления московских людей от татарского царевича Мазовши и, сняв колпаки, остановились, чтобы покреститься на храм, Ждан сказал: — Ставили бы люди избы каменные, тогда и от огня не страшно. Пока добрели к торгу, разомлевший после бани Упадыш устал. Сказал: — Ой, велика Москва! Ждан в ответ: — Побольше Суходрева! А сам озорно прищурил глаз. Упадыш понял: смеется парень, дивится московскому многолюдству, а вида подать не хочет. Вышли на торжище. За рядами лавок, ларей, обжорными, блинными и квасными избами вздымались каменные стены Кремля. Ждан остановился, не только глаза, и рот стал круглым. А Упадыш со смешком: — Это тебе не Можай. Нашли обжорный ряд. На порогах харчевых изб стояли мужики и бабы-харчевницы. Бабы умильными голосами зазывали бродивший между избами люд, переругивались с соседками. Ватажные молодцы, выбрав избу попросторнее, зашли. Похлебали ухи, перекусили пареной яловичины с чесноком, и опять пошли глазеть на Москву. Побродили у кремлевских стен, подивились их толщине и высоте зубцов. Ждану казалось — такую твердыню никаким недругам не одолеть. Клубника заикнулся было, что в Пскове стены, ставленные псковитянами при князе Довмонте, повыше и покрепче московских. Упадыш посмотрел на него и строго сказал: — Москва всем городам город. Берегом Москвы-реки прошли скоморохи к Боровицким воротам. У ворот стоял кряжистый старик с бердышом — воротный сторож. Поклонились каменному собору Михаила Архангела, поглядели на великокняжеские хоромы с причудливыми теремками, смотрильнями, кровлями, где шатром, где половиной, а где и целой бочкой, множеством расписанных, светившихся от солнца зеленой и красной слюдой, косещатых оконцев, и пятью высокими крылечками. Народу в Кремле было мало, только на великокняжеском дворе перед средним крылечком толпился народ, купцы и посадские мужики рукодельцы — явились просить у великого князя пересуда на наместничий суд. Из Кремля опять пошли на торг. Поглазели на цветные сукна в суконном ряду, на смуглых, с черными досиня усами и бородами, купцов сурожан, прохаживавшихся перед разложенными на прилавках бархатами и шелками, побывали и в иконном и в оружейном ряду. Крик, хохот, божба, шлепанье ладонью о ладонь, когда у купца слаживалось с покупателями дело. Под конец у Ждана голова пошла кругом. Ко двору Лари Оксенова ватажные товарищи добрались, когда из бревенчатых церквушек, окончив вечернюю службу, уже выходили попы и пономари, припирали церковные двери. Ждан от усталости и всего того, что довелось видеть за один день, едва только вытянулся на полатях, захрапел. Засыпая, подумал: «Велик город Москва, всем городам город». В Москве скоморохов было множество. Коренные московские сидели в слободе Скоморошках своими дворами, у каждого в кувшине прикоплено серебро. На пришлых веселых молодцов глядели косо. «Хлеб набродные отбивают», затевали свары, когда была сила, потчевали кулаками. Одни веселые промышляли в одиночку, другие ватагами. Отцы духовные не раз пробовали покончить со скоморошьими позорищами и играми в великокняжеском городе. Митрополит Иона велел было попам по христианскому обряду скоморохов не хоронить. Скоро однако владыка сменил гнев на милость, запретивши только веселым собирать народ близко к церквам. Упадыш с ватажными товарищами скоро стал на Москве как свой коренной. Упадышевские молодцы были мастера на все руки, на дудах ли и гудах заиграют, запоют, или начнут показывать веселое позорище, как молодая купцова женка постылого старого мужа обвела и под лавку уложила,[2] народ собирался глазеть со всего торга. Жили, — как сыр в масле, катались. Как престольный праздник — зовут то одни, то другие посадские люди на братчину, на честной пир. Случалось, зазывали к себе упадышевскую ватагу и купцы, и гости.[3] Подошел филипповский пост. Пришлось и Упадышу с веселыми молодцами попоститься. Не стало ни братчин, ни купеческих пиров, жуй кислую капусту, квасом запивай. Москва посты блюла строго, когда случалось играть теперь на торгу, народу вокруг собиралось совсем мало — десяток, другой человек. И те, чуть завидят поповскую или монашескую монатью, прыснут в стороны. Редко кинет кто теперь в колпак малую деньгу. Зато попам и юродам было раздолье. Церкви ломились от народа. У юродов милостыня раздувала сумы. Выползло их неизвестно откуда множество, страшные, лохматые, сквозь рвань сквозит немытое тело, тянули за милостыней руки, сыпали непонятными прибаутками и прорицаниями. Ждан от безделья и скуки стал помогать Ларе делать луки. Сидит на лавке, сучит тетиву или режет из колчана бока, а Ларя мастерит налучье, тихим голосом рассказывает про стародавние годы. Рассказывать он был мастер и помнил все, что видел в своей жизни, чего не видел — слышал от добрых людей. Рассказал он Ждану, как ходил князь Димитрий на Мамая, как князья в междуусобицах лили русскую кровь и призывали на Москву татар и поганую Литву. Не раз горел город и сгореть не мог, и вновь вырастал еще больше прежнего, потому что божьим самозволением и хотением московских людей положено Москве стоять твердо и нерушимо. Ждан ловил каждое слово старого лучника, и сердце его часто билось. И когда ватажные молодцы залезали на полати, он еще долго сидел в темной избе. На загнетке сквозь пепел, дотлевая, червонели угли. За стенами жилья бесновался ветер, наметал под крышу снег, запевал в щелях волокового оконца унылую песню. А Ждан слагал другие песни. Песни о земле родной, светлорусской, как ее терзали и поганые татары, и лихие князья, о красной Москве — городе, которому стоять вечно. Ждан думал о еще не исхоженных тропах и дорогах, которыми нужно было пройти. И в мыслях родная земля казалась ему светлой и ласковой, как синеглазая Незлоба. О ней, о Незлобе, Ждан вспоминал часто. Была ласковая девка Незлоба и пропала, растаяла светлым, голубоватым сном. По ночам видел он нагих женок с бровями дугой и лебедиными грудями и все они походили на Незлобу. Ждан худел, глаза запали, на губе жестче стал черный пух. Упадыш часто, посматривая на Ждана, качал головой: «Молодец в года входит, собою статен, лицом красен. Молодцу краса, как и девке, когда на счастье, когда и на пагубу. Скомороху женка — одна помеха. Житье скоморошье ведомо: ни затулья, ни притулья, ни затину. Дождик вымочет, красно солнышко высушит». На Николу веселые всей ватагой пошли на торг. Когда подходили к обжорному ряду, услышали громкий перезвон гуслей. Упадыш с ватажными товарищами едва протолкался сквозь густую толпу, стеной стоявшую у квасной избы Микулы Кошки. Сам Микула стоял тут же, завидев Упадыша с товарищами, хохотнул и дерзко подмигнул: — Бредите, молодцы, иную берлогу ищите, на вашу уже хозяева объявились. В кругу стояло пятеро мордастых, все как на подбор, молодцов, у двоих в руках дуды, у двоих гусли, пятый детина ростом в сажень, откинув назад голову в лазоревом колпаке, пел, глядя в небо. Голос у детины был высокий и чистый, пел он о красной девице-душе, выходившей на кленовый мосток встречать удалого молодца. Детина в лазоревом колпаке был известный всем московским людям скомороший атаман Якушко, за чистый голос прозванный Соловьем. Чунейко Двинянин и Аггей, протолкавшись в круг, полезли к гуслярам с бранью: — Пошто, лиходельцы, на чужое место прибрели? Тут мы игры и позорища издавна играем. Дудошники опустили дуды, гусляры гусли, Якушко Соловей прервал песню на полуслове, потряс увесистым кулаком: — Бредите, побродяжки, откуда прибрели, без вас в Скоморошках веселых хватит. Подошли Клубника, Андреян Чекан и Сила Хвост, заспорили. Дудошник из ватаги Якушки замахнулся. Чунейко Двинянин стал подбирать рукава. Из толпы скоморохов подзадоривали криками, кто был за упадышевских, кто за якушкинских. Ждали — вот веселые передерутся. У Якушки все ватажные товарищи один к одному, дюжие и плечистые, любой кулаком махнет — душа вон. У Упадыша в силе только двое — Двинянин да еще Аггей. В толпе кое-кто уже почесывал ладони, ждал только, чтобы ввязаться в драку. Упадыш протиснулся между своими и якушкинскими, растопырил руки: — Угомонитесь. Двинянин и Аггей неохотно отступили. Двинянин ворчал: «Брань дракою красна. Пошто Упадыш перед Якушкою пятится?». Упадыш не ответил, пока не выбрались из толпы. Когда выбрались, сказал: — Правды кулаками не сыщешь! Отошел шагов на двадцать, остановился, поднял гусли, тронул по струнам: — Гей, Жданко, заводи! За Упадышем взялись за дуды и гудки остальные. Хорошо Якушко Соловей поет, да и Упадыш со своими веселыми в грязь не ударит. Запел Ждан, и толпа вокруг якушкинской ватаги сразу поредела. Когда пошел Якушко с колпаком собирать даяние, перепала в колпак самая малость. А Ждан себе заливается. Стащил с головы цветной колпак, потряхивает кудрями. Якушкинские молодцы подошли ближе, стали выкрикивать срамные слова, хотели помешать. На них зашикали из толпы. Кое-кто пригрозил кулаком: «Для свары иное время сыщите. А сейчас угомонитесь. Не мешайте песни играть». Якушко со своими убрался, несольно хлебавши. Ждан кончил петь, повел кругом глазами. Увидел множество шуб, однорядок, меховых колпаков, вперемежку рядом с бородами и усами виднелись рогатые бабьи кики. Блеснули чьи-то ласковые глаза. Показалось — синие глаза Незлобы заглянули в сердце. И он запел опять. Пел теперь о красной девице, кинувшей на погибельную кручину доброго молодца. Бородатые лица подобрели, бабы всхлипнули, опустили кики. Ждану опять почудились близко синие глаза, ласковые и печальные, и на длинных ресницах ясной бусинкой слеза. Когда Упадыш опустил гусли, вокруг закричали, чтобы Ждан пел еще… И Ждан пел, пока Упадыш не заупрямился: — Люди добрые, что молодец ладные песни поет, то ведомо, дудошникам и гуслярам ничего, а у молодца горло не медное, как раз надорвет. Пошел Упадыш собирать даяния. Собрал столько, что ватажные товарищи решили в этот день больше не скоморошить, а идти в харчевую избу обогреться и перекусить. Шли между ларей и лавок. В красном ряду у лавки стояла девка, перебирала разложенные на прилавке ленты, на голове у девки была малинового цвета шапка, на плечах лазоревая шуба. Девка подняла на Ждана глаза, и он узнал ту ясноглазую, что смотрела на него, когда пел. Ждан остановился, хотел что-то сказать, но слов не нашел. Упадыш потянул его за рукав. Девка быстро повернулась, пошла, не оглядываясь. Скоморохи посидели в харчевой избе. Упадыш и Клубника, насытившись, ушли постоять ради праздника вечерню у Николы, Чекан и Сила Хвост ушли еще раньше. Чунейко Двинянин и Аггей послали бабу-харчевницу принести пеннику. Хмель ударил Ждану в голову, хотелось выйти из темной харчевой избы и идти, все одно куда идти, лишь бы видеть над собой синее небо, втягивать ноздрями морозный воздух. Двинянин и Аггей, высосавши кувшин до дна, велели харчевнице принести хмельного еще. Ждан знал, теперь не скоро вытащить ему загулявших дружков из харчевой, станут дуть ковш за ковшом, пока хмель не свалит с ног. Ждан, дав харчевнице за съеденное и выпитое, вышел. Малиновое солнце уже готовилось спрятаться в студеную муть. Прозрачный месяц стоял в небе. Купцы, гремя замками, запирали амбары и лавки. Прошли, постукивая ослопами, ночные сторожа. Ждан побродил по опустевшему торгу, чтобы сократить путь, решил идти ко двору не через мост, а напрямик по льду. Свернул в улочку. Улочка узкая, ухабистая, дворы с высокой огорожей стоят тесно с двух сторон. В улочке ни души. Ждан вспомнил рассказы Упадыша и Чекана: «Лихих людей, грабежчиков и разбойников, в Москве тьма. Что ни утро — битых подбирают. У одного горло порезано, у другого голова проломлена». Месяц стоял уже высоко. От огорож протянулись изломанные тени, заполнили узкую улочку. Из-за поворота метнулся кто-то, побежал за Жданом. Ждан остановился, по сердцу прошел холод: «Грабежчик! Если один на один — отобьюся». Разглядел, что бежавший был малого роста. Когда, путаясь в шубе, подбежал, узнал Ждан в грабежчике девку, ту, что видел на торгу. Девка перевела дух, зашептала: — Голубок, хочешь жив быть, поспешай. Якушко Соловей со своими по пятам за тобой идет. Я вперед бежала, чтоб тебе сказать. Сзади послышался скрип по снегу и шарканье ног. Девка схватила Ждана за рукав, потащила куда-то вперед по горбатой улочке. Ждан не успел опомниться, втолкнула его в какую-то щель, юркнула следом сама. Ждан огляделся, стоял он в тупичке, тупичок узкий, только-только повернуться, слева и справа высоченный тын. Шарканье и скрип снега близко. Хотел Ждан заговорить с девкой, та зажала ему рот мягкой ладонью, прошептала: — Бегут! В светлых сумерках видно было, как пробежали по улочке пятеро, у четверых в руках ослопы, пятый на бегу помахивал чем-то, должно быть, кистенем. Они протрусили от Ждана близко, и он слышал их пыхтенье. Лиц разобрать было нельзя, по росту в одном узнал Якушку Соловья. Топот удалялся, затихая. Ждан выбрался из тупичка, за ним вышла и девка, стояла, опустив голову. Сердце у Ждана стучало. Хотелось сказать девке ласковое слово. Не случись она, валяться бы ему где-нибудь во рву с проломанной головой. Когда складывал песню, слова сами шли, а здесь — язык прилип к гортани. Спросил, у кого узнала она, что Якушко с товарищами на него замышляют лихое. Девка быстро подняла голову, месяц смотрел ей в лицо, глаза, оттененные длинными ресницами, сияли голубовато. — От Якушки слыхала. Сидел в харчевой со своими, наказывал: «Как пойдут упадышевские вечером ко двору, заведите свару, бейте Жданку смертным боем, поймаете Жданку одного, свары не заводите, бейте, где прилучится насмерть». Зол на тебя Якушко за сегодняшнее. Девка вдруг кинула Ждану на плечи руки, ласковая и взглядом и горячим дыханием, шептала: — Ой, милой, не даст тебе Якушко житья. У Ждана голова пошла кругом. Прижал девку к себе, прильнул губами к губам, целовал, не слушая виноватого шепота: — Я ж Якушкина полюбовница Белява. Во двор к Ларе Оксенову въехал верхоконный надельщик, кликнув Ждана, сказал: — Якушко Соловей бил на тебя великому князю Василию челом и суда просил. Князь Василий велел боярину Басенку дело рассудить. А какое дело на тебя Якушко довел великому князю, боярину да доводчику Онике Шубе ведомо. Завтра поутру бреди к судной избе, будет боярин тебя с Якушкой рассуждать. Гадали-рядили ватажные товарищи, какое Якушко наклепал на Ждана дело, догадаться не могли. Решили к судной избе идти завтра всей ватагой. Упадыш охал, вздыхал, не находил себе места. Знал: кто с судьями поводится, без рубахи находится. От вора беда, от суда — скуда. Начал было журить Ждана: «Винись, Жданко, по правде, какое учинил воровство». Однако сейчас же махнул рукой: «Как себя ни поведешь, от напраслины не уйдешь». Ждану горя было мало. С того вечера, как выручила его Белява от якушкинских молодцов, прилепился он сердцем к девке. Чуть вечер, нарядится в шубу, подпояшется цветным кушаком, точно в праздник, и к Беляве. Белява с Орбата перебралась в Огородники к бабе Ириньице, вдовке княжеского огородника Никиты. Перебравшись, сидела тихо и смирно, никуда не показывалась, боялась встретиться с недавним дружком Якушкой. Стало для Белявы только и свету, что Ждан. Была она годами молода, но дружков перевидала довольно. Попадется какой-нибудь дворянин или купец, борода седая, сыновей женил, дочек выдал замуж, дома опостылевшая жена, а самого и бес мутит, с молодой девкой охота любиться, такой и жемчугом и серебром одарит, только было бы все шито и крыто. Случалось знаться Беляве с черноризной братией. Чудова монастыря келарь Филагрий с образа богоматери дорогое каменье выковыривал и Беляве носил. И не только каменье, всю серебряную ризу готов был содрать с образа келарь Филагрий, — лишь бы любила его девка. С Якушкой Соловьем стала Белява любиться, потому что сердце ее только и искало как бы по-настоящему, по-хорошему кого полюбить. Якушко был молодец молодцом, мастер потешать людей и песнями и на гуслях. Оказался он на руку тяжел. Ласковыми словами Беляву не баловал, бил же и за косу таскал часто. Когда Белява увидела Ждана, услышала песню, — показалось, будто солнце проглянуло сквозь тучи и осветило все вокруг. Потянулась к Ждану сердцем, с тех пор так и живет и не налюбуется на ясное солнышко Жданушку. Не знает и сама, чем молодец присушил сердце: лицом, кудрями шелковыми или песней. В тот день, когда приезжал на Ларин двор недельщик, встретила Беляву баба Олена, прозвищем Репа. Прежде она не раз сводила Беляву с дружками. Репа и теперь завела речь про купца Тита Дубового Носа. Дубовый Нос славится богатым двором не только в Москве, вел он дела и с Новгородом и Псковом, но более всего богател, давал деньги в рост под заклад. Не одни купцы и бояре были в долгу у Дубового Носа, князья малых уделов часто случалось везли к Дубовому Носу в заклад, кто родительское благословение — золотой крест или кубок, а кто и княгинино рухло — кики с жемчугом, шубы, парчевые летники. До молодых женок и девок Дубовый Нос был падок, однако после того, как пожурил его архимандрит Елисей и пригрозил епитимией, поутих и бабе Репе наказал найти женку или девку собою видную, нравом тихую, а главное такую, чтобы держала за зубами язык. Репе пришла на память Белява. Встретившись с ней, стала расхваливать Дубовый Нос: «Княгиней, в серебре да жемчуге, ходить станешь». Белява в ответ такими словами обозвала и купца и потворенную бабу, что Репа долго глазами хлопала: «Я ж к тебе с добром. Или уже дружок сыскался, а сыскался — так кинь. Такого, как Дубовый Нос, на всей Москве нет». Как ни старалась Репа, пришлось ей отъехать от Белявы ни с чем. А Белява, возвратившись домой в Огородники, долго была еще зла на Репу: «Голубка, ясное солнышко Жданушку на старого желна[4] сменять. Да пропади оно пропадом и серебро с жемчугом! Век бы его не видеть, только бы мил дружок любить не устал». Едва дождалась Белява сумерек. Когда загремел во дворе цепью злющий пес, как была она в легком сарафане, не накинувши шубы, побежала к воротам. Свет-дружок Жданушка шагнул во двор, как всегда, обнял крепко. — По здорову ли, синеглазочка, маков цветик, дневала? В избе, зажигая от лучины свечу, увидела Белява, что у свет-дружка лицо грустное. Руки у Белявы опустились. Решила о том, как прельщала ее баба Репа, Жданушке не говорить. Умостилась к свет-дружку на колени, обняла, прижалась щекой к щеке: — Поведай, светик, чего томишься? Ждан отнекивался, но все же пришлось рассказать маковому цветику, что зовет его боярин, завтра в судную избу рассуждать с Якушкой. У Белявы руки разжались, опустила глаза, будто боялась смотреть мил-дружку в лицо. Говорила, а в голосе слезы. — Жданушка, солнышко, мой грех. Слюбился ты с девкой бесчестной. Не видать тебе со мной счастья. Из глаз покатились слезинки, капали на шитый рукав. Еще краше и милее показалась теперь Ждану маков цветик Белявушка. Припомнил вечер, сидел он с Белявой в избе, от луны в маленьком оконце мутнел пузырь. Лицо Белявы было чуть видно. Тихим голосом рассказывала она, как в великий мор, опустошивший Москву, умерла мать, через день снесли на погост и отца, мастера-серебряника. Стала Белява малой девчонкой мыкать сиротское горе по чужим дворам. Еще горше стало, когда начала входить в лета. Жила она во дворе в работных девках у гастунского[5] попа Еремы. Попадья работных своих девок ела поедом. За животиной всякой и птицей ходи, в горницах управляйся, пряжу пряди, полотна тки. Поповские работные девки стоя ели, на ходу спали. Подвернулся молодец, прельстил ласковыми речами сердце, обещался по-хорошему вести к венцу. Выходила Белява в садик, там себя занапастила. Молодец как услышал, что скоро ждать ему дитя, сгинул. Попадья, узнавши про грех, выгнала Беляву со двора вон батогом. Младенец родился мертвым. Узнали про грех потворенные бабы, стали наведываться, сулить легкую жизнь: «Чего тебе беречь, ни девка, ни вдовка». Баба Репа свела Беляву с Мелехом, купцом суконщиком. А дальше все пошло, как под гору на салазках. В тот вечер, рассказывая, всплакнула Белява на плече у дружка. Ждан припомнил свою бездольную сиротскую жизнь, и тоже едва не пустил слезу. Потом дни полетели светлой и радостной чередой. Белява отошла к печи, стояла, опустив голову, руки висели мертво. Ждан подумал: «А вдруг помрет Белява?» Кровь отлила от его лица, стало холодно, точно распахнули дверь, и в избу потянуло ледяным ветром. Не жить ему без Белявы. Взял маковый цветик за руку, тихо погладил: — Поведу к попу под венец. Белява вся встрепенулась, задрожала, подняла непонимающие глаза. А Ждан уже весело: — Поведу, Белява, тебя к попу под венец. Белява вырвала у свет-дружка руку, выговорила тихо, с укором: — Не глумись, Жданушко, и без того на сердце тоска. Разве ж таких девок под венец к попу ведут? Ждан притянул к себе маков цветик, ласкал и целовал и клялся, что говорит правду. Белява, наконец, поняла — правду говорит мил-дружок, не глумится. И плакала, и смеялась, и прижималась губами к Ждановым губам. Утро прозрачное и тихое. Снег на кровлях хором и кремлевских зубцах искрился под солнцем и слепил глаза. Перед судной избой толпился народ. На высоком крылечке сидел на лавке великокняжеский боярин Федор Басенок. В стороне, за малым столом, гнулся молодой подьячий. В подьячем Ждан узнал Волка, сына волостеля Курицы. Припомнил, как мальчишкой в драке разбил он Волку нос, а Волк раскровянил ему губу. На крыльцо поднялся грузный человек — доводчик Оника Заяц. За доводчиком шли излюбленные мужики, старики, выбранные от посадских людей слушать — по правде ли чинит боярин суд. Доводчик низко поклонился боярину судье: — Вели, боярин, суд начинать, и ответчик и истец в естях. Басенок распушил бороду, широкое с лукавинкой лицо посуровело. Сидел он прямо, положив на колени растопыренные ладони, важный, в багрецовой шубе, расшитый зеленым шелком воротник стоял позади выше головы. Казалось, не боярин судья, а сама правда восседала на крыльце судной избы. Подьячий Волк поднялся, петушиным голосом спросил: — Якушко Соловей, истец, в естях? — Есть! Из толпы теснившегося люда шагнул Соловей, стал у самого крыльца по правую сторону. Подьячий спросил: — Ждан скоморох, ответчик, в естях? — Есть! Вышел Ждан, стал у крыльца слева. За Жданом стал позади Упадыш и остальные ватажные молодцы. Выходили якушкинские один по одному, тоже становились за своим атаманом. Боярин Басенок махнул излюбленным мужикам, чтобы садились, старики переглянулись, опустились на скамью, боярин спросил: — На чем Якушко челом бьешь и какую вину на Жданке ищешь? Якушко метнул взглядом на Ждана. — Бью челом, боярин, на Жданку. Ведовством напустил Жданко на меня порчу, и от той порчи в глотке у меня шип и в брюхе квохтанье. А навел Жданко порчу на меня с злым умыслом — хотел меня и моих товарищей в разор разорить, чтобы мы песен и позорищ на Москве не играли. Боярин подался вперед, вытянул шею, приложил к уху ладонь: — Погоди! Шипа в глотке и в брюхе квохтанья не чую. — Бог не попустил, боярин, Жданке меня в конец испортить. Неделю с половиною шипело и квохтало. Поп Филя молебен Пантелею Целителю трижды правил и водой святой брызгал. Жданкины чары против божьей силы не устояли. Боярин повернул голову к Ждану, уставился глазами, смотрел долго. Ждан выдержал взгляд, не моргнув. От гнева на щеках румянец. Басенок отвел глаза, про себя подумал: «Молод паренек, куда такому волховать да порчу на людей напускать». Поднял палец: — Истца чули! За доводчиком слово! Доводчик слово в слово повторил Якушкины слова, сказал еще, что бьет Якушко челом, ищет с упадышевской ватаги пять алтын убытку, да просит, чтобы боярин-судья велел упадышевской ватаге впредь песен и позорищ на Москве не играть. Упадышевские не выдержали, заговорили наперебой. Больше всех старался Двинянин, гудел в дремучие усы: — Поклеп, боярин-судья! — В лихом деле Жданко не повинен. Басенок махнул рукой, прикрикнул: — Не вопите! — И к Ждану: — За тобою слово, ответчик. Ждан посмотрел на Якушку, перевел взгляд на Басенка: — Напраслину Якушко несет. Лихого дела на него не умышлял. И чего у него в глотке шип и в брюхе квохтанье — не ведаю и моей вины в том нет. Из толпы метнулся юркий старичонок, взбежал на ступени, выпалил сиплой скороговоркой: — Я, боярин-судья, ведаю. Якушко Соловей до хмельного великий охотник, и мед, и вино лакает без меры. Оттого и в горле у него шип, и в брюхе квохтанье. Со мной такое же не единожды с перепою приключалось. В толпе позади кто-то громко хохотнул, передние, хороня в бородах ухмылку, крепились. Басенок стянул на переносице брови, топнул расшитым валяным сапогом, шикнул: — Сгинь! Старичонок юркнул обратно в толпу. Басенок обратился к Ждану: — Скажешь ли еще что против истца? — Скажу, боярин-воевода. Один раз отроком вызволил ты меня из татарского полона и теперь вызволишь, не дашь злому лиходею Якушке меня погубить. Басенок прищурил повеселевшие глаза, улыбнулся, молодецки раскинул бороду на стороны: — Верой и правдой великому князю служу. Из полона доводилось православных людей вызволять многих, тебя же не помню. — И к Якушке: — Знайки или послухи есть? С Якушкой хором ответили все его молодцы: — Есть, боярин-судья! — Есть, так ведите знайку. Один из якушкинских метнулся куда-то. Боярин поглядывал то на истца, то на ответчика. Думал: «Если доведется на поле биться, пареньку перед Якушкой не устоять. Рожу Соловей вон какую наел, кулачища по пуду, сам в сажень, одно диво — голос бабий». В толпе закричали: — Знайку! Знайку ведут! За молодцом из якушкинской ватаги плелся тощий мужик в черном кафтанце. Багровый нос его лоснился, мутные глаза косили в стороны. Боярин Басенок чмокнул губами, помотал головой: «Ну и знайка!» Строго спросил: — Прозываешься каким именем? Тощий мужик затряс бородой, глаза его блудливо юлили: — Оким, по милости господней богородицыной обители черноризец. Ради оскуднения обители в миру кормлюсь. Торопливо, без запинки, рассказал: сидел в харчевой избе, слышал, как Ждан хвалился извести кого-то наговорным кореньем: «Я-де, такой наговор знаю, если наговорить да под ноги кинуть, у того в брюхе жабы выведутся». Упадышевские молодцы от удивления хлопали глазами: «Ай да монах! Врет и не поперхнется». Однако знали — с такими делами шутки плохи. За злое волховство не раз уже горели люди на срубах. Ждан припомнил: когда сидел с Двинянином и Хвостом в харчевой, видел ссутулившегося за печью монаха-пропойцу. Боярин-судья поник головою, раздумывал. Видно было — без крестного целования не рассудить. Велел подьячему Волку кликнуть попа. Тот приоткрыл дверь в избу, сказал что-то. На крыльцо боком выполз дряхлый попик, щурясь от снежной белизны, стал торопливо прилаживать епитрахиль, вытащил из-за пазухи медный крест. Басенок велел всем троим — истцу с ответчиком и монаху Окиму подняться на крыльцо. — Стоите ли на том, что по правде и истине говорили? Якушко Соловей и Ждан ответили в один голос: — Стоим! Косой монашек Оким хрипловато пискнул: — Стоим! — И крест святой в том целуете? Якушко шагнул к попу, поднял кверху два пальца: — Перед господом богом и животворящим его крестом клянусь — за правду стою. — Приложился к кресту губами, отошел, стал в стороне. За Якушкой целовали крест Ждан и монах Оким. Басенок поднялся с лавки. Поднялись и излюбленные мужики и подьячий. Лицо у боярина судьи было сурово и торжественно, выпрямился во весь могучий рост, медленно выговорил: — Бог вас рассудит. Биться вам мечом, чеканом или ослопом — воля ваша. Биться на поле у Троицы, честно, наговоров на сброю, какой станете биться, не класть, волховством не волховать и узлов не вязать. Кто на поле кого побьет, тому и песни и позорища на Москве играть, где похочет. И деньги просудные с побитого взять. Излюбленные мужики закивали бородами. Боярин вершит дело по правде. Где человеческим умом дело разобрать, когда каждая сторона на своем стоит и крест целует. Из толпы кто-то выкрикнул: — Не по правде боярин дело вершил! Басенок упер руку в бок, хмуря брови шарил глазами по лицам толпившегося у крыльца люда: — Кому мой суд не по нраву? Вперед вышел Упадыш, задрав голову вверх на боярина, выговорил: — Не по правде, боярин, рассудил. Ждан перед Якушкой, что куст молодой перед дубом. Ждану жизни осьмнадцатая зима кончилась, а Якушко на поле не один раз бился. Вели, боярин, бойцов поравнять и биться укажи оружьем, к какому оба привычны. Боярин Басенок молчал, раздумывая. Лицо его было по-прежнему хмурым. — Затейные твои речи. Какое ж оружье обоим бойцам по руке? Упадыш почти радостно выкрикнул: — Песня, боярин! И Ждан и Якушко оба песни горазды петь. Вели обоим песню петь, какую каждый хочет. А ты рассуди. Кому бог пошлет лучше спеть, того и правда. Морщины на широком лбу боярина-судьи разошлись, лицо посветлело: — Хитрое умыслил. Обычаи дедовские и прадедовские мне ведомы, а отроду не слыхал, чтобы бойцы вместо меча или ослопа песней бились. В толпе заговорили: — Упадыш правду молвит! — Ослоп не господь, а ослопина не судьбина! — Пускай поют! — А боярин с излюбленными мужиками рассудит. — И без крови. Боярин Басенок никак не мог придумать как быть. «Оно б ничего — песней дело решить. Владыко митрополит не единожды говорил: кровь лить на судном поле богу не угодно и грех великий, грозил даже велеть попам убитых на поле не отпевать, а убойцов отлучать от причастия. Да как велеть песни истцу с ответчиком петь, когда день постный?» Ждан стоял на крыльце, глядел на теснившийся люд, Клубника радостно кивал ему головой. У Якушки рот раскрыт, будто треснули его по затылку чеканом, никак он не ждал, чтобы дело так обернулось. Знал, откажись он сейчас петь, тогда и на торг не показывайся. «Якушко со Жданом в песне тягаться не захотел, против Ждана горлом не вышел». Слава, что клажа — упала с воза и пропала. Боярин судья решился: «Хоть и постный день, пускай поют — лучше, чем кровь лить». Повернулся лицом к толпе, раздельно вымолвил: — Быть по людскому хотению. Биться истцу с ответчиком не мечом, не чеканом, не ослопом, а песней. У крыльца люди зашумели: — Добро! — Без крови суд! Басенок шикнул, чтобы притихли. — Ходить вам на поле к Троице не для чего. Места и здесь довольно, а песню каждый пойте, какую кто захочет, только б не срамную. Ждан и Якушко сошли с крыльца, за ними сполз красноносый черноризец Оким. Народ у крыльца расступился. Боярин-судья сказал: — Истцу начинать! Якушко вышел на середину круга, отставил ногу, выпятил грудь. Молодец из его ватаги стал рядом, начал неохотно налаживать гусли. Якушко, делая лицо веселым, тряхнул колпаком, округлил рот. Тонкий звенящий голос взвился в высь, поплыл над притихшими людьми. Якушко пел о душе-девице, выходившей встречать на кленовый мосточек молодца-удальца. Песня была старая, много раз петая, любимая московскими людьми. Ждан глядел на лица толпившегося люда. Люд был весь черный, посадский — кузнецы, хлебники, пирожники, торгованы, немного бабьих кик и девичьих шапок. Увидел в толпе и Беляву, хотя стояла она далеко, разглядел заплаканные глаза. Слушавшие не шелохнулись, сотней пар глаз смотрели на Якушку. Задние тянулись на цыпочки, чтобы видеть. Во двор влетел верхоконный дворянин, хотел крикнуть что-то ехавшему за ним холопу, раскрыл рот, да так и замер на коне с открытым ртом. Сам незаметно заслушался. Когда кончил Якушко петь и, задравши голову, дерзко поглядывал на боярина-судью, Ждан подумал: «И с чего между нами нелюбье. Жить бы как братья». Но опять увидел в толпе лицо Белявы и заплаканные глаза. Белява тихо и грустно покачивала головой. Может быть, думала: мил-дружку Жданушке не спеть так, как пел Якушко. И когда вспомнил Ждан, что любился Якушко с Белявой и сейчас допытывается и ищет ее по Москве и не доищется, к сердцу подкатила злость: «Нет, не бывать братьями». Боярин Басенок хлопнул себя по колену, веселым голосом выговорил: — Ладно истец поет. Повеселил православным сердце. Излюбленные мужики закивали бородами и оба разом сказали: — Ладно! Толпа разноязычно шумела: — Ладно! Ладно! Якушко, вскинув бровь, насмешливо и зло смотрел на Ждана. Отошел, не опуская брови, стал со своими ватажными молодцами. В круг ступил Ждан. За ним вышел Упадыш, потянул гусли, невесело смотрел на боярина-судью, ожидая. «Ой, Жданко, ладно Якушко поет, трудно тебе его одолеть». Басенок ткнул вперед пальцем: — Твой черед, ответчик! Упадышу и говорить не надо было, какую станет Ждан песню петь. Знал: ту, что пел князю Ивану, да еще раз на торгу. Больше потом не пел, говорил, что сложил неладно и все переиначивал слова. Упадыш подумал: «Слова то его дело, на гуслях играть прежнее». Ждан вскинул голову. Небо ласково голубело, крест на храме архангела Михаила слепил глаза медным блеском, над тесовыми кровлями хором высились грозными зубцами запорошенные снегом каменные кремлевские стены. «Эх, Москва, всем городам город!» Вокруг теснились люди, поглядывали на скомороха нетерпеливыми глазами. Ждан глотнул воздуха, скорбно запел: Татары разоряют русскую землю, сиротят детей. Князья льют братскую кровь, а татары уводят в полон пахарей. И исходит русская земля слезами и кровью. Будто померкло солнце и тень легла на землю. У мужиков глаза посуровели, смотрят и не могут оторваться от Ждана. Позади всхлипывали бабы. Боярин-судья как запустил в бороду пятерню, так и замер, склонив набок голову. Ждану, как часто с ним бывало, когда пел, казалось, будто отросли у него крылья и летит он, и перед ним вся бескрайняя светлорусская земля, растерзанная, омытая кровью. Голос звенел и крепчал. Якушко, опустив бровь, исподлобья смотрел на теснившийся люд. Молодцы его переглядывались тревожно. Боярин Басенок встрепенулся на лавке: «Ай, молодец! Еще такой песни на Москве не слыхано». У самого по спине пошли мурашки. Ждан пел теперь о красной Москве, всем городам городе, о том, как соберется вся русская земля под рукой Москвы и сгинет тогда вся вражья сила. Ждан кончил петь. Голова его сладко кружилась, будто после хмельного. Он видел множество глаз, а в глазах — и грусть, и радость. Кто-то вздохнул, выговорил громко: — Дай, боже, всем русским людям воедино под Москвой стать. Боярин судья сидел, и все чудились ему мурашки по спине. Он смахнул слезу, размякшим голосом выговорил: — Спасибо, Жданко! Утешил. Боярин повернулся, чтобы идти — не перед народом, в избе как следует вытереть слезы. Вперед забежал подьячий Волк, спросил: — Укажи, боярин, как дело вершить? Басенок вспомнил — не потехи ради слушал он песню, а суд судил. Повернулся к народу, выпятил широкую грудь: — За Жданом правда! Господь ему помог песней супротивника одолеть. Излюбленные мужики повторили: — За Жданом правда! Боярин Басенок сказал: — Якушке Соловью за лживое его челобитье заплатить пошлины четыре деньги. Буду бить великому князю Василию челом, чтобы Ждану дозволили песни играть невозбранно, где похочет, и чтобы ему и товарищам его зацеп не чинил. И все черные люди, какие толпились у крыльца, закричали: — Боярин суд вершил по правде! Пока Упадыш толковал с посадскими людьми (те звали веселых молодцов приходить на святки играть на братчине), Ждана и след простыл. Прямо от судной избы увела его Белява в Огородники. Сидел Ждан на лавке, а Белява стояла у его ног на коленях, гладила руку, смотрела мил-дружку в ясные глаза. Знала она — Якушко Соловей уже три раза бился на судном поле, и три раза уносили его недругов с поля замертво. Когда услышала, что боярин судья присудил Жданушке и Якушке биться на поле, в глазах у нее померк свет, рухнула бы Белява наземь, не подхвати ее женка Ириньица. Потом все было как во сне. Ждан пел, и у Белявы сердце готово было выпорхнуть из груди. И сейчас, когда смотрела она в глаза Ждану, все еще не верила, что мил-дружок опять с нею здесь. Обернись по иному дело, не жить ей без Жданушки, одна дорога — головой в прорубь в Москву-реку. Век бы, кажется, вот так глядела в глаза свет-дружка и не нагляделась бы. Ждан притянул Беляву за руку, усадил на колени, покачиваясь, стал напевать шутливо бабьим голосом колыбельную: И потом сказал другим, серьезным голосом: — Жди, невестушка, сватов. Пузырь в оконце пожелтел, должно быть, на улице уже заходило солнце. Ждан стал говорить, как устроют они свадьбу: отгуляют святки, после водокрещей пойдут к попу под венец. Нареченным отцом будет Упадыш, нареченной матерью Ириньица, Белявина хозяйка. Ириньица, вернувшись с торга, стояла в сенях у двери. «Милуются голубки». Когда услышала, что Ждан собирается вести Беляву под венец, прилипла ухом к двери. Слышала все, что говорили в горнице Ждан с Белявой. Отошла, когда услышала жаркий Белявин шепот: «Ой, милой, суженый!» Ириньица постояла в сенях, раздумывая: «Что хочет молодец Беляву по-честному венчанной женой сделать, — то ладно. Белява не девка — золото, что твоя боярышня. Недаром и сам Дубовый Нос, купец богатейший, бабу Репу засылал и всякие посулы сулил, только бы Белява с ним любилась. А может, и в самом деле лучше Беляве любиться с Дубовым Носом? Скоморошьей женке житье не сладкое, хоть и говорит народ, что скоморошья жена всегда весела. Скоморох голос на гудке устроит, а житья своего не устроит, ныне здесь, завтра — за тридевять земель; не о женке радеет, а о дуде да гуслях». Умилилась тому, что Ждан хочет звать ее в нареченные матери: «Ой, сиротинки, дай вам, господи, голубкам, судьбину добрую». Когда сказал Ждан Упадышу, что хочет вести Беляву к венцу, тот долго сидел, раздумывая. Подумать было о чем. Возьмет молодец девку в женки — уже не скоморох он, одно горе. Есть у скоморохов женки, у каждого своя: у одного — гудок, у другого — гусли, у третьего — дуда или песня. Такая женка мужа не обманет, под лавку не уложит, и только прилепись — до домовины не оставит. Ждану он прежде говорил так не один раз, и теперь повторять не стал. Квашни крышкой, а молодца словом не удержишь. Присушит девка молодецкое сердце, распалит, — ни словами, ни наговорами такого огня не загасить, пока, перегоревши, не потухнет сам. Ждан как будто угадывал, что думал Упадыш, несмело глядя на ватажного атамана, заговорил: — Белява помехой не станет, по-прежнему буду с ватагой скоморошить, куда ватага — туда и я. Упадыш легонько присвистнул, посмотрел на Ждана. Тот отвел глаза в сторону. — А доведется ватаге брести в дальние места, и Белява пойдет, парнем перерядится, а то и так. Упадыш своим ушам не поверил. — Женка пойдет скоморошить? Ждан дернул головой, сам удивился, что такая мысль ему не пришла в голову раньше. — А хоть бы и скоморошить? Голос бог и девкам и женкам дал. Бояре и боярыни дома девичьими песнями тешатся. Упадыш не знал, что Ждану ответить. Только и сказал: — То дома! Еще неслыхано и невидано, чтоб девка или женка перед народом скоморошила. Отроду такого не бывало. — А не бывало, так будет. Упадыш подумал: «И в самом деле, если господь умудрил — чего бы и женкам песен и позорищ перед народом не играть. Тогда б не пришлось мужикам-лицедеям хари напяливать, когда доводится девку или бабу показывать». Упадыш повеселел, сказал, что сам будет у Ждана и за свата и за нареченного отца. Беляву видел он один раз, девка лицом красна и нравом ласковая, грехов на ней немало, да венец всякий девичий грех покрывает. Со Жданом они решили: на Василия быть сватовству, а после Ивана Крестителя и за свадебку; гостей много не звать, свадебку же справить, как положено по чину. Пришли святки. После долгого поста московские люди торопились наверстать упущенное. На большом торгу у Кремля и на малых торжках дым стоял коромыслом. Люди сходились на торг не столько для купли-торговли, сколько, чтобы побыть на народе, хватить крепкого пенника, потолкаться, поглазеть на скоморошье позорище. Для скоморохов святки то, что для пахаря страдная пора. Упадышевской ватаге покоя не было ни днем, ни ночью. То купец зовет на пир играть песни, то посадские люди просят прийти на братчину. Ждан поспевал всюду и на пиры к купцам, и на братчины, и в Огородники к Беляве наведывался каждый вечер. Песни он пел теперь не те, какие выжимали у людей слезу или заставляли никнуть брови, а другие, ради святок потешные, от которых молодые хватались за животы, а у стариков на лицах таяли морщины. Все радовало Ждана. Увидит ли девок и женок, катаются на салазках с крутого берега Москвы-реки, и все девки и женки кажутся ему красивыми, хоть ни одной среди них нет такой, как Белява. Пролетит, подпрыгивая на ухабах, крытый возок, разлетаются в стороны прицепленные к конской сбруе лисьи и волчьи хвосты, кто в возке — не видно, а Ждану кажется — боярыня веселая и добрая, писаной красоты. Разбрасывая комья снега, проскачет верхом боярин, за ним протрусят холопы, и Ждан думает, что боярин, должно быть, в ратном деле удачлив, поехал на пир и будет за чарой вспоминать про былые походы и сечи. Раз взобрался Ждан на кремлевскую башню. Сквозь верхние бойницы видна была Москва, вся в голубой дымке, разметавшаяся, сколько видит глаз, заснеженными крышами, шатровыми кровлями, церквами, голыми рощами, белыми полотнищами зимних лугов. Ждан долго стоял в башне, смотрел сквозь бойницы и думал о том, что нет на свете города краше Москвы. За два дня до Василия Великого от Басенка прискакал верхоконный холоп, сказал Упадышу, чтобы был он со своими веселыми молодцами вечером у боярина: «Господин пир дает. А молодцам своим вели одеться в лучшее, у кого что есть. Не к купцам званы, к боярину великого князя». Пошли, едва начинало вечереть. Двор боярина Басенка искать не пришлось. Знал его в Москве каждый. Когда вошли во двор, показалось, точно попали на конский торг. Кони, одни привязаны к коновязям, других держат под уздцы холопы. Крик, смех, ругань, конское ржанье. Холопы обступили скоморохов; со всех сторон закричали: — Добро пожаловать, веселые! — Потешьте нас! — Бояр еще потешить поспеете! Кое-как ватажные товарищи протолкались к крыльцу, не спросившись, ввалились в сени. Навстречу поднялся богообразный старик, бояринов дворецкий, сердито сказал: — Пошто припозднились? Боярин про вас дважды пытал. Самое время песни играть, гостей потешить. Прошли за дворецким еще одни сени, поднялись на четыре ступеньки вверх, протиснулись один по одному в дверь, попали в просторную хоромину. Через всю хоромину протянулся стол. За столом плечо к плечу сидели гости. Среди братин, кубков, чаш, блюд и мис с едой высились в шандалах оплывшие свечи. Лиц гостей сразу не разобрали. Среди многих дорогих козырей, холеных бород, багровых щек, Ждан увидел смуглое, с румянцем, знакомое лицо. Он потянул за рукав Упадыша: «Великий князь Иван». Рядом с князем по правую руку сидел боярин Басенок. Скоморохи стали полукругом, поклонились до земли: — Честным гостям здравствовать на многие лета! По пустым блюдам и мисам видно было, что пир давно уже в разгаре и немало опустошили гости братин. Басенок поднялся, поклонился князю Ивану: — Велишь ли, князь Иван, песни играть, твою милость и честных гостей потешать? Кивнул стоявшему впереди своих молодцов Упадышу. Скоморохи все разом хватили «Славу». Упадыш подыгрывал молодцам на гуслях. Аггей рявкал так, что пламя свечей клонилось в стороны. Пропели «Славу» князю Ивану, хозяину и всем гостям. Когда кончили славословие, Басенок поманил пальцем Ждана: — Играй, молодец, песню, какую у судной избы играл. — Велишь ли песню самосильно играть или всей ватагой? — Играй сам, дойдет черед и до ватаги. В хоромине натоплено жарко, от меда и пива дух хмельной, тяжкий. Пламя свечей в синеватом чаду мутно. Ждан глотнул вязкий воздух, показалось — не спеть ему так, как тогда. По тому, как встрепенулись гости и, оборачиваясь, смотрели на певца, почуял, что и на этот раз песню его гости будут слушать так же, как слушал посадский люд у судной избы. И он одну за другой пропел три песни, сам подыгрывая себе на гуслях. Песни были петые уже не один раз и не одним Жданом, но всей ватагой, хотя и сложил их Ждан недавно. Пел он о злых ворогах-татарах, о Москве, — всем городам городе, о славном времени, когда соберется под рукой Москвы вся русская земля: и Рязань, и Тверь, и Новгород, и Псков, великая земля, страшная и татарам и Литве. Ждан пел, песня билась в стены горницы и, казалось, не песня, а птица бьется о тесные стены и рвется на волю. Ждан пел и не видел ни чадно догоравших свечей, ни притихших гостей, ни властных черных глаз князя Ивана. Ждан кончил петь. Гости на лавках задвигались и заговорили. Басенок поднялся, кивнул столовым холопам. Те в один миг наполнили кубки старым медом из неначатой двухведерной братины. Глаза у Басенка лучились, поднял кубок: — Да будет так, как сей молодец пел. Да поможет бог великому князю Ивану собрать под свою руку всю русскую землю, какая от прадедов его отчизна. Слава Москве! Все гости встали, подняли кубки, повторили за хозяином: «Слава!» и осушили кубки. Басенок перевернул пустой кубок, потряс над головой. Скупая капля упала на темя. Остальные гости осушив кубки, тоже трясли их над головами. И хотя все гости хотели показать, что они от всего сердца пили за славу Москвы и великого князя, но кое-кому из них Москва была как в сердце острый нож. Князь Иван, осушив вместе со всеми свой кубок, сказал Басенку, чтобы налил ему еще, вонзился властным взглядом в Жданово лицо, протянул полный до краев кубок: — Выпей, молодец, чтоб все учинилось, как в песне пел. За Жданом подходили к столу один по одному другие скоморохи. Им подавал кубок Басенок. Они пили за здоровье великого князя и желали, чтобы вся русская земля собралась под рукой Москвы. Пир тянулся долго. Два раза холопы меняли свечи, а в столовой горнице не смолкали гудки и дуды, звенели гусли, билась под потолок песня и слышались выкрики гостей. Князь Иван сидел, подперев руками подбородок, чтобы не обидеть хозяина, пригубливал кубок, когда пили гости, но по глазам видел Ждан — думы князя далеко от бояриновой горницы. Басенок отпустил ватагу уже за полночь, когда проводил всех гостей. Холопам велел положить в мехоношин мех печеного и жареного. Упадышу дал на ватагу серебра, сказал, чтобы завтра наведался он к дьяку на княжеский двор. Князь Иван велит дать грамоту — песни играть ватаге и позорища показывать, где захотят невозбранно, а наместникам и волостелям укажет прицеп не чинить и пошлин с веселых молодцов не брать. |
||||||||||
|