"Стихи" - читать интересную книгу автора (Набоков Владимир)
Из книги "Poems and Problems"
Дождь пролетелДождь пролетел и сгорел на лету.Иду по румяной дорожке.Иволги свищут, рябины в цвету,белеют на ивах сережки.Воздух живителен, влажен, душист.Как жимолость благоухает!Кончиком вниз наклоняется листи с кончика жемчуг роняет.
1917, Выра
К свободеТы медленно бредешь по улицам бессонным;на горестном челе нет прежнего луча,зовущего к любви и высям озаренным.В одной руке дрожит потухшая свеча.Крыло подбитое по трупам волочаи заслоняя взор локтем окровавленным,обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,а за тобой, увы, стоит все та же ночь.
1917, Крым
Номер в гостиницеНе то кровать, не то скамья.Угрюмо-желтые обои.Два стула. Зеркало кривое.Мы входим — я и тень моя.Окно со звоном открываем:спадает отблеск до земли.Ночь бездыханна. Псы вдалитишь рассекают пестрым лаем.Я замираю у окна,и в черной чаше небосвода,как золотая капля меда,сверкает сладостно луна.
8 апреля 1919, Севастополь
ГербЛишь отошла земля родная,в соленой тьме дохнул норд-ост,как меч алмазный, обнажаясредь облаков стремнину звезд.Мою тоску, воспоминаньяклянусь я царственно беречьс тех пор, как принял герб изгнанья:на черном поле звездный меч.
24 января 1925, Берлин
ВершинаЛюблю я гору в шубе чернойлесов еловых, потомучто в темноте чужбины горнойя ближе к дому моему.Как не узнать той хвои плотнойи как с ума мне не сойтихотя б от ягоды болотной,заголубевшей на пути.Чем выше темные, сырыетропинки вьются, тем яснейприметы с детства дорогиеравнины северной моей.Не так ли мы по склонам раявзбираться будем в смертный час,все то любимое встречая,что в жизни возвышало нас?
31 августа 1925, Фелмберг (Шварцвальд)
ЛилитЯ умер. Яворы и ставнигорячий теребил Эолвдоль пыльной улицы.Я шел,и фавны шли, и в каждом фавнея мнил, что Пана узнаю:"Добро, я, кажется, в раю".От солнца заслонясь, сверкаяподмышкой рыжею, в дверяхвдруг встала девочка нагаяс речною лилией в кудрях,стройна, как женщина, и нежноцвели сосцы — и вспомнил явесну земного бытия,когда из-за ольхи прибрежнойя близко-близко видеть мог,как дочка мельника меньшаяшла из воды, вся золотая,с бородкой мокрой между ног.И вот теперь, в том самом фраке,в котором был вчера убит,с усмешкой хищною гулякия подошел к моей Лилит.Через плечо зеленым глазомона взглянула — и на мнеодежды вспыхнули и разомиспепелились.В глубинебыл греческий диван мохнатый,вино на столике, гранаты,и в вольной росписи стена.Двумя холодными перстамипо-детски взяв меня за пламя:"Сюда", — промолвила она.Без принужденья, без усилья,лишь с медленностью озорной,она раздвинула, как крылья,свои коленки предо мной.И обольстителен и веселбыл запрокинувшийся лик,и яростным ударом чреселя в незабытую проник.Змея в змее, сосуд в сосуде,к ней пригнанный, я в ней скользил,уже восторг в растущем зуденеописуемый сквозил, —как вдруг она легко рванулась,отпрянула и, ноги сжав,вуаль какую-то подняв,в нее по бедра завернулась,и, полон сил, на полпутик блаженству, я ни с чем осталсяи ринулся и зашаталсяот ветра странного. «Впусти», —я крикнул, с ужасом заметя,что вновь на улице стоюи мерзко блеющие детиглядят на булаву мою."Впусти", — и козлоногий, рыжийнарод все множился. "Впусти же,иначе я с ума сойду!"Молчала дверь. И перед всемимучительно я пролил семяи понял вдруг, что я в аду.
1928, Берлин
К музеЯ помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.Я счастлив был. Над гаснущим стадомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стекломбессмертная, вся в молниях помарок.Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.
1929, Берлин
СнегО, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.Отходя ко сну,всякий раз думаю;может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.
1930, Берлин
ФормулаСутулится на стулебеспалое пальто.Потемки обманули,почудилось не то.Сквозняк прошел недавно,и душу унеслов раскрывшееся плавностеклянное число.Сквозь отсветы пропущенсосудов цифровых,раздут или расплющенв алембиках кривых,мой дух преображался:на тысячу колец,вращаясь, размножалсяи замер наконецв хрустальнейшем застое.в отличнейшем Ничто,а в комнате пустоесутулится пальто.
1931, Берлин
Неоконченный черновикПоэт, печалью промышляя,твердит прекрасному: прости!Он говорит, что жизнь земная —слова на поднятой в пути —откуда вырванной? — странице(не знаем и швыряем прочь),или пролет мгновенный птицычрез светлый зал из ночи в ночь.Зоил (пройдоха величавый,корыстью занятый одной)и литератор площадной(тревожный арендатор славы)меня страшатся потому,что зол я, холоден и весел,что не служу я никому,что жизнь и честь мою я взвесилна пушкинских весах, и честьосмеливаюсь предпочесть.
1931, Берлин
Вечер на пустыреВдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне…Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир, быть может, пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.Когда-то было легче, проще:две рифмы — и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать.Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась и заскользилаи доплывет до самых звезд.Но, переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой — изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и теперь увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец,все, что время как будто и отняло,а глядишь — засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый, пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.
1932, Берлин
БезумецВ миру фотограф уличный, теперь жецарь и поэт, парнасский самодержец(который год сидящий взаперти),он говорил:"Ко славе снизойтия не желал. Она сама примчалась.Уж я забыл, где муза обучалась,но путь ее был прям и одинок.Я не умел друзей готовить впрок,из лапы льва не извлекал занозы.Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.Блаженный жребий. Как мне дорогаунылая улыбочка врага.Люблю я неудачника тревожить,сны обо мне мучительные множитьи теневой рассматривать скелетзавистника прозрачного на свет.Когда луну я балую балладой,волнуются деревья за оградой,вне очереди торопясь попастьв мои стихи. Доверена мне властьнад всей землей, соседу непослушной.И счастие так ширится воздушно,так полнится сияньем голова,такие совершенные словавстречают мысль и улетают с нею,что ничего записывать не смею.Но иногда — другим бы стать, другим!О, поскорее! Плотником, портным,а то еще — фотографом бродячим:как в старой сказке жить, ходить по дачам,снимать детей пятнистых в гамаке,собаку их и тени на песке".
Начало 1933, Берлин
Как я люблю тебяТакой зеленый, серый, то естьвесь заштрихованный дождем,и липовое, столь густое,что я перенести — уйдем!Уйдем и этот сад оставими дождь, кипящий на тропахмежду тяжелыми цветами,целующими липкий прах.Уйдем, уйдем, пока не поздно,скорее, под плащом, домой,пока еще ты не опознан,безумный мой, безумный мой!Держусь, молчу. Но с годом каждым,под гомон птиц и шум ветвей,разлука та обидней кажется,обида кажется глупей.И все страшней, что опрометчивопроговорюсь и перебьютеченье тихой, трудной речи,давно проникшей в жизнь мою.Над краснощекими рабамилазурь как лаковая вся,с накачанными облаками,едва заметными толчкамипередвигающимися.Ужель нельзя там притулитьсяи нет там темного угла,где темнота могла бы слитьсяс иероглифами крыла?Так бабочка не шевелитсяпластом на плесени ствола.Какой закат! И завтра снова,и долго-долго быть жаре,что безошибочно основанона тишине и мошкаре.В луче вечернем повисая,она толчется без конца,как бы игрушка золотаяв руках немого продавца.Как я люблю тебя. Есть в этомвечернем воздухе поройлазейки для души, просветыв тончайшей ткани мировой.Лучи проходят меж стволами.Как я люблю тебя! Лучипроходят меж стволами, пламенемложатся на стволы. Молчи.Замри под веткою расцветшей,вдохни, какое разлилось —зажмурься, уменьшись и в вечноепройди украдкою насквозь.
17 апреля 1934, Берлин
L'Inconnue de la Seine *Торопя этой жизни развязку,не любя на земле ничего,все гляжу я на белую маскунеживого лица твоего.В без конца замирающих струнахслышу голос твоей красоты.В бледных толпах утопленниц юныхвсех бледней и пленительней ты.Ты со мною хоть в звуках помешкай,жребий твой был на счастие скуп,так ответь же посмертной усмешкойочарованных гипсовых губ.Неподвижны и выпуклы веки,густо слиплись ресницы. Ответь,неужели навеки, навеки?А ведь как ты умела глядеть!Плечи худенькие, молодые,черный крест шерстяного платка,фонари, ветер, тучи ночные,в темных яблоках злая река.Кто он был, умоляю, поведай,соблазнитель таинственный твой?Кудреватый племянник соседа —пестрый галстучек, зуб золотой?Или звездных небес завсегдатай,друг бутылки, костей и кия,вот такой же гуляка проклятый,прогоревший мечтатель, как я?И теперь, сотрясаясь всем телом,он, как я, на кровати сидитв черном мире, давно опустелом,и на белую маску глядит.
1934, Берлин
* Незнакомка из Сены (фр.).
На закатеНа закате, у той же скамьи,как во дни молодые мои,на закате, ты знаешь каком,с яркой тучей и майским жуком,у скамьи с полусгнившей доскойвысоко над румяной рекой,как тогда, в те далекие дни,улыбнись и лицо отверни,если душам умерших давноиногда возвращаться дано.
1935, Берлин
Мы с тобою так верилиМы с тобою так верили в связь бытия,но теперь оглянулся я, и удивительно,до чего ты мне кажешься, юность моя,по цветам не моей, по чертам недействительной.Если вдуматься, это как дымка волнымежду мной и тобой, между мелью и тонущим;или вижу столбы и тебя со спины,как ты прямо в закат на своем полугоночном.Ты давно уж не я, ты набросок, геройвсякой первой главы, а как долго нам верилосьв непрерывность пути от ложбины сыройдо нагорного вереска.
1938, Париж
Что за ночь с памятью случилосьЧто за ночь с памятью случилось?Снег выпал, что ли? Тишина.Душа забвенью зря училась:во сне задача решена.Решенье чистое, простое(о чем я думал столько лет?).Пожалуй, и вставать не стоит:ни тела, ни постели нет.
1938, Ментона
ПоэтыИз комнаты в сени свеча переходити гаснет. Плывет отпечаток в глазах,пока очертаний своих не находитбеззвездная ночь в темно-синих ветвях.Пора, мы уходим — еще молодые,со списком еще не приснившихся снов,с последним, чуть зримым сияньем Россиина фосфорных рифмах последних стихов.
А мы ведь, поди, вдохновение знали,нам жить бы, казалось, и книгам расти,но музы безродные нас доконали,и ныне пора нам из мира уйти.И не потому, что боимся обидетьсвоею свободою добрых людей.Нам просто пора, да и лучше не видетьвсего, что сокрыто от прочих очей:не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч.лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч;красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся а сверках летних;красы, укоризны вечерней зари;всего, что томит, обвивается, ранит;рыданья рекламы на том берегу,текучих ее изумрудов в тумане,всего, что сказать я уже не могу.Сейчас переходим с порога мирскогов ту область… как хочешь ее назови:пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,иль, может быть, проще: молчанье любви.Молчанье далекой дороги тележной,где в пене цветов колея не видна,молчанье отчизны — любви безнадежной —молчанье зарницы, молчанье зерна.
1939, Париж
К РоссииОтвяжись, я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;обескровить себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсе, что есть у меня, — мой язык.Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил,сквозь дрожащие пятна березы,сквозь все то, чем я смолоду жил,дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд, —поздно, поздно! — никто не ответит,и душа никому не простит.
1939, Париж
ОкоК одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.И на землю без ужаса глянув(совершенно несхожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий заливи не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;и, конечно, не угол столовойи свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом —и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?
1939, Париж
СлаваИ вот, как на колесиках, вкатывается ко мне нектовосковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не могу: человек этоили просто так — разговорчивый прах.Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, "плевелы речи",и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.Как пародия совести в драме бездарной,как палач, и озноб, и последний рассвет —о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.Далеко от лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и, лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),"твои бедные книги," сказал он развязно,"безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твои,без земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении «Слава» писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечаньи к названьюэмигрантского кладбища и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой".И тогда я смеюсь, и внезапно с перамой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстразолотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Яудивительно счастлив сегодня.Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечтао читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив,и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрывмежду мной и отчизною — частность?Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь,а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большойили снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душойв этом мире, кишащем богами.Но однажды, пласты разуменья дробя,углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себяи другое, другое, другое.
1942, Уэльслей, Масс.
Парижская поэма"Отведите, но только не бросьте.Это — люди; им жалко Москвы.Позаботьтесь об этом прохвосте:он когда-то был ангел, как вы.И подайте крыло Никанору,Аврааму, Владимиру, Льву —смерду, князю, предателю, вору:ils furent des anges comme vous.[1]Всю ораву, — ужасные выистариков у чужого огня, —господа, господа голубые,пожалейте вы ради меня!От кочующих, праздно плутающихуползаю, и вот привстаю,и уже я лечу, и на тающихрифмы нет в моем новом раю.Потому-то я вправе по чинук вам, бряцая, в палаты войти.Хорошо. Понимаю причину —но их надо, их надо спасти.Хоть бы вы призадумались, хоть бысогласились взглянуть. А покаостаюсь с привидением (подписьнеразборчива: ночь, облака)".Так он думал без воли, без веса.сам в себя, как наследник, летя.Ночь дышала: вздувалась завеса,облакам облаками платя.Стул. На стуле он сам. На постелиснова — он. В бездне зеркала — он.Он — в углу, он — в полу, он — у цели,он в себе, он в себе, он спасен.А теперь мы начнем. Жил в Париже,в пятом доме по рю Пьер Лоти,некто Вульф, худощавый и рыжийинженер лет пятидесяти.А под ним — мой герой: тот писатель,о котором писал я не раз,мой приятель, мой работодатель.Посмотрев на часы и сквозь часдно и камушки мельком увидя,он оделся и вышел. У насэто дно называлось: Овидийоткормлен (от Carmina).[2] Мутьи комки в голове после чернойстихотворной работы. Чуть-чутьморосит, и на улице чернойбез звездинки муругая муть.Но поэмы не будет: нам некудас ним идти. По ночам он гулял.Не любил он ходить к человеку,а хорошего зверя не знал.С этим камнем ночным породниться,пить извозчичье это вино…Трясогузками ходят блудницы,и на русском Парнасе темно.Вымирают косматые мамонты,чуть жива красноглазая мышь.Бродят отзвуки лиры безграмотной:с кондачка переход на Буль-Миш.С полурусского, полузабытого,переход на подобье арго.Бродит боль позвонка перебитогов черных дебрях Бульвар Араго.Ведь последняя капля Россииуже высохла. Будет, пойдем.Но еще подписаться мы силимсякривоклювым почтамтским пером.Чуден ночью Париж сухопарый.Чу! Под сводами черных аркад,где стена, как скала, писсуарыза щитами своими журчат.Есть судьба и альпийское нечтов этом плеске пустынном. Вот-вотзахлебнется меж четом и нечетом,между мной и не мной, счетовод.А мосты — это счастье навеки,счастье черной воды. Посмотри:как стекло несравненной аптекии оранжевые фонари.А вверху — там неважные вещи.Без конца. Без конца. Только муть.Мертвый в омуте месяц мерещится.Неужели я тоже? Забудь.Смерть еще далека (послезавтра явсе продумаю), но иногдасердцу хочется "автора, автора!".В зале автора нет, господа.И покуда глядел он на месяц,синеватый, как кровоподтек,раздался где-то в дальнем предместьепаровозный щемящий свисток.Лист бумаги, громадный и чистый,стал вытаскивать он из себя:лист был больше него и неистовствовал,завиваясь в трубу и скрипя.И борьба показалась запутанной,безысходной: я, черная мгла,я, огни и вот эта минута —и вот эта минута прошла.Но как знать, может быть, бесконечнодрагоценная она, и потомпожалею, что бесчеловечнообошелся я с этим листом.Что-нибудь мне, быть может, напелиэти камни и дальний свисток.И, пошарив по темной панели,он нашел свой измятый листок.В этой жизни, богатой узорами(неповторной, поскольку онапо-другому, с другими актерами,будет в новом театре дана),я почел бы за лучшее счастьетак сложить ее дивный ковер,чтоб пришелся узор настоящегона былое, на прежний узор;чтоб опять очутиться мне — о, нев общем месте хотений таких,не на карте России, не в лоненостальгических неразберих, —но, с далеким найдя соответствие,очутиться в начале пути,наклониться — и в собственном детствекончик спутанной нити найти.И распутать себя осторожно,как подарок, как чудо, и статьсерединою многодорожногогромогласного мира опять.И по яркому гомону птичьему,по ликующим липам в окне,по их зелени преувеличеннойи по солнцу на мне и во мне,и по белым гигантам в лазурь,что стремятся ко мне напрямик,по сверканью, по мощи, прищуритьсяи узнать свой сегодняшний миг.
1943, Кембридж, Масс.
Каким бы полотномКаким бы полотном батальным ни являласьсоветская сусальнейшая Русь,какой бы жалостью душа ни наполнялась,не поклонюсь, не примирюсьсо всею мерзостью, жестокостью и скукойнемого рабства — нет, о, нет,еще я духом жив, еще не сыт разлукой,увольте, я еще поэт.
1944, Кембридж, Масс.
О правителяхВы будете (как иногдаговорится)смеяться, вы будете (как ясновидцыговорят) хохотать, господа —но, честное слово,у меня есть приятель,которогопривела бы в волнение мысль поздороватьсяс главою правительства или другого какогопредприятия.С каких это пор, желал бы я знать,под ложечкоймы стали испытывать вроденежного бульканья, глядя в бинокльна плотного с ежиком в ложе?С каких это порпонятие власти стало равноключевому понятию родины?Какие-то римляне и мясники,Карл Красивый и Карл Безобразный,совершенно гнилые князьки,толстогрудые немки и разныелюдоеды, любовники, ломовики,Иоанны, Людовики, Ленины,все это сидело, кряхтя на эх и на ых,упираясь локтями в колени,на престолах своих матерых.Умирает со скуки историк:за Мамаем все тот же Мамай.В самом деле, нельзя же нам с горяпоступить, как чиновный Китай,кучу лишних веков присчитавшийк истории скромной своей,от этого, впрочем, не ставшейни лучше, ни веселей.Кучера государств зато хорошипри исполнении должности: шибколедяная навстречу летит синева,огневые трещат на ветру рукава…Наблюдатель глядит иностранныйи спереди видит прекрасные очи навыкат,а сзади прекрасную помесь диваннойподушки с чудовищной тыквой.Но детина в регалиях иливолк в макинтоше,в фуражке с немецким крутым козырьком,охрипший и весь перекошенный,в остановившемся автомобиле —или опять же банкетс кавказским вином —нет.Покойный мой тезка,писавший стихи и в полоску,и в клетку, на самом восходевсесоюзно-мещанского класса,кабы дожил до полдня,нынче бы рифмы натягивална «монументален»,на «переперчил»и так далее.
1944, Кембридж, Масс.
К Кн. С. М. Качурину
1
Качурин, твой совет я приняли вот уж третий день живув музейной обстановке, в синейгостиной с видом на Неву.Священником американскимтвой бедный друг переодет,и всем долинам дагестанскимя шлю завистливый привет.От холода, от перебоевв подложном паспорте, не сплю:исследователям обоевлилеи и лианы шлю.Но спит, на канапе устроясь,коленки приложив к стенеи завернувшись в плед по пояс,толмач, приставленный ко мне.
2
Когда я в это воскресенье,по истечении почтитридцатилетнего затменья,мог встать и до окна дойти;когда увидел я в туманевесны, и молодого дня,и заглушенных очертанийто, что хранилось у менятак долго, вроде слишком яркойцветной открытки без угла(отрезанного ради марки,которая в углу была);когда все это появилосьтак близко от моей души,она, вздохнув, остановилась,как поезд в полевой тиши.И за город мне захотелось:в истоме юности опятьмечтательно заныло тело,и начал я соображать,как буду я сидеть в вагоне,как я его уговорю,но тут зачмокал он спросоньяи потянулся к словарю.
3
На этом я не успокоюсь,тут объясненье жизни всей,остановившейся, как поездв шершавой тишине полей.Воображаю щебетаньев шестидесяти девятиверстах от города, от зданья,где запинаюсь взаперти,и станцию, и дождь наклонный,на темном видный, и потомзахлест сирени станционной,уж огрубевшей под дождем,и дальше: фартук тарантасныйв дрожащих ручейках, и всеподробности берез, и красныйамбар налево от шоссе.Да, все подробности, Качурин,все бедненькие, каковыкрай сизой тучи, ромб лазурии крап ствола сквозь рябь листвы.Но как я сяду в поезд дачныйв таком пальто, в таких очках(и, в сущности, совсем прозрачный,с романом Сирина в руках)?
4
Мне страшно. Ни столбом ростральным,ни ступенями при луне,ведущими к огням спиральным,ко ртутной и тугой волне,не заслоняется… при встречея, впрочем, все скажу тебео новом, о широкоплечемпровинциале и рабе.Мне хочется домой. Довольно.Качурин, можно мне домой?В пампасы молодости вольной,в техасы, найденные мной.Я спрашиваю, не пора ливернуться к теме тетивы,к чарующему чапаралюиз "Всадника без головы",чтоб в Матагордовом Ущельезаснуть на огненных камняхс лицом, сухим от акварели,с пером вороньим в волосах?
1947, Кембридж, Масс.
Neuralgia intercostalisО, нет, то не ребра— эта боль, этот ад —это русские струныв старой лире болят.
(во время болезни)
Март-апрель 1950
Был день как деньБыл день как день. Дремала память. Длиласьхолодная и скучная весна.Внезапно тень на дне зашевелилась —и поднялась с рыданием со дна.О чем рыдать? Утешить не умею.Но как затопала, как затряслась,как горячо цепляется за шею,в ужасном мраке на руки просясь.
1951, Итака
Неправильные ямбыВ последний раз лиясь листамимежду воздушными перстамии проходя перед грозойот зелени уже настойчивойдо серебристости простой,олива бедная, листваискусства, плещет, и словалелеять бы уже не стоило,если б не зоркие глазаи одобрение бродяги,если б не лилия в овраге,если б не близкая гроза.
1953, Итака
Какое сделал я дурное делоКакое сделал я дурное дело,и я ли развратитель и злодей.я, заставляющий мечтать мир целыйо бедной девочке моей.О, знаю я, меня боятся люди,и жгут таких, как я, за волшебство,и, как от яда в полом изумруде,мрут от искусства моего.Но как забавно, что в конце абзаца,корректору и веку вопреки,тень русской ветки будет колебатьсяна мраморе моей руки.
27 декабря 1959, Сан-Ремо
С серого севераС серого северавот пришли эти снимки.Жизнь успела на всепогасить недоимки.Знакомое деревовырастает из дымки.Вот на Лугу шоссе.Дом с колоннами. Оредежь.Отовсюду почтимне к себе до сих пор ещеудалось бы пройти.Так, бывало, купальщикамна приморском пескеприносится мальчикомкое-что в кулачке.Все, от камушка этогос каймой фиолетовойдо стеклышка матовозеленоватого,он приносит торжественно.Вот это Батово.Вот это Рожествено.