"Стихи" - читать интересную книгу автора (Набоков Владимир)

IV. Движенье


В поезде Я выехал давно, и вечер неродной рдел над равниною нерусской, и стихословили колеса подо мной, и я уснул на лавке узкой. Мне снились дачные вокзалы, смех, весна, и, окруженный тряской бездной, очнулся я, привстал, и ночь была душна, и замедлялся ямб железный. По занавескам свет, как призрак, проходил. Внимая трепету и тренью смолкающих колес, я раму опустил: пахнуло сыростью, сиренью. Была передо мной вся молодость моя: плетень, рябина подле клена, чернеющий навес, и мокрая скамья, и станционная икона. И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь скамья, кусты, фонарь смиренный… Вот хлынула опять чудовищная ночь, и мчусь я, крошечный и пленный. Дорога черная, без цели, без конца, толчки глухие, вздох и выдох, и жалоба колес, как повесть беглеца о прежних тюрьмах и обидах.

Груневальд, 4. 7. 21.


Экспресс На сумрачном вокзале по ночам торжественно и пусто, как в соборе, — но вот вдали вздохнуло словно море, скользнула дрожь по двум стальным лучам, бегущим вдаль, сходящимся во мраке, — и щелкнули светящиеся знаки, и в черной глубине рубин мигнул, за ним — полоска янтарей, и гул влетел в вокзал, могучий гул чугунный, — из бездны бездн, из сердца ночи лунной, как бы катясь с уступа на уступ. Вздохнул и стал: раскрылись две-три двери. Вагоны удлиненные под дуб окрашены. На матовой фанере над окнами ряд смугло-золотых французских слов, — как вырезанный стих, мою тоску дразнящий тайным зовом… За тенью тень скользит по бирюзовым прозрачным занавескам. Плотно скрыв переходные шаткие площадки, чернеют пыльно кожаные складки над скрепами вагонов. Весь — порыв сосредоточенный, весь — напряженье блаженное, весь — жадность, весь — движенье, дрожит живой, огромный паровоз, и жарко пар в железных жилах бьется, и в черноту по капле масло льется с чудовищных лоснящихся колес. И через миг колеса раскачнулись и буферов забухали щиты — и пламенисто-плавно потянулись в зияющий колодец темноты вагоны удлиненные… И вскоре забыл вокзал их звон и волшебство, и стало вновь под сводами его торжественно и пусто, как в соборе.
* * * Как часто, как часто я в поезде скором сидел и дивился плывущим просторам и льнул ко стеклу холодеющим лбом!.. И мимо широких рокочущих окон свивался и таял за локоном локон летучего дыма, и столб за столбом проскакивал мимо, порыв прерывая взмывающих нитей, и даль полевая блаженно вращалась в бреду голубом. И часто я видел такие закаты, что поезд, казалось, взбегает на скаты крутых огневых облаков и по ним спускается плавно, взвивается снова в багряный огонь из огня золотого, — и с поездом вместе по кручам цветным столбы пролетают в восторге заката, и черные струны взмывают крылато, и ангелом реет сиреневый дым.

Из книги "Возвращение Чорба"

(1924–1928)


От счастия влюбленному не спится От счастия влюбленному не спится; стучат часы; купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, спускающийся медленно над трюмом; мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. В волненье повседневности прекрасной, где б ни был я, одним я обуян, одно зовет и мучит ежечасно: на освещенном острове стола граненый мрак чернильницы открытой, и белый лист, и лампы свет, забытый под куполом зеленого стекла. И поперек листа полупустого мое перо, как черная стрела, и недописанное слово.

1928, Берлин


Тихий шум Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь, вдалеке прольются шепчущие звуки. Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу. Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незванный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной. И вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире. Не моря шум — в тиши ночной иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье. В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских стихов, и ропот памятного бора. Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен нам за суетой и дребезжаньем. Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, ее бессмертной глубине.

Ле Булю, 1929 г.


Кирпичи Ища сокровищ позабытых и фараоновых мощей, ученый в тайниках разрытых набрел на груду кирпичей, среди которых был десяток совсем особенных: они хранили беглый отпечаток босой младенческой ступни, собачьей лапы и копытца газели. Многое за них лихому времени простится — безрукий мрамор, темный стих, обезображенные фрески… Как это было? В синем блеске я вижу красоту песков. Жара. Полуденное время. Еще одиннадцать веков до звездной ночи в Вифлееме. Кирпичик спит, пока лучи пекут, работают беззвучно. Он спит, пока благополучно на солнце сохнут кирпичи. Но вот по ним дитя ступает, отцовский позабыв запрет, то скачет, то перебегает, невольный вдавливая след, меж тем как, вкруг него играя, собака и газель ручная пускаются вперегонки. Внезапно — окрик, тень руки: конец летучему веселью. Дитя с собакой и газелью скрывается. Все горячей синеет небо. Сохнут чинно ряды лиловых кирпичей. Улыбка вечности невинна. Мир для слепцов необъясним, но зрячим все понятно в мире, и ни одна звезда в эфире, быть может, не сравнится с ним.

1928 г.


Почтовый ящик Когда весеннее мечтанье влечет в синеющую мглу, мне назначается свиданье под тем каштаном на углу. Его цветущая громада туманно звездами сквозит. Под нею — черная ограда, и ящик спереди прибит. Я приникаю к самой щели, ловлю волнующийся гам, как будто звучно закипели все письма, спрятанные там. Еще листов не развернули, еще никто их не прочел… Гуди, гуди, железный улей, почтовый ящик, полный пчел. Над этим трепетом и звоном каштан раскидывает кров, и сладко в сумраке зеленом сияют факелы цветов.

1925


Прелестная пора В осенний день, блистая как стекло, потрескивая крыльями, стрекозы над лугом вьются. В Оредежь глядится сосновый лес, и тот, что отражен, — яснее настоящего. Опавшим листом шурша, брожу я по тропам, где быстрым, шелковистым поцелуем луч паутины по лицу пройдет и вспыхнет радугой. А небо — небо сплошь синее, насыщенное светом, и нежит землю, и земли не видит. Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь. В гостиной печь затоплена, и в вазах мясистые теснятся георгины. Пишу стихи, валяясь на диване, и все слова без цвета и без веса — не те слова, что в будущем найдет воспоминанье. В комнате соседней играют в бикс: прерывисто, по капле, по капельке сбегает тонкий звон. Как перед тем, чтоб на зиму уехать, в гербарий, на шершавую страницу кладешь очаровательно-увядший кленовый лист, полоскою бумаги приклеиваешь стебель, пишешь дату, чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный да вспомнить деревенский сад, найдя багряный лист, оранжевый по краю, — так, некогда, осенний ясный день я сохранил и ныне им любуюсь.

1926 г.


Снимок На пляже в полдень лиловатый, в морском каникульном раю снимал купальщик полосатый свою счастливую семью. И замирает мальчик голый, и улыбается жена, в горячий свет, в песок веселый, как в серебро, погружена. И полосатым человеком направлен в солнечный песок, мигнул и щелкнул черным веком фотографический глазок. Запечатлела эта пленка все, что могла она поймать: оцепеневшего ребенка, его сияющую мать, и ведерцо, и две лопаты, и в стороне песчаный скат. И я, случайный соглядатай, на заднем плане тоже снят. Зимой в неведомом мне доме покажут бабушке альбом, и будет снимок в том альбоме, и буду я на снимке том: мой облик меж людьми чужими, один мой августовский день, моя не знаемая ими, вотще украденная тень.

1927, Бинц


Аэроплан Как поет он, как нежданно вспыхнул искрою стеклянной, вспыхнул и поет, там, над крышами, в глубоком небе, где блестящим боком облако встает. В этот мирный день воскресный чуден гул его небесный, бархат громовой. И у парковой решетки, на обычном месте, кроткий слушает слепой: губы слушают и плечи — тихий сумрак человечий, обращенный в слух. Неземные реют звуки. Рядом пес его со скуки щёлкает на мух. И прохожий, деньги вынув, замер, голову закинув, смотрит, как скользят крылья сизые, сквозные по лазури, где большие облака блестят.

1926


Крушение В поля, под сумеречным сводом, сквозь опрокинувшийся дым прошли вагоны полным ходом за паровозом огневым: багажный — запертый, зловещий, где сундуки на сундуках, где обезумевшие вещи, проснувшись, бухают впотьмах — и четырех вагонов спальных фанерой выложенный ряд, и окна в молниях зеркальных чредою беглою горят. Там штору кожаную спустит дремота, рано подоспев, и чутко в стукотне и хрусте отыщет правильный напев. И кто не спит, тот глаз не сводит с туманных впадин потолка, где под сквозящей лампой ходит кисть задвижного колпака. Такая малость — винт некрепкий, и вдруг под самой головой чугун бегущий, обод цепкий соскочит с рельсы роковой. И вот по всей ночной равнине стучит, как сердце, телеграф, и люди мчатся на дрезине, во мраке факелы подняв. Такая жалость: ночь росиста, а тут — обломки, пламя, стон… Недаром дочке машиниста приснилась насыпь, страшный сон: там, завывая на изгибе, стремилось сонмище колес, и двое ангелов на гибель громадный гнали паровоз. И первый наблюдал за паром, смеясь, переставлял рычаг, сияя перистым пожаром, в летучий вглядывался мрак. Второй же, кочегар крылатый, стальною чешуей блистал, и уголь черною лопатой он в жар без устали метал.

1925 г.


Святки Под окнами полозья пропели, — и воскрес на святочном морозе серебряный мой лес. Средь лунного тумана я залу отыскал. Зажги, моя Светлана, свечу между зеркал. Заплавает по тазу дрожащий огонек. Причаливает сразу ореховый челнок. И в зале, где блистает под люстрою паркет, пускай нам погадает наш старенький сосед. Все траурные пики накладывает он на лаковые лики оранжевых бубен. Ну что ж, моя Светлана? Туманится твой взгляд… Прелестного обмана нам карты не сулят. Сам худо я колдую, а дедушка в гробу, и нечего седую допрашивать судьбу. В сморкающемся блеске все уплывает вдаль — хрустальные подвески и белая рояль. И огонек плавучий потух, и ты исчез за сумрачные тучи, серебряный мой лес.
Расстрел Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать, и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте, со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. Закрыв руками грудь и шею, — вот-вот сейчас пальнет в меня — я взгляда отвести не смею от круга тусклого огня. Оцепенелого сознанья коснется тиканье часов, благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг.

1927, Берлин


Гость Хоть притупилась шпага, и сутулей вхожу в сады, и запылен мой черный плащ, — душа все тот же улей случайно-сладостных имен. И ни одна не ведает, внимая моей заученной мольбе, что рядом склеп, где статуя немая, воспоминанье о тебе. О, смена встреч, обманы вдохновенья. В обманах смысл и сладость есть: не жажда невозможного забвенья, а увлекательная месть. И вот душа вздыхает, как живая, при убедительной луне, в живой душе искусно вызывая все то, что умерло во мне. Но только с ней поникну в сумрак сладкий и дивно задрожит она, тройным ударом мраморной перчатки вдруг будет дверь потрясена.
И вспомнится испанское сказанье, и тяжко из загробных стран смертельное любви воспоминанье войдет, как белый великан. Оно сожмет, тожественно, без слова, мне сердце дланью ледяной, и пламенные пропасти былого вдруг распахнутся предо мной. Но, не поняв, что сердцу нежеланна, что сердце темное мертво, доверчиво лепечет Донна Анна. не видя гостя моего.

1924 г.


La bonne lorraine * Жгли англичане, жгли мою подругу, на площади в Руане жгли ее. Палач мне продал черную кольчугу, клювастый шлем и мертвое копье. Ты здесь со мной, железная святая, и мир с тех пар стал холоден и прост: косая тень и лестница витая, и в бархат ночи вбиты гвозди звезд. Моя свеча над ржавою резьбою дрожит и каплет воском на ремни. Мы, воины, летали за тобою, в твои цвета окрашивая дни. Но опускала ночь свое забрало, и, молча выскользнув из лат мужских, ты, белая и слабая, сгорала в объятьях верных рыцарей твоих.

1924, Берлин

* Прекрасная Лотарингка (фр.).


Годовщина В те дни, дай Бог, от краю и до краю гражданская повеет благодать: все сбудется, о чем за чашкой чаю мы на чужбине любим погадать. И вот последний человек на свете, кто будет помнить наши времена, в те дни на оглушительном банкете, шалея от волненья и вина, дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье поднимется… Но нет, он слишком стар: черта изгнанья тает в отдаленье, и ничего не помнит юбиляр. Мы будем спать, минутные поэты; я, в частности, прекрасно буду спать, в бою случайном ангелом задетый, в родимый прах вернувшийся опять. Библиофил какой-нибудь, я чую, найдет в былых, не нужных никому журналах, отпечатанных вслепую нерусскими наборщиками, тьму статей, стихов, чувствительных романов о том, как Русь была нам дорога, как жил Петров, как странствовал Иванов и как любил покорный ваш слуга. Но подписи моей он не отметит: забыто все. И, Муза, не беда. Давай блуждать, давай глазеть, как дети, на проносящиеся поезда, на всякий блеск, на всякое движенье, предоставляя выспренним глупцам бранить наш век, пенять на сновиденье, единый раз дарованное нам.

1926


Сирень Ночь в саду, послушная волненью, нарастающему в тишине, потянулась, дрогнула сиренью, серой и пушистой при луне. Смешанная с жимолостью темной, всколыхнулась молодость моя. И скользнула, при луне огромной, белизной решетчатом скамья. И опять на листья без дыханья пали грозди смутной чередой. Безымянное воспоминанье, не засни, откройся мне, постой. Но едва пришедшая в движенье ночь моя, туманна и светла, как в стеклянной двери отраженье, повернулась плавно и ушла.

1928 г.


Паломник

Ю. И. Айхенвальду

Хозяин звезд, и ветра зычного, и вьющихся порог, бог-виноградарь, бог коричневый, смеющийся мой бог, позволь зарю в стакан мой выдавить, чтобы небесный хмель понес, умчал меня за тридевять синеющих земель. Я возвращусь в усадьбу отчую средь клеверных палей; дом обойду, зерном попотчую знакомых голубей. Дни медленные, деревенские… Ложится жаркий свет на скатерть и под стулья венские решеткой на паркет. Там в доме с радужной верандою, с березой у дверей, в халате старом проваландаю остаток жизни сей. Но часто, ночью, гул бессонницы нахлынет на постель, тряхнет, замрет и снова тронется, как поезд сквозь метель. И я тогда услышу: вспомни-ка рыдающий вагон и счастье странного паломника, чья Мекка там, где он. Он рад бывал, скитаясь по миру, озерам под луной. вокзалам громовым и номеру в гостинице ночной. О, как потянет вдруг на яркую чужбину, в дальний путь, как тяжело к окну прошаркаю, как захочу вернуть все то дрожащее, весеннее, что плакало во мне, и — всякой яви совершеннее — сон о родной стране.

1927 г.


Сновиденье Будильнику на утро задаю урок, и в сумрак отпускаю, как шар воздушный, комнату мою, и облегченно в сон вступаю. Меня берет — уже во сне самом — как бы вторичная дремота. Туманный стол. Сидящих за столом не вижу. Все мы ждем кого-то. Фонарь карманный кто-то из гостей на дверь, как пистолет, наводит. И, ростом выше и лицом светлей, убитый друг со смехом входит. Я говорю без удивленья с ним, живым, и знаю, нет обмана. Со лба его сошла, как легкий грим, смертельная когда-то рана. Мы говорим. Мне весело. Но вдруг — заминка, странное стесненье. Меня отводит в сторону мой друг и что-то шепчет в объясненье. Но я не слышу. Длительный звонок на представленье созывает: будильник повторяет свой урок, и день мне веки прерывает. Лишь миг один неправильный на вид мир падает, как кошка, сразу на все четыре лапы, и стоит, знакомый разуму и глазу. Но, Боже мой, — когда припомнишь сон, случайно, днем, в чужой гостиной, или, сверкнув, придет на память он пред оружейною витриной, как благодарен силам неземным, что могут мертвые нам сниться. Как этим сном, событием ночным, душа смятенная гордится!

1927 г.


Прохожий с елкой На белой площади поэт запечатлел твой силуэт. Домой, в непраздничный мороз, ты елку черную понес. Пальто российское до пят. Калоши по снегу скрипят. С зубчатой елкой на спине ты шел по ровной белизне, сам черный, сгорбленный, худой, уткнувшись в ворот бородой, в снегах не наших площадей. с немецкой елочкой своей. И в поэтический овал твой силуэт я врисовал.

1925


Тень К нам в городок приехал в гости бродячий цирк на семь ночей. Блистали трубы на помосте, надулись щеки трубачей. На площадь, убранную странно, мы все глядели — синий мрак, собор святого Иоанна и сотня пестрая зевак. Дыханье трубы затаили, и над бесшумною толпой вдруг тишину переступили куранты звонкою стопой. И в вышине, перед старинным собором, на тугой канат, шестом покачивая длинным, шагнул, сияя, акробат. Курантов звон, пока он длился, пока в нем пребывал Господь, как будто в свет преобразился и в вышине облекся в плоть. Стена соборная щербата и ослепительна была; тень голубая акробата подвижно на нее легла. Все выше над резьбой портала, где в нише — статуя и крест, тень угловатая ступала, неся свой вытянутый шест. И вдруг над башней с циферблатом, ночною схвачен синевой, исчез он с трепетом крылатым — прелестный облик теневой. И снова заиграли трубы, меж тем как, потен и тяжел, в погасших блестках, гаер грубый за подаяньем к нам сошел.

1925, Шварцвальд


Сны Странствуя, ночуя у чужих, я гляжу на спутников моих, я ловлю их говор тусклый. Роковых я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. Ведь странникам даны только сны о родине, а сны ничего не переменят. Что таить — случается и мне видеть сны счастливые: во сне я со станции в именье еду, не могу сидеть, стою в тарантасе тряском, узнаю все толчки весенних рытвин, еду, с непокрытой головой, белый, что платок твой, и с душой, слишком полной для молитвы. Господи, я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. За годом валит год, даже тем, кто верует и ждет, даже мне бывает грустно. Только сон утешит иногда. Не на области и города, не на волости и села, вся Россия делится на сны, что несметным странникам даны на чужбине, ночью долгой.

1926


Комната Вот комната. Еще полуживая, но оживет до завтрашнего дня. Зеркальный шкал глядит, не узнавая, как ясное безумье, на меня. В который раз выкладываю вещи, знакомлюсь вновь с причудами ключей; и медленно вся комната трепещет, и медленно становится моей. Совершено. Все призвано к участью в моем существованье, каждый звук: скрип ящика, своею доброй пастью пласты белья берущего из рук. И рамы, запирающейся плохо, стук по ночам — отмщенье за сквозняк, возня мышей, их карликовый грохот, и чей-то приближающийся шаг: он никогда не подойдет вплотную; как на воде за кругом круг, идет и пропадает, и опять я чую, как он вздохнул и двинулся вперед. Включаю свет. Все тихо. На перину свет падает малиновым холмом. Все хорошо. И скоро я покину вот эту комнату и этот дом. Я много знал таких покорных комнат, но пригляжусь, и грустно станет мне: никто здесь не полюбит, не запомнит старательных узоров на стене. Сухую акварельную картину и лампу в старом платьице сквозном забуду сам, когда и я покину вот эту комнату и этот дом. В другой пойду: опять однообразность обоев, то же кресло у окна… Но грустно мне: чем незаметней разность, тем, может быть, божественней она. И может быть, когда похолодеем и в голый рай из жизни перейдем, забывчивость земную пожалеем, не зная, чем обставить новый дом…

1926 г.


Мать Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив, спускается толпа, виясь между олив, подобно медленному змию; и матери глядят, как под гору, в туман увещевающий уводит Иоанн седую, страшную Марию. Уложит спать ее и сам приляжет он, и будет до утра подслушивать сквозь сон ее рыданья и томленье. Что, если у нее остался бы Христос и плотничал, и пел? Что, если этих слез не стоит наше искупленье? Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен; у гроба, в третий день, виденье встретит жен, вотще купивших ароматы; светящуюся плоть ощупает Фома, от веянья чудес земля сойдет с ума, и будут многие распяты. Мария, что тебе до бреда рыбарей! Неосязаемо над горестью твоей дни проплывают, и ни в третий, ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов, твой смуглый первенец, лепивший воробьев на солнцепеке, в Назарете.

1925, Берлин


Весна Помчал на дачу паровоз. Толпою легкой, оробелой стволы взбегают на откос: дым засквозил волною белой в апрельской пестроте берез. В вагоне бархатный диванчик еще без летнего чехла. У рельс на желтый одуванчик садится первая пчела. Где был сугроб, теперь дырявый продолговатый островок вдоль зеленеющей канавы: покрылся копотью, размок весною пахнущий снежок. В усадьбе сумерки и стужа. В саду, на радость голубям, блистает облачная лужа. По старой крыше, по столбам, по водосточному колену — помазать наново пора зеленой краской из ведра — ложится весело на стену тень лестницы и маляра. Верхи берез в лазури свежей, усадьба, солнечные пни — все образы одни и те же, все совершеннее они. Вдали от ропота изгнанья живут мои воспоминанья в какой-то неземной тиши: бессмертно все, что невозвратно, и в этой вечности обратной блаженство гордое души.

1925


В раю Моя душа, за смертью дальней твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о ней напишешь ты статью, потом… но только нет журнала и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла.

1927, Берлин