"Роман и повести" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)



ГОД 1944-й

Еще месяц назад на наших погонах значилась цифра «8». Погоны мы носили уже с год, и цифра эта, говорившая о нашей принадлежности к Восьмому Учебному разведывательному артиллерийскому полку, всем нам порядком надоела. Прослужить всю войну курсантом — небольшая честь!

Но вот мы уже не курсанты, а солдаты, и Гороховецкие лагеря остались далеко позади. Две недели в теплушках по России и Украине — первое мое большое путешествие. Смоленск, Брянск, Киев, Винница, Тирасполь, Львов, Перемышль. По ним прошла война.

На наших погонах уже три загадочных цифры, полные глубокого смысла для каждого из нас: «103». Куда мы едем, мы не знаем, но мы знаем — мы едем на фронт. На то мы теперь бойцы 103-го Отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона, 103-го ОРАДа.

Правда, воевать мы будем по-особому. То, что мы должны делать на войне, можно точнее назвать словом «работа». Мы будем тянуть теодолитные ходы и ловить в стереотрубы вспышки орудий противника, записывать по звуку огонь немецких батарей и фотографировать линии расположения немецкой обороны. Все это называется обслуживанием нашей артиллерии, которой мы будем приданы.

Нас около двухсот. Солдаты — почти все москвичи одного возраста. Сержанты и старшины — чуть постарше, но тоже молодежь. И только офицеры — старички, все под тридцать и за тридцать. Командиром дивизиона стал майор Катонин. Нам, топографам, повезло: комбатом к нам назначили Бунькова, который получил недавно звание старшего лейтенанта. И взводный у нас остался прежний — лейтенант Соколов. Как-никак свой!

У меня теперь имелись карабин и противогаз, бинокль и вешка — красно-белая палка с металлическим наконечником. Вешка, видно, основное мое оружие. По новому штатному расписанию я числился передним вешечным. Бегать с вешкой, выбирая лучшее место для очередного колена теодолитного хода, что может быть приятнее! Работа веселая и сноровки требует. Уж, во всяком случае, это куда лучше, чем работать на теодолите или быть вычислителем — возиться все время с таблицами Брадиса.

Наш эшелон прибыл на станцию с непонятными буквами на фронтоне: «Lezajsk».[1] Это была явно польская надпись, ибо мы находились уже на польской земле, но никто из нас на первых порах не мог толком перевести ее. Немецкой надписи рядом не было, ее благоразумно сбили.

Разгрузка эшелона шла быстро. Мы скатили с платформ автомашины — грузовые хозвзвода, специальные — звукометристов и фотографов и, наконец, наши — обычные, военного выпуска грузовые «газики» с построенными на них фанерными крытыми кузовами. Скатили походную кухню, выгрузили ящики с приборами и стали ожидать обеда. Сухой паек, выданный нам на всю дорогу, давно был съеден, а горячую пищу мы ели в последний раз позавчера.

Пока повар и дежурные тут же, около вокзала, растапливали кухню, мы в полном вольном блаженстве разбрелись по станции. Команд никаких, кроме единственной: «Далеко не расходиться!» Все располагало к самому благодушному настроению. После гороховецких снегов и морозов, сопровождавших нас в пути до Смоленска, здесь, на польской земле, стояла необычная для середины декабря погода — солнце, слякоть, лужи, зеленая травка, птичий гам. Шинели наши мы бросили в машины и ходили в одних телогрейках и то распахнутых.

В здании вокзала работал буфет. За прилавком стояли два дюжих молодых парня и женщина. Они переговаривались между собой на непривычном языке и не обращали на нас никакого внимания. Покупателей не было, а мы с этой точки зрения вряд ли представляли для них интерес.

На стойке буфета стояли разнокалиберные бутылки с яркими этикетками, лежали крошечные белые булочки по двенадцать злотых каждая и куски полукопченой колбасы с астрономической ценой — двести пятьдесят злотых.

— Заграница! — Володя подробно исследовал стойку, пустил слюну и добавил довольно зло: — Такие лбы, а не в армии.

— Ты о ком? — не сообразил я.

— Не о нас, — подтвердил Володя и показал на буфетчиков.

Мы вышли из вокзала и потянулись к своей кухне. Сведения были неутешительные:

— Раньше, чем через час, не успеем. Гуляйте, хлопцы.

— Гулять так гулять. Отпросились у комбата и пошли в город. С первым же встречным поляком долго объяснялись по поводу названия города.

— Ниц нима! Вшиско герман забрал, — односложно отвечал наш собеседник на все вопросы.

— Город как называется? Город? — спрашивали мы. — Еайск? Цеайск?

— Лежайск? — наконец сообразил собеседник и поднял палец к фуражке. — Лежайск! Так, пан, так — Лежайск! — и он тут же заторопился в сторону от нас.

Нас нагнали другие ребята из дивизиона: вычислитель Витя Петров — маленький, с круглой детской мордашкой, за что его прозвали Макакой, и киргиз Шукурбек из звукачей (так мы называли батарею звукометрической разведки).

— Тихо, — произнес Шукурбек и добавил с грустью: — Как у нас на джайлоо…

Городок имел вполне мирный вид. Разрушений нет. Зеленые газоны, чистые домики и улицы, сады за заборами. Сады фруктовые, как сразу заметил Шукурбек. Он, служивший в армии больше всех нас и попавший к нам перед самым сформированием ОРАДа, видно, тосковал по своим краям. Шукурбек был влюблен в Тянь-Шань и считал самым красивым городом на свете Фрунзе. Как все гостеприимные восточные люди, за недолгое пребывание в нашем дивизионе он успел пригласить чуть ли не поголовно всех солдат и офицеров после войны к себе в гости и в самых вкусных красках расписывал, каких мы будем есть барашков.

И сейчас Шукурбек, вспомнив о чем-то своем, заметил мечтательно:

— Нет, не так у нас, как тут. Пришел человек, приехал — всегда дорогим гостем будешь. Обида большая, если в дом не зайдешь, на почетное место не сядешь, от еды откажешься… А вода в Иссык-Куле голубая-голубая… Тут Запад, конечно. Может, и нравится кому…

— Хватит тебе! — перебил его обычно молчаливый Витя Петров. — Сил нет, как есть охота.

Вежливый Шукурбек, видимо, сообразил, что и в самом деле завел разговор не на подходящую тему и, чтобы как-то исправить положение, добавил:

— Сейчас война, конечно. И у нас, наверно, с едой трудно. Из дома пишут, что мужчин не осталось. Одни женщины остались да ребята остались… Ты прав, Макака. Не буду!

— Ничего, ребятки! Прошу не хныкать! — произнес Володя и хлопнул Шукурбека по плечу так, что тот покачнулся.

— Не надо так, Протопопов, — попросил Шукурбек, с трудом произнося Володину фамилию. — Зачем ты так?

Улицы Лежайска пустынны. Поляков мало, да и наши военные встречались не часто.

— Я все хочу спросить тебя, — начал Саша со своей любимой фразы, — как ты думаешь, фронт далеко отсюда?

— Кто его знает — наверно, не близко…

Макака поддержал меня:

— Какой тут фронт! Сам видишь.

— Вас волнует, ребятки, фронт, а меня закусон! — продекламировал Володя.

Вдоль улицы-аллеи, по которой мы шли сейчас наобум, высились могучие каштаны. Припекало солнце, по голубому небу плыли мирные, нежные облака. На большом двухэтажном здании мы без труда разобрали надпись: «Bursa Gimnazyjna».[2]

— Забавно, как во времена Помяловского, — сказал Саша. — Бурса!

Оказалось, что мы совершили почти круг по улицам города и вышли туда же, откуда начали свое путешествие, — к вокзалу. Кухня дымила вовсю, пахло обедом. Но только пахло.

— Гуляйте, славяне. Гуляйте. Еще полчасика. Зато обед будет особый — с фронтовой нормой, — обрадовали нас.

Про фронтовую норму — сто граммов водки, а сейчас, по зимним временам, — сто пятьдесят граммов, мы уже слышали, но не думали, что они ждут нас здесь, в Лежайске.

— Значит, недалеко, раз водку будут давать, — обрадовался Володя не то близости фронта, не то обещанной норме.

— Пошли и правда погуляем. Центра мы так и не видели, — подтвердил Саша.

Пошли к центру, хотя и не знали, где он находится. Ориентировались по высокой макушке костела, которая хорошо была видна со всех сторон.

— Где костел, там и центр, — пояснил Саша. — Пошли!

Саше я привык верить с первого слова. Он много знал, и, может быть, я даже завидовал ему.

— Веди, Иван Сусанин, — согласился Володя.

Каких все-таки разных людей собрала война. Вот Саша — умный, тактичный и честный в суждениях. Не будь войны, мы, возможно, так и не познакомились бы друг с другом, хотя и ходили в один Дом пионеров. Выросли бы, разошлись в разные стороны и никогда бы не встретились. А сейчас дружим, хотя я вовсе не такой, как Саша.

В первый год нашей службы в армии Саша больше всех отсидел на «губе» и наряды вне очереди получал чаще других. И не из-за себя. Саша вступал в любой спор и разговор, когда ему что-то казалось несправедливым. Придрался сержант или старшина к курсанту, придрался ни за что, — Саша тут как тут. Приказ командира — закон, но для Саши эта формула существовала только в одном понимании: справедливый закон. И нередко было так, что тот, кого защищал Саша, отделывался простым замечанием, а Саша, вступившийся за него, шел на «губу» или отправлялся чистить уборную — самое незавидное дело. И все же постепенно Саша завоевал авторитет. Как раз тем завоевал, что был прям и честен и не боялся оставаться таким всегда и во всех обстоятельствах. Он стал даже комсоргом.

И у Володи был авторитет. Его любили за простоту и балагурство, за силу и… не знаю, за что еще.

А я? Я тоже немало отсидел на гауптвахте и тоже получал наряды вне очереди, а потом стал приличным курсантом, но не обладал и долей того авторитета, который был у Саши. А если и был у меня сейчас какой-то авторитет, то он — часть Сашиного. Все знали, что мы дружим, и дружим крепко. Одни шутили: «Три мушкетера!» Другие: «Святая троица!»

И с Сашей, и с Володей я чувствовал себя легко и просто.

А впрочем, разве только с ними? Я не представлял себя сейчас не только без Саши и Володи, но и без Шукурбека, без Макаки — Вити Петрова, без других ребят, с которыми свела нас война.

Пожалуй, раньше я никогда не присматривался так к людям. Люди были разными, и я принимал их всегда такими, какие они есть. Но, может быть, именно теперь я подумал, что разные люди — это разные человеческие качества внутри каждого человека. Наверно, нет людей целиком хороших или целиком плохих. В каждом человеке есть и хорошее, и плохое, и всякое. И уже от самого человека, если он — человек и умеет управлять собой, зависит, какие качества в нем берут верх…

Звуки траурного марша мы услышали издали, не успев дойти до центра города. Марш был знакомый с детства, когда по Москве еще ходили похоронные процессии — могучие белые катафалки и белые лошади с траурными попонами. Когда-то мальчишками мы бегали за этими процессиями и порой сопровождали их через весь город до крематория или кладбища.

— Хоронят кого-то. Пойдем посмотрим, — предложил Володя.

Мы действительно бросились на звуки музыки, как это делали четыре-пять лет назад в Москве.

— Марш-то шопеновский, — сказал на ходу Саша. — Может, кого из поляков?..

— А почему ты считаешь, что шопеновский?

Я не знал, что этот марш шопеновский, и вообще не предполагал, что Шопен писал траурные марши, но признаться Саше в своей музыкальной серости не решился.

Мы спешили и вскоре оказались на площади возле костела. Хоронили не поляка, хотя за полуторкой с открытыми бортами, на которой без гроба на хвойных ветках лежал покойник, вслед за военным оркестром шли рядом с нашими командирами польские офицеры и многие поляки в штатском. Лица покойника я издали не разглядел, но форму на нем увидел. На медленно двигающейся машине лежал наш офицер, с крутым белым лбом и темными волосами. Ветерок развевал его волосы, и шедшая рядом девушка в гимнастерке несколько раз поправляла их рукой.

Процессия осторожно огибала скверик, где по кучам свежевырытого песка угадывалась открытая могила.

Когда мы подошли ближе, машина остановилась у входа в сквер.

Звуки марша стихли. Вдруг над площадью зазвучала необыкновенная мелодия. Я никогда еще не слышал такой музыки и невольно обернулся в сторону костела. Это был не оркестр, а какой-то один могучий инструмент, изливавший величественную скорбную мелодию. Казалось, что поет само здание костела — высокое, темное, загадочное в своей одинокой недосягаемости. Тоскливые и одновременно торжествующие, раздирающие душу и успокаивающие, нежные и громовые звуки вырывались из дверей и окон костела, гремели где-то под его сводами и потом заполняли площадь.

— Это Польша провожает капитана Смирнова, — сказал на чистом русском языке, обращаясь к нашему полковнику, польский офицер. — Жители Лежайска никогда его не забудут.

— Да, — тихо согласился полковник, — Геннадий Васильевич много сделал и для нас и для вас. Как говорится, всем бы нам так…

Геннадий Васильевич! Меня словно подтолкнул кто-то вперед. Я протиснулся к машине и через плечи стоявших впереди офицеров и штатских увидел лицо покойника. Неужели это был он, Геннадий Васильевич, секретарь нашего райкома комсомола, вручавший мне в октябре сорок первого комсомольский билет? Он! Конечно, он!

Как же это? Я не знал никаких подробностей о гибели капитана Смирнова и вообще ничего не знал о Геннадии Васильевиче. Три года — это много, а на войне — очень много. Он, отправлявший на фронт других, теперь погиб сам, и вот его хоронят на далекой польской земле, и над ним стоят офицеры, русские и поляки.

Когда смолк орган, полковник сказал несколько прощальных слов. Потом сняли тело Геннадия Васильевича с машины и осторожно положили на край неглубокой могилы. Кто-то тихо произнес:

— Прощай, Гена!

Потом я заметил девушку в гимнастерке, которую видел несколькими минутами раньше. Она склонилась над Геннадием Васильевичем и опять поправила его волосы. Сейчас я видел лишь ее руки — правую на лице капитана и левую со стиснутой ушанкой.

Я не мог рассмотреть ее лица, скрытого чужими спинами, но невольно подумал о том, кто она. Вероятно, жена… А может, сестра… Ведь бывает же так на фронте.

Мужчины подняли тело капитана и опустили его в могилу, и в ту же минуту девушка быстро направилась мимо меня к выходу из скверика. Она словно бежала от самого страшного — от первых комьев песка и земли, которыми сейчас засыплют Геннадия Васильевича.

Я увидел орден Красной Звезды на ее гимнастерке и погоны младшего лейтенанта и только потом — лицо. Оно промелькнуло передо мной на какую-то секунду — такое, каким я знал его всегда. Высокий лоб и большие, будто удивленные глаза, тонкий нос и пухлые губы. И еще — чуть испуганное, чужое…

«Наташа!» Я побежал за ней и только тут сообразил, что она же меня не слышит, не может слышать, потому что я только хочу выкрикнуть ее имя и никак не могу.

— Наташа!

Это была она и одновременно не она. Я никогда не видел ее в форме — такой взрослой и совсем чужой.

— Наташа!

Она безразлично обернулась.

А над площадью за моей спиной гремел ружейный салют и оркестр исполнял гимн.

Над могилой уже вырос песчаный холм, и солдаты вкапывали в песок не очень ровную фанерную пирамидку с белой некрашеной звездочкой.

Через час, может, чуть позже мы сидели с Сашей и Володей около нашей машины. На земле стояли котелки с супом.

— Не надо так огорчаться! — просил Саша. — Прошу тебя, не надо! Да, а я письмо получил только что. Смотри, у меня братишка родился — Игорек. Правда, хорошее имя?

— Хорошее, — согласился я.

— А тебе не было письма, — некстати добавил Саша. — Впрочем, что это я…

— Брось! — советовал Володя. — Подумаешь! Сколько раз говорил тебе. Мало ли таких на свете! Сами побегут!

— А любовь? — спросил Саша.

— Ха-ха! Любовь! Выдумки все это. Писатели напридумали, а вы, ребятки, поверили…

— Ты циник, Володя! — сказал Саша. — Противно…

— Да брось ты!

Все наши ушли в баню, кроме хозвзвода. Лейтенант Соколов разрешил нам прийти позже. На обед мы опоздали, но почему-то никто нас не ругал. Или Саша объяснил что-то Соколову, или Шукурбек с Макакой, или Володя.

Я чуть захмелел от выпитой водки. В голове шумело, и есть не хотелось. Водка была гадкая, с запахом сивухи и бензина. Хорошо хоть, что нам выдали табак. Я закурил.

Володя побежал с котелком за вторым. Его почему-то долго не было, и вдруг он появился с кашей и бутылкой — не нашей, украшенной яркой цветной этикеткой:

— Давай еще!

— Откуда это? — спросил Саша.

— Неважно откуда. Давай, — предложил Володя, наливая мне в кружку густую сиропообразную желтую жидкость. — Сменял. На часы сменял. И тебе давай, Сашок. Ругаешь меня, а я вот о вас забочусь.

Сам Володя выпил полную кружку и налил себе еще, пока мы с Сашей дожевывали второе.

— Пьющие составляют не самую худшую часть человечества, — сказал Володя, — видимо желая развеселить меня. — И не надо ни о чем думать! — наконец добавил он, видя, что я не пью.

А я в этот момент ни о чем уже не думал. Мне было тепло, хотя погода хмурилась. Моросил мелкий осенний дождь, и дул пронизывающий ветер. Над городом повис низкий густой туман, пахнущий сыростью и хвоей. Все напоминало что-то далекое, детское: деревню, утреннюю реку, росистые луговины, костры в ночном. На минуту я вспомнил Наташу, но не сегодняшнюю, а прежнюю — в коричневом платье, в котором она ходила со мной на Утесова…

Вечером я сказал Саше:

— И все-таки мы с ней встретимся. Она сама сказала…

А зачем?

Как все просто было прежде, когда мы не видели друг друга и я ждал от нее писем, и писал ей сам… Придуманная любовь… Тогда можно было верить, фантазировать о чем-то несбыточном…

Теперь я все знаю. Геннадия Васильевича уже нет, но любовь — незнакомая мне, взрослая ее любовь к нему осталась. Это была та любовь, о которой она мне писала. И в которую я, по наивности своей, не верил. Я писал ей: «Все равно… Люблю все равно…» А может быть, это… Может, я просто выдумал, внушил себе то, чего не было, и достаточно сейчас выкинуть это, несуществующее, из головы, как все пройдет?

Детство я отвергал сейчас начисто. Дом пионеров, конфеты, мороженое, совместные хождения по Москве. Смешно! Разве тогда мне не нравились другие девчонки? Нравились, но я никогда не говорил им об этом. Не говорил потому, что мне казалось, они не поверили бы мне. А она? Она тоже не верила, но слушала меня — то шутя, то серьезно.

И знаю ли я, что такое любовь? Где я видел ее? Может, прав Володя! Впрочем, знаю, конечно, знаю. Мать моя любила отца. И отец любил мать. Как же все это было у них? Любила, любил… Они просто были вместе по утрам и вечерам, и по выходным дням, и во время отпуска, но не всегда, а когда их отпуска совпадали. Они разговаривали, ссорились, спорили о чем-то, иногда целовались, но ведь на то они — мать и отец. Что же еще я знаю о любви? Павка Корчагин любил. В такое время, а все же была любовь! Любовь — что же это в самом деле, если разобраться всерьез, по-взрослому? Ведь мы теперь взрослые… Я читал о ней, но это была любовь необыкновенная, книжная. И еще я видел любовь в кино. Но кино это кино. В кино и Чапаев был, и Максим, и мальчишки из фильма «Мы из Кронштадта», и пограничники, и разведчики из «Высокой награды», и «Ошибки инженера Кочина», и летчики из «Мужества» и «Истребителей» — все это было мечтой, но несбыточной. Разве я мог бы когда-нибудь стать таким, как люди в этих фильмах?..

В бане было жарко, шумно и туманно, как на улице. Шумели ребята — повизгивали, плескались водой, откровенно баловались, как школьники. И только тихий Саша молчаливо мылил голову, мылил долго и упрямо, словно обдумывал что-то серьезное. Подошел Володя, хлопнул его по спине, и Саша вздрогнул, но посмотрел в мою сторону, а не на Володю:

— Мойся, а я тебе спину потру. Хорошо?

Пройдет много лет, окончится война, и я узнаю о Геннадии Васильевиче Смирнове то, чего не знал сейчас. Узнаю, как в памятный день шестнадцатого октября сорок первого года Геннадий Васильевич, или просто Гена — как буду называть его потом, через десять лет после смерти, — ушел в партизанский отряд. В тот день, когда он вручал мне комсомольский билет, когда он уличил меня во лжи, когда… Когда я не знал, что секретарь райкома комсомола, с которым мы сидели в комнате завхоза, заставленной «наглядной агитацией», который мне говорил: «Не темни! Никогда!» — через час или другой сам уйдет туда, где труднее трудного. Я узнаю, что он отлично владел немецким, которому с детства учил его отец, окончивший в далекие времена «Петропауле шуле» — немецкую школу в Старосадском переулке. Я увижу его фотографии — многие и разные: вот он под Москвой, в телогрейке и с автоматом; в тверских болотах среди друзей-партизан; под Сталинградом, с погонами старшего лейтенанта; и на Курской дуге, в немецкой офицерской форме; в освобожденном Киеве и оккупированном Львове и последнюю — снятую в Лежайске, там, где он погиб…

Я узнаю, как под Москвой Смирнов поджег и взорвал штаб немецкой пехотной дивизии вместе со всеми его обитателями: как «служил» в дни курской битвы в штабе командующего второй немецкой танковой армией генерал-полковника фон Шмидта и получил лично от него план наступления; как в суматохе отхода фашистских войск из Киева он привез к своим оберштурмбанфюрера СС; как во Львове один уничтожил отряд бандеровцев; как во время боев за Лежайск он с помощью самих же немцев пустил под откос вражеский эшелон; как в том же Лежайске, уже освобожденном, он погиб от руки провокатора…

Я прочту его письма — совсем мальчишеские, которые уже не будут волновать меня своей нежностью к той, кому они адресованы. Старые, пожелтевшие, с помарками военной цензуры письма — они добавят мне то, чего я не знал пока о Геннадии Васильевиче, который был мне сейчас и дорог, и неприятен, даже покойный…

По сторонам стоял сосновый саженый лес. Ровный, довольно чистый, с тонкими длинными деревьями, тянущимися в небо. Казалось, что каждое дерево старается опередить соседнее, вытянуться как можно выше. Вытянуться, выжить, достичь зенита. Чего бы ему это не стоило! Каждое дерево — само по себе. И хотя их много, их вместе никак не назовешь лесом. Парад сосен — одинаковых, скучных, будто нарисованных.

И лишь на опушке стояла одна березка. Чахлая, кургузая, мать-одиночка. И все же очень родная, своя, русская, до слез милая.

Ты стоишь, красивая и русая, С шапкой нерасчесанных кудрей. Ты такая, как и наша русская, На далекой родине моей. Только лишь задумчивей, печальнее, Грусти сокровенной не тая, Словно и тебя судьба случайная Занесла в далекие края…

Стихи бормотались сами собой.

Но и она, одна эта березка, — не лес…

Лес это лес. Смешанный, сосновый, ореховый, дубовый, осиновый, березовый, еловый. С полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручейками, зарослями кустарника и болотами. Лес это лес. Мы знали с детства наши леса, и, хотя у каждого был свой лес, не похожий на любой другой, в них было что-то общее — манящее, могучее, бескрайнее. По лесам можно бродить и плутать, там можно купаться в лесных речках и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок, щелкать орехи и грызть дикие яблоки, охотиться и валяться в высокой траве. Лес кормит и нежит, согревает и охлаждает, лечит и пьянит. Даже лес возле нашей школы под Ногинском и гороховецкие леса, в которых мы провели не самые лучшие полтора года своей жизни, — это леса. Их не смогли испортить ни солдатские землянки, ни строевые плацы, ни площадки для физкультурных занятий, ни бараки складов и гаражи.

И вот он, лес, по которому мы идем сейчас. Ни кустика, ни сухой травинки — одни сосны ровными рядами и вылизанные междурядья.

— Остановка в лесу, — сказал майор Катонин.

— Парк какой-то! — заметил Соколов.

— Как питомник. Совсем как питомник, — добавил Шукурбек.

— По-моему, ничего, только редкий, — произнес Саша.

— Ну и лесок! Насквозь дырявый, — пошутил старший лейтенант Буньков.

За лесом тянулись поля — голые, почти не прикрытые снегом и такие же дырявые, как этот лес. Узкие полоски земли и жнивья. Каждая полоска сама по себе, и как ни старайся представить их вместе полем — не представишь. И тут пошли сравнения с нашими бескрайними полями, лугами и пашнями, где глянь — конца-края не увидишь…

Наутро прозвучала команда:

— По машинам!

Все воспрянули духом и засуетились. Собрались быстрее обычного.

Машины выехали на дорогу, затряслись в сторону не то запада, не то северо-запада.

Наконец за маленьким городком Тарнобжегом появились указатели: «На переправу».

— Что за переправа?

— Через что?

Впереди лежала река — не очень широкая, тихая, перерезанная понтонами. По понтонам тянулись машины, телеги, танки, самоходки, «катюши». Мы встали в хвост, ожидая очереди.

В нашем фургоне девятнадцать ребят. Лейтенант Соколов в кабине шофера. Команды вылезать нет, и мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, с единственной мыслью: скорее бы ехать!

Соколов вышел из кабины и заглянул к нам:

— Как дела?

— Все хорошо. А что за река, товарищ лейтенант?

— Река знаменитая — Висла. Слышали такую? Да вы выйдите, промнитесь немного, — предложил Соколов.

Все обрадовались, выскочили из машины и сразу же оказались у братской могилы:

«Вечная слава героям, погибшим при форсировании р. Вислы в августе 1944 г.»

Каждый прочел эту надпись молча, про себя, а через минуту мы уже были опять в машине. Теперь никто не говорил. Наверно, все думали. Вот нас девятнадцать сейчас, а с комвзвода и шофером — двадцать один. А сколько будет потом, когда все закончится?

Подошел комбат Буньков:

— Что, славяне, нахохлились? Погуляли бы.

— Ехать бы уж скорее, товарищ старший лейтенант, — сказал Шукурбек, и его поддержали еще несколько голосов.

— Застряли совсем!

— Когда едешь, как-то веселее.

Мы перебрались через Вислу и все продолжали молчать. Странно, но братская могила не выходила из головы. Неужели это — смерть, и такая реальная, возможная, ощутимая, — где-то рядом?

А как же Геннадий Васильевич? Он был живой, а потом убитый — лежал на машине, в зелени хвои, и люди провожали его, как провожают живого близкого человека. И она провожала, поправляла его волосы… Она любила его. И это так же точно, как то, что существовал он, и существует она, и есть я, и все мы…

Смерть… Странно… Ведь и раньше были смерти… Смерть отца — наверно, самая тяжелая… И другие… Как их было много… А сейчас…

Забыть и выбросить всё из головы! Ребята молчали, но, наверно, молчали потому, что впереди у нас бои и, значит, надо думать о них. Это самое важное сейчас. Ведь где-то там — победа, окончательный разгром немцев и, значит, конец всему тому, чем живут люди вот уже четвертый год. Конечно, ребята, сидевшие рядом со мной в машине, думали сейчас об этом и потому молчали.

Почему же я думал о братской могиле, и о могиле — свежей, совсем свежей могиле Геннадия Васильевича в Лежайске, и видел Наташу? Ведь когда мы встретились с ней, мы не говорили об этом. Говорили о чем-то другом, менее важном, и совсем не важном. А потом она сказала: «Мы встретимся». И даже добавила, как искать ее, и узнала, как искать меня.

А я так и не знал раньше, что она любила его…

Вечерело. По дороге шли и шли воинские колонны. Трехтонки и «газики» с продовольствием и снарядами, «студебеккеры» и «шевроле» с легкими пушками и минометами на прицепе. Телеги с пожилыми возницами и уставшими, тяжело дышащими, как астматики, лошадьми. Реже двигались машины в обратную сторону, к переправе. Чаще санитарные и легковые — «эмки» и виллисоподобные «газики».

Но вот все сгрудилось и перемешалось на дороге. Из-за ближнего леска над колоннами появились два «мессера», пронеслись низко, так что даже было видно летчиков в кабинах, и пошли стегать по шоссейке. Дико заржала лошадь, раздались крики: «Воздух! Воздух!», несколько солдат, подняв в небо автоматы и винтовки, стреляли по самолетам.

У нашей машины упал шофер. Он стоял у радиатора с ведром воды — и вдруг осел на асфальт, и глухо ударилось ведро и потом загремело, уже пустое, полетев под откос.

«Мессеры» скрылись, и мы бросились на дорогу. Приподняли шофера, долго трясли его, пока Саша не произнес:

— Смотрите, голова!

Две пули прошли через голову. Шофер был мертв. Мы отнесли его в сторону от дороги, положили на мокрую траву. И слева, и справа от нас, и по другую сторону шоссейки тоже несли кого-то.

— Глаза бы ему закрыть, — неуверенно сказал Саша. — Говорят, пятачками надо.

— Я так…

Веки покойника были еще теплые, и когда я опустил их, минуту придерживая пальцами, из его глаз — застывших и удивленных — показались слезы.

…Так было у отца. Тогда, восемнадцатого октября сорок первого. Мы уже подъезжали к Москве. Вот! Вот сейчас! Сейчас мы доберемся до первого же госпиталя, и все будет хорошо. Это близко, совсем близко. Шофер санитарной машины говорит: у завода Войкова.

Кажется, мы проезжали мост через Окружную железную дорогу. Отец молчал в забытьи и вдруг захрипел. Потом тяжело вздохнул, и словно что-то оборвалось в нем. Он присвистнул и открыл, широко открыл глаза.

— Папа! Папа! — Я тормошил его и умолял. — Папа…

Машина остановилась у ворот госпиталя.

— Как? — Ко мне заглянул шофер.

И без моих слов все понял.

Через минуту спросил:

— Куда поедем? Сюда? Или прямо домой? Ведь ты москвич?

— Домой.

Я назвал адрес. Мы поехали, и отец все время так и лежал, как умер, с открытыми глазами.

Возле нашего дома шофер посоветовал:

— Глаза закрой ему. А то нехорошо, да и испугать можно. Кто-нибудь у вас дома-то есть?..

Было темно. Я на ощупь закрыл отцу глаза и почувствовал, что пальцы мои стали мокрыми. Мокрыми от последних, уже холодных его слез…

Мы стояли теперь за Вислой — на Завислянском, или Сандомирском плацдарме, как его по-разному называли офицеры. Может быть, если бы я участвовал во взятии этого плацдарма или хотя бы видел его на карте, я представлял бы себе его размеры и понимал смысл существования этого плацдарма, да и цену тех человеческих жертв, которые были отданы за его взятие и удержание. Деревни, городки, поля, холмы, саженые леса, всюду, где мы оказывались, были усеяны могилами наших солдат и офицеров — одиночными и братскими, поименованными и безымянными. Но я не участвовал во взятии плацдарма, а карты, которые видел (без карт мы не работали), ничего не говорили мне: это были карты тех малых кусочков плацдарма, где нам приходилось работать. И, к слову сказать, очень старые, неточные карты.

Карты кляли все: майор Катонин, и старший лейтенант Буньков, и командир нашего взвода лейтенант Соколов — длинный, выше меня на голову, лохматый, мужчина в очках, в прошлом учитель из Орла. Он, немного странный и непонятный, все больше нравился мне.

— Все карты путают эти карты! — ворчал Соколов.

На картах значилась довольно развитая опорная артиллерийская сеть: обилие геодезических пунктов со сложными и простыми сигналами, пирамидами и вехами, надстройками и турами. А на деле их не было. И наоборот, на картах вовсе не значились многие дороги, селения, реки, костелы, водокачки и другие естественные ориентиры, существовавшие на местности.

Первые дни нашей работы были несколько странными. Может быть, так казалось нам — солдатам, не искушенным в общих замыслах командования. Мы тянули теодолитные ходы вблизи передовой, но, как только напарывались на немцев, сматывали удочки и перебирались на соседний участок, где повторялось все сначала.

Лейтенант Соколов нервничал, ворчал, лохматил и без того лохматую голову и заглазно ругал штаб дивизиона за то, что он разбросал батареи и взводы по всему передку.

— В бирюльки играем, — говорил он Бунькову. — Пока корпуса нет, хоть свой дивизион привязать как следует. А потом начнется горячка.

Я знал, о каком корпусе идет речь. Артиллерийский корпус прорыва, которому мы приданы, остался пока за Вислой на переформировке. В политотделе одной из дивизий этого корпуса и работала Наташа.

Корпус должен подтянуться на плацдарм вот-вот. И сейчас действительно самое бы время привязать пункты и посты своего дивизиона. Без точных координат расположения дивизиона мы не сможем потом начать привязку огневых позиций и наблюдательных пунктов артиллерии, без них не начнут работу батареи звуковой разведки, взводы оптической разведки и фоторазведки.

— Все понимаю, Миша, — отвечал комбат Соколову, — но пойми и ты, лохматая голова, ведь Катонин до сих пор не знает будущей дислокации артиллерии. Какой смысл привязывать дивизион, когда боевой порядок наверняка изменится? А ребят надо приучать к делу.

— Вы, конечно, стратеги со своим Катониным, — не сдавался комвзвода, — а я учитель, педагог. Мне жалко ребят. Занимаются бессмыслицей, да еще рискуют зря. Воевать еще не начали, а трех человек потеряли там, по дороге. Глупо, если мы еще кого-то недосчитаемся, лазая по передку. И с точки зрения педагогической это чепуха. Люди должны знать, что занимаются делом, тем более это вам не Гороховецкие лагеря.

— Допустим. Тут ты прав, — соглашался Буньков. — Поедем вместе к майору, поговорим?

— Я не поеду, ты знаешь, — сказал Соколов. — Поговори сам. Лучше уж зря привязать боевой порядок дивизиона, чем воздух привязывать. А может, окажется, что и не зря.

У офицеров были какие-то свои, непонятные нам взаимоотношения. Я знал, что Буньков и Соколов дружат, дружат несколько ершисто, ревностно придираясь порой друг к другу по всякому поводу и без поводов, но что произошло между Соколовым и командиром дивизиона, я не знал. Иначе Соколов не сказал бы, что не поедет к майору Катонину. Видно, у него есть на это причина, и Буньков не только знает о ней, а и сочувствует Соколову.

И все же, кажется, разговор Соколова с Буньковым дошел до майора. На следующий день Соколов, повеселевший и даже, как нам показалось, аккуратнее причесанный, сообщил, чтоб мы собирались:

— Поедем на ЦС первой БЗР.

Через час наш взвод был уже в районе расположения центральной станции первой батареи звуковой разведки. Звукачи разместились прямо в поле, на окраине небольшой деревушки Подлесье. Время было позднее, и лейтенант приказал ложиться спать:

— Занимайте вот эти крайние домишки, а завтра с рассветом за работу.

Мы с Сашей и Володей попали в довольно грязную хату.

— Можно?

Полусонный хозяин прибавил огня в бледно горевшей коптилке и молча показал нам на пол. Мы осмотрелись. На печи спали двое ребят. Прямо из комнат вела крутая лестница. Видимо, на чердак. В единственной комнате не было даже кровати. Сам хозяин спал, кажется, на лавке — возле окон. Там была расстелена перина с куцей подушкой и видавшее виды тряпичное одеяло.

— А жена где? Жинка? — спросил Володя, когда хозяин вернулся откуда-то из сеней с охапкой соломы. — Матка их? — пояснил он, показывая на печку.

В отличие от нас с Сашей, Володя свободно обращался с поляками. И разговаривать с ними не стеснялся, и пожурить, если приходилось за что, и просто дружески похлопать по плечу: мол, давай, давай, пан, поворачивайся!

— Нима жинка, нима! — Хозяин развел руками и поспешно расстелил на полу солому.

В комнате было прохладно. Мы легли на солому как были, в шинелях, не раздеваясь. Только ремни сняли с подсумками. Через несколько минут в хату зашел Соколов с сопровождавшим его Макакой:

— Ну, как устроились? Всё в порядке?

— Всё в порядке, товарищ лейтенант, — доложил Володя.

— Ну отдыхайте.

Они вышли, а мы с ребятами еще долго крутились на жестком полу, еле прикрытом чахлой соломой. Ожидание настоящего дела, видимо, мешало уснуть, и хотя мы и словом не обмолвились о завтрашнем дне, думали, наверно, об одном и том же. Наконец Володя уснул. Посапывали на печке и хозяйские дети. Лишь под хозяином скрипела лавка. Он ворочался и часто вздыхал.

— А бедно они живут, — шепнул мне Саша. — Вот и заграница!

Я уже, кажется, задремал, как вдруг услышал чей-то истошный крик и два выстрела чуть ли не над ухом.

Когда мы с Сашей вскочили, схватив карабины, Володя уже остановил одного немца у двери. Второй дал по нас очередь, свалился с лестницы чердака, уронил автомат и теперь лежал у меня в ногах, испуганно подняв руки.

— Третий фриц удрал! В дверь шмыгнул! — кричал Володя, снимая с растрепанного немца автомат. — А ну давай сюда! Стрелял, сволочь! Давай! Тебе говорят! Ребята, того надо догнать…

Саша бросился на улицу, где раздавались выстрелы.

— Что случилось? — В хату ворвались Соколов и Макака.

Вскоре вернулся и Саша.

— Удрал, — признался Саша. — Темень всюду…

Володя объяснил Соколову, как он увидел спускавшихся с чердака немцев и как один из них успел выбежать в дверь.

— Ну что, гады! — зло бросил Соколов лопотавшим что-то немцам, затем посмотрел на топтавшегося за нашими спинами хозяина: — А ты хорош! Фашистов прячешь и молчишь!

Хозяин виновато отводил глаза в сторону. И вдруг упал на колени перед лейтенантом и заплакал навзрыд. Потом поднялся, бросился к печке, где заплакали разбуженные дети, и стал что-то сбивчиво объяснять нам.

Соколов махнул рукой:

— Ладно уж, хватит…

— А с ними что делать, товарищ лейтенант? — спросил я, кивнув на трясущихся в ознобе немцев.

Только сейчас я как следует разглядел их. Оба без шинелей, с непокрытыми головами: один — еще совсем молодой, почти нашего возраста, с детским лицом и длинной шеей, второй — постарше, небритый и какой-то помятый, с нашивками унтер-офицера.

— С ними? — переспросил Соколов, будто раздумывая. — За дом — и к стенке! Что делать! А за то, что поймали сволочей, спасибо.

— Давай! Давай! Пошли! — Володя заторопился выполнить приказание лейтенанта.

Но тут выступил вперед Макака, до той минуты молча стоявший около стола, и произнес с неуверенностью в голосе:

— Подождите… Нельзя же так…

— Они же, товарищ лейтенант, теперь пленные, — вставил я.

— Подумаешь! — с ноткой иронии произнес Володя. — Давай, давай, топай! — И он без стеснения двинул прикладом карабина одного из немцев. — Что тут рассуждать!

Хозяин хаты, который все это время не отходил от печки, подбежал к Соколову и стал что-то горячо объяснять ему, подтверждая слова жестами. Насколько можно было понять, немцы испугали его и детей, и когда прятались на чердаке, пригрозили расстрелом, если он выдаст их русским.

Соколов бросил на нас уничтожающий взгляд:

— Распустили нюни, молокососы! Может, их по головке погладить и домой отпустить подобру-поздорову? А вы помните, что эти гады на нашей земле натворили? Забыли? Так я сам могу…

Наступит время, когда я пойму и этот шаг лейтенанта Соколова, и еще один его шаг — более страшный, непоправимый. И все непонятное во взаимоотношениях Соколова и Катонина не будет уже загадкой. И я, не скрою, буду преклоняться перед ним, нашим командиром взвода, нашим человеком — перед его выдержкой, справедливостью, мужеством, чувством долга…

А сейчас Соколов выхватил пистолет и вывел немцев из хаты. Володя пошел за ним. Мы остались в комнате, обескураженные: я, Саша, Макака.

Где-то за стеной дома глухо раздались два выстрела.

— Кажется, уже, — сказал Саша.

Вернулся Володя, довольный, улыбающийся:

— Прикончили!

— Может, я и неверно говорю, Володя, — сказал Саша, — но, по-моему, вы с Соколовым поступили неправильно. Нельзя стрелять пленных.

— Они же гады, какие это пленные! — искренне удивился Володя. — И потом, приказ командира — закон, ребятки! Так что вы уж бросьте!

Лейтенант к нам не зашел, и Макака нехотя заторопился:

— Пойду. А то еще попадет. Спокойной ночи. Я ведь на посту.

Но больше никакой уже ночи не было, не только спокойной. Мы просидели до рассвета, так и не ложась. И только Володя спал крепко-накрепко, так что под утро его пришлось будить.

Утром мы забрали из машины теодолит, буссоль, а я еще и свою вешку и прошли задворками мимо расстрелянных немцев в поле. За полем вдали была небольшая высотка, за которой изредка раздавались пулеметные очереди и трескотня вражеских скрипух — минометов.

Соколов не вспоминал событий минувшей ночи, был сдержан и деловит. Определил на карте координаты точки, от которой мы потянули угловой ход — засечки, дал каждому из нас задание. За четыре часа мы успели привязать центральную станцию первой батареи звуковой разведки, два поста оптической разведки и засечь несколько ориентиров в расположении немцев.

— На всякий случай, — сказал Соколов, — пусть будут опорные точки. Если предстоит наступление — пригодятся.

К обеду вычислители обработали материалы нашего хода, и Соколов направил меня с результатами вычислений к Бунькову.

Комбат находился километрах в пяти от нас с другими взводами. Пока я добирался пешком до них, начали сгущаться ранние зимние сумерки. В небе уже полыхали немецкие ракеты, стрельба на передке усилилась. Пустынная днем проселочная дорога, проложенная прямо по полям, ожила. По ней двинулись машины и тягачи с орудиями и минометами. А что, если это артиллерийский корпус подтягивается из-за Вислы?

Спрашивать у кого-либо было бессмысленно, но наивная мысль встретить в потоке ревущих и стонущих машин Наташу не покидала меня. Я всматривался в открытые кузова грузовиков, в дверцы фургонов, в окна редких штабных легковых машин, пока мне навстречу не попался легковой «газик» и меня не окликнули.

В «газике» сидели Катонин, Буньков и еще какой-то подполковник. Я, кажется, растерялся, не зная, как обратиться к самому младшему по званию — старшему лейтенанту Бунькову. Комбат, наверно, почувствовал это и спросил сам:

— Ну что там у тебя?

Я передал ему данные, но, видимо, они уже не требовались.

— Отправляйся к лейтенанту Соколову, — приказал он, — и скажи, что есть команда собираться. Мы ждем вас в Низинах к девятнадцати… — Буньков посмотрел на часы: — Впрочем, к девятнадцати тридцати. Дуй! И добавь: большие события готовятся…

Темнело рано. Над Подлесьем еще только опускались сумерки, а жители деревни — их было немного — уже плотно задраивали окна. Маскировочными шторами, у кого они были, а чаще просто тряпками и одеялами. Окошки в хатах небольшие. Много ли на них надо!

К шести часам, когда я вернулся к нашим и передал Соколову приказ комбата, казалось, в деревне уже настала глубокая ночь. Слепы и глухи дома, пуста улица. Только темные молчаливые фигуры часовых маячат у наших машин.

Постепенно все зашевелилось, ожило. Захлопали двери хат, заскрипели сапоги и ботинки, задвигались и заговорили люди, завозились у машин шоферы. Не ахти как много имущества в нашей батарее — все может легко уместиться на солдатских спинах и плечах, — и все же надо его погрузить.

Мы собирались в Низины, где располагался штаб дивизиона.

И может быть, именно потому, что дорога всегда радует солдата, а сборы всегда немного хлопотны, никто из нас — ни офицеры, ни часовые, ни мы, таскавшие к машинам технику и «сидоры», — не заметили того, что следовало бы заметить или хотя бы услышать.

Сначала слева от деревни, там, где мы еще вчера работали на передке, взмыло в небо несколько сигнальных немецких ракет. Они осветили ничейную землю — нейтральную полосу и окопы нашего переднего края и нечастые здесь наши огневые позиции. Затем немцы открыли стрельбу из минометов и легких орудий, и мы тоже не обратили на это внимания, пока первый снаряд не ударил по Подлесью. Удар пришелся по одной из хат — к счастью, пустовавшей. Она поначалу вся вздрогнула в дыму разрыва, а потом затрещала, заскрипела досками и бревнами и рухнула правым своим боком.

— Всем оставаться на местах! — приказал Соколов. — Моторы заглушить! Петров и Ахметвалиев со мной!

Они побежали дворами к передовой.

А через десять, самое большее пятнадцать минут мы уже были в окопах второй линии обороны и отстреливались от наседавших немецких автоматчиков. Немецкая артиллерия стреляла через наши головы по деревне. Подлесье горело. Хорошо хоть — мы видели это своими глазами, а потом и комвзвода подтвердил, — что шоферам удалось под огнем вывести из деревни наши машины. Иначе бы…

Замысел немцев понять было трудно. Мысль о наступлении их, заранее подготовленном и обдуманном, отпадала, поскольку наступала, и только на нашем, весьма малом участке плацдарма, в общем-то, небольшая группа автоматчиков, поддержанная артиллерией. Не было ни танков, ни броневых машин, ни мотоциклов. Немцы смяли, видно, с помощью артиллерийского огня наш передний край, заняли его окопы и теперь оттуда вели огонь по нас. Может быть, эта атака имела психологический смысл? Или на нас наступала какая-то окруженная группа противника, хотя и это было маловероятным: немцы шли оттуда, где проходила линия их обороны, где стояли их огневые позиции, которые мы засекали все минувшие дни.

Но о замыслах немцев сейчас никто не думал. Нам было не до того: несколько раз немцы пытались подняться из окопов, а артиллерия наша, как назло, не переносила огонь на эти окопы, а стреляла куда-то дальше в глубь вражеской обороны.

К счастью, и вражеская артиллерия била не по нас, а продолжала садить по деревне. Деревня полыхала так («Как там жители? Как наш незадачливый хозяин со своими ребятами?»), что в наших окопах было светло. И не только в наших. В свете пожара мы ясно видели каски немцев и их автоматы.

По ним мы и старались вести огонь. Я делал это почти наугад, хотя очень старался. И вообще карабин, считал я, малоудобная штука для боя. Может быть, правда, если ты снайпер… А так — какой же здесь прицельный огонь, когда и немцы черт знает где и самому не выглянуть как следует из окопа (гитлеровцы строчат по брустверу так, что только пули жужжат — ж-ж-ик, ж-ж-ик, ж-ж-ик!), а тут еще надо без конца перезаряжать карабин.

Рядом со мной Саша. Он по левую руку, а левее от него и правее от меня — бойцы-пехотинцы. У них автоматы, и я завидую им: как ловко они стреляют.

Немцы, кажется, чуть приутихли. Даже каски их не видны в окопах. Может быть, всё? Кончилось?

Но не успел я так подумать, как Саша дернул меня за плечо:

— Или мне мерещится, или очки… Гляди! Гляди! Чепуха какая-то!

Я взглянул вперед. Нет, это была уже не чепуха. Немцы неловко выскакивали из окопов и, чуть пригнув головы в касках, шли прямо на нас. В руках — автоматы, фигурки немцев чуть покачивались, но шли уверенно…

Мне показалось, что я сейчас совсем один и все эти фигурки движутся не на наш окоп, а именно на меня. Сколько же их? Кажется, я насчитал двенадцать, но потом сбился, занятый уже другим. Я выбирал себе цели. Карабин мой лежал неудобно, и я поправил его, ловчее упер в плечо и стал наводить мушку на выбранную фигурку. Все делал так, как когда-то на учебных стрельбах.

По окопу прозвучала команда:

— Не стрелять! Ближе! Пусть ближе подойдут!

Я ничего не видел, кроме выбранной цели. А она шла и шла теперь на мою мушку. Я даже не думал, почему немцы не стреляют. Они шли с автоматами наперевес, без единого выстрела.

А фигурка, моя фигурка, все приближалась. Каска, сдвинутая на самый лоб, шинель с оторванным куском полы, чуть приподнятый погон на одном плече, ремень автомата — я видел теперь все так ясно, что боялся: палец мой сейчас нажмет курок. Но я выжидал. «Подожди! Подожди! Еще!..»

И тут я, кажется, все же не выдержал. Еще раз примерил на мушку фигурку немца — нет, теперь уже фигуру — и нажал курок.

Меня поразило все. И то, что немец, мой немец, вскинул автомат и, выставив вперед колени, почему-то упал на спину. И то, что одновременно по нашему окопу прозвучала команда «Огонь!», и вражеские автоматчики заметались по полю, падая, вставая и вновь падая. И то, что строчивший рядом со мной пехотинец крикнул мне: «Ловко ты его из карабинчика!» И то, что Саша, сначала вроде изумленный, а потом восторженный, хлопнул меня по шапке и, уже припав к своему карабину, без конца повторял: «Ведь это ты его! Вот не думал! А ты его уложил! Уложил!»

Немцы ползли и бежали назад, а я уже не стрелял, не мог, а искал своего. Неужели я его убил? А может, он просто упал? Может, он бежит сейчас назад? Или, может, он только ранен и ползет к своим? От одних этих мыслей мне стало жарко и одновременно холодно, и я уже запаниковал, вглядываясь в бегущих и ползущих назад автоматчиков. Где же он? Я уже тосковал, что не вижу его, этого фрица. Где? Не он. А может, этот? И этот не он. И не этот. И не…

Наконец я увидел его. Увидел среди тех, кто остался лежать на поле. Почему я раньше смотрел на других, которые бежали и ползли, которые спасали свою жизнь, а не на этих, у которых нет уже ничего — ни своих окопов позади, где можно укрыться, ни нас, люто их ненавидящих, ни дома, ни своей «великой Германии», ни своего фюрера, который подвел, ох как подвел их! Впрочем, им уже все равно…

Я узнал его по тому, что было всего ближе к нам, — по подметкам сапог. В зареве пожара они блестели. И по месту, где он падал навзничь. Уж что-что, а это место я помнил: и бугорок справа, с торчащей сухой травой, и клочок снега перед его сапогами, и темное пятнышко — от старой воронки, рядом с этим клочком.

Немцы отступили, но отступили не в свои, а в наши окопы.

— Приготовьтесь! Сейчас пойдем в атаку! Но предупреждаю, осторожнее!..

Это слова нашего лейтенанта Соколова. Такой же приказ отдает своим пехотинцам стоящий рядом с ним капитан.

Я никогда не участвовал в атаках, но сейчас все предстоящее кажется пустяком. После того, самого главного, что случилось. Этот немец лежит. Я смотрю на него, а он лежит.

И вот мы уже вылезаем из окопов. Саша поправляет очки. И пехотинцы поднялись. Среди них я вижу Володю и Макаку. А где Шукурбек? Ах вот он. Оказывается, Шукурбек был не слева, там, где Саша, а справа. Там еще пехотинцы. Значит, нас много. И очень много!

Соколов — между мной и Сашей. В руке у него пистолет. Мне кажется, что рука его чуть дрожит, или он просто спотыкается на неровном поле.

— У них гранаты, не беспокойтесь, — говорит он на ходу Саше.

— У кого? — переспрашивает Саша.

— У пехотинцев…

Немцы молчат. И окопы их, наши окопы, будто замерли. Только по-прежнему горит за нами Подлесье, впереди, в глубине немецкой обороны, нет-нет вспыхивают сполохи огня.

Мне кажется, что лейтенант Соколов придерживает нас, пропуская вперед пехотинцев.

— Не спешите! Медленнее! Не спешите! — бросает он на ходу.

Но мы уже все равно рядом с окопами. Немцы открывают огонь, но довольно чахлый. Крики «ура» («ура» кричу и я) заглушают их выстрелы.

Пехотинцы действительно бегут впереди нас. Они уже в окопах. Слышны крики и выстрелы, когда мы подбегаем туда. Саша скатывается в окоп. Он хлопает какого-то немца по голове прикладом. Стреляет Соколов. Рядом со мной ни одного немца. Только наши пехотинцы, и Соколов, и дальше Саша. Других наших я не вижу. Некогда. Я пытаюсь пробраться по окопу туда, куда стреляет Соколов, — там немцы. Их двое. Но вот уже один падает, а другого валит кто-то из пехотинцев.

— Всё! — говорит Соколов, снимая шапку и вытирая рукавом шинели лоб. Волосы его растрепаны, и я вижу, как горят его глаза.

— Я сначала ему в лицо попал карабином, — говорит Саша, протирая очки, — а потом уже выстрелил, когда он упал. А он поскользнулся. Понимаешь, какая чепуха!

Это Саша — о немце, через которого мы перешагиваем.

Окопы взяты. Первая линия обороны восстановлена, и пехотный капитан уже отдает приказание своим бойцам.

— А этих, — он показывает на трупы немцев, — уберите куда-нибудь в сторону. До завтра. А ты, Егоров, с Костериным в санчасть. Немедленно!

Соколов собрал нас всех. Посмотрел на часы:

— Пора. А ну побыстрей!

Мы покидали окопы. И, как назло, опять начала действовать артиллерия. И немецкая, и наша.

— Ложись! — приказал комвзвода и схватился за ухо.

— Что с вами?

Я лежал рядом с Соколовым и увидел его руку — всю в крови.

— Ерунда. Молчи!

Мы так и не добрались до второй линии нашей обороны — до тех окопов, откуда стреляли по немецким автоматчикам.

Вокруг рвались снаряды и мины. Наши, немецкие — не сообразишь. Огонь с двух сторон.

— Передай влево: ползком к окопам! — крикнул Соколов, опять придерживая ухо. — Быстро!

Я выполняю его приказание, сам комвзвода отдает ту же команду тем, кто находится справа от него.

Теперь мы ползем, пробираясь мимо трупов немцев, ползем по чуть подмерзшей, но все равно сырой земле.

Разрыв! И еще разрыв! Я нагнул голову, хотя оба разрыва были позади. Кажется, что-то треснуло, обдало горячим, и еще спина — словно бритвой кто-то прошелся по моей спине.

Но мы уже опять ползем. И окопы рядом.

Обстрел прекратился. Мы отряхнули с шинелей грязь, встали на ноги, как люди, и направились левее все еще дымившегося Подлесья в лесок, где нас ждали машины.

— Что у тебя со спиной? А ну снимай шинель! — Соколов все еще придерживал одной рукой окровавленное ухо (видимо, осколок задел его).

— Ничего, — бормотал я, подчиняясь не столько здравому смыслу, сколько приказу.

— Ты посмотри на свою шинель и на телогрейку! — говорил Соколов. — Снимай, снимай всё, гимнастерку тоже. Ты же ранен, черт тебя возьми!

Я ранен? Шинель, и телогрейка, и гимнастерка, и нательная рубаха в самом деле были разодраны. Но почему ранен?

— Приедем в Низины — немедленно в санбат! — сказал Соколов, когда ребята протерли мне спиртом спину (жгло, но я терпел) и забинтовали всего — и спину и грудь.

И то ли от возбуждения, то ли от необычности происходящего я вдруг выпалил Соколову:

— Меня в санбат, а сами!

— Ну знаешь! — только и сказал лейтенант. И даже, кажется, смутился. — У меня ерунда, чуть ухо задело.

Его как раз тоже перевязывали.

— И у меня ерунда, товарищ лейтенант, — не веря своим словам, выпалил я. — Ни в какой санбат я не пойду. Не пойду!

Мы ждали больших событий. И, конечно, были нетерпеливы. Не хватало именно сейчас попасть в медсанбат! К счастью, я избежал этого, несмотря на доводы Бунькова. Избежал потому, что рядом был наш комвзвода лейтенант Соколов. Он, хотя и рычал на меня, сам был в таком же положении. Если мне осколок снаряда прочертил неглубокий шрам на спине, то ему такой же осколок отхватил кусок правого уха.

И он и я отделались перевязками в своем дивизионе.

Каждый день мы выходили на работу, а иногда и по два-три раза в день, и каждый вечер разочаровывались, поскольку ничего необычного на нашем участке фронта не происходило. Обычное совершалось ежедневно, и к нему мы уже привыкли, как это ни странно, быстро. Обычное — лазанье по передовой, иногда под немецким обстрелом или бомбежкой, недосыпание, принимавшее хронический характер. Все это, правда, возмещалось другим, чего мы не видели до приезда на фронт: обильной едой, ибо под руками всегда были трофеи, в том числе и живность. Ничейный брошенный скот так и просился в руки. А для некоторых, и для Володи особенно, еще и «фронтовой нормой». Норма же эта была весьма прогрессивной. Перед выходом на задание можно было получить и стакан, то есть двести, или полстакана — в случае, когда вместо водки наш хозвзвод обзаводился чистым спиртом.

Выходя ежедневно на привязку огневых постов и наблюдательных пунктов артиллерии, определяя координаты пунктов и постов нашего дивизиона, боевой порядок которого менялся за эти декабрьские дни не раз, мы и не предполагали, что участвуем в том, что в той или иной мере будет решать исход войны. Формально это называлось созданием опорной артиллерийской сети. Говоря же профессиональным языком топографов, мы создавали эту сеть на полной топографической основе, по карте, по вертикальным лучам, по воздушной базе и по секундомеру, а полученные нами данные обрабатывались вычислителями аналитическим, графическим и смешанным методами.

Обо всем этом, возможно, и не стоило говорить, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что за эти дни нам пришлось вспомнить не только все, что мы «проходили» в школе АИР и запасном учебном полку в нудные часы занятий, но и то, чего мы вообще никогда не изучали, как, например, топографическую подготовку по воздушной базе.

И уж коль скоро было так, то мы действительно верили, что нас ждут исключительные события.

А все же мы были одинаковые и разные одновременно, даже здесь, на фронте, где все равны перед жизнью и смертью.

Первым пострадал Саша: ему, как комсоргу, чуть не влепили выговор за нашего Володю. Саша — либерал, когда речь заходит о брате солдате. Но брат солдат не всегда считается с Сашиным либерализмом, хотя в данном случае Саша не просто для него такой же брат солдат, а еще и комсорг.

Володя отличился — схамил. В одном из домов, где мы ночевали, он пристал к пятнадцатилетней девчонке-польке. Его засекли, как говорится, на месте преступления. И засек именно Саша.

Саша потребовал, чтобы Володя извинился, но тот забалагурил и пытался свести все к шутке:

— Да брось ты, Сашок, дурака валять! Уж если бы я хотел, так нашел бы кого потревожить…

И Саша сник, замолчал.

А родители девчонки не молчали.

Наутро, не успели мы проснуться, оказалось, что о ночном происшествии знали комдив и комбат. Буньков сам пришел разбираться. Родители показали на Сашу: мол, он присутствовал.

— Я говорил ему… — пробурчал Саша.

А Володя не будь дураком да и скажи:

— Да при Баринове, при комсорге все было, товарищ старший лейтенант. А что было-то? Ерунда одна.

Комсомолец Протопопов пострадал частично, ибо пять суток ареста в условиях фронта — штука нереальная.

Комсорга Сашу Баринова затаскали по начальству. Командир дивизиона решил сразу же показать всем, что он будет каленым железом выжигать порочащие дивизион поступки.

— Я все хочу спросить тебя, — сказал мне Саша, — как ты теперь относишься к Володьке?

— Что, ты не знаешь Володю? — Вот и все, что я мог ответить ему.

В канун нового, 1945 года, тридцать первого декабря, у нас выдался относительно тихий день. Утренняя работа — привязка артиллерийской гаубичной огневой позиции — закончилась рано, и комвзвода послал нас — Сашу, Макаку и меня — в соседнюю деревню за продуктами и спиртом. Там находились штаб дивизиона и два наших взвода — хозяйственный и фоторазведки.

Немцы в этот день вели себя тихо. За время нашего пути туда и обратно была лишь одна бомбежка и то психическая: «юнкерс» сбросил на дорогу дико воющие в воздухе стальные болванки. Дважды выстрелили наобум вражеские минометчики. И всё.

Зима, как она не хотела приходить в эти края, уже давала о себе знать. Дожди не шли уже три дня, и снежная крупа, сыпавшая на землю, чуть-чуть прикрыла крыши и поля, хвою саженых лесов и обочины дорог. Да и температура держалась на приличном уровне — минус восемь градусов.

Мы доставили продукты и спирт для батареи, и тут я, учитывая предновогоднее общее доброе настроение, решился:

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться к комбату по одному вопросу?

Я решил действовать, как положено по Уставу. На всякий случай, хотя в условиях фронта, возможно, это было и необязательно.

Комвзвода лейтенант Соколов не удивился, лишь поинтересовался:

— Пожалуйста. А по какому вопросу?

— Мне надо отпроситься на сегодняшний вечер, — сказал я. — Съездить в политотдел. — И я назвал номер артиллерийской дивизии.

— Конечно, обращайся и скажи: я разрешил, — добавил он. — Вот только… Впрочем, ладно…

— А что, товарищ лейтенант?

— Да хотел спросить у тебя. Не знаю, может, это неудобно? — замялся комвзвода. У него был какой-то странный вид сейчас. Ни суровости, ни обычной замкнутости, скорей — смущение.

Мне всегда нравился Соколов. Неразговорчивый и, на первый взгляд, даже недобрый, он не был сухим армейским службистом. Пожалуй, наоборот, он выглядел слишком штатским на фоне других офицеров, а ежели ему и приходилось прикрикнуть на кого-нибудь, то быстро остывал.

— О чем, товарищ лейтенант? — переспросил я.

— У вас это серьезно? С ней? — наконец произнес он.

Значит, он все знал. Но откуда? Может, тогда, в Лежайске? И Буньков, наверно, знал, если…

— Ты еще очень молод и горяч, я поэтому спрашиваю, — добавил комвзвода. — Не удивляйся. Ведь в таких делах легко ошибиться, очень легко…

Я молчал, не зная, что ответить.

«Да, да, у нас все очень серьезно», — мог сказать я. Но что серьезно? То, что мне хотелось ее видеть? Ее, у которой была совсем другая, незнакомая мне любовь к Геннадию Васильевичу. При чем же здесь я? Говорить об этом? Глупо!

— Ну не хочешь, не говори, — мягко сказал Соколов. — Ведь это я так…

— Мы давно с ней дружим, товарищ лейтенант, а так у нас и нет ничего, — признался я. — Новый год сегодня. Хотелось поздравить…

— Иди! Иди! Конечно! — согласился лейтенант.

Буньков тоже отпустил меня и даже посоветовал:

— Выходи на дорогу и голосуй. А то и не попадешь сегодня. Ведь до них километров сто двадцать. Погоди, я записочку тебе черкну к капитану Говорову. Чтоб никто не придрался к тебе. Он в штабе дивизии как раз. Мой старый приятель.

Все складывалось как нельзя лучше. Несколько часов назад, когда мы ходили за продуктами, я узнал в нашем штабе, где находится политотдел дивизии. А сейчас мне Буньков даже записку пишет.

Комбат передал записку и напомнил:

— Карабин с собой возьми. Мало ли что. И возвращайся не позже утра.

— Да что вы! Я сегодня вернусь! — пообещал я, покраснев.

— Ну и добро.

На дороге машины встречались редко. Пока я ждал подходящего грузовика (а подходящей могла быть только машина без офицеров. Машины, в которых ехали офицеры, останавливать неудобно), я заглянул в записку. Что там написал Буньков?

«Здравствуй, приятель! Как ты там? Посылаю к тебе одного парня и поздравляю с Новым, 1945 годом! Черкни мне! Парня не обижай. Ему надо побывать у вас по личным делам. Твой Максим Буньков», — прочел я на клочке бумаги торопливые карандашные строки и даже, кажется, покраснел. Ведь я ничего не говорил Бунькову. А он…

Наконец мне удалось остановить полупустую трехтонку с продовольствием. Шофер согласился подвезти меня почти до «хозяйства Семенова», как именовалась дивизия:

— Мы с ими соседи. Там пешкодралом в два счета домчишь. Дуй в кузов.

В кузове ехали двое пожилых солдат. Один сопровождал продукты «для начальства, к рождеству», как он сказал, второй возвращался из госпиталя.

Машина долго тряслась по неровной, разбитой дороге, подскакивая и вихляя на каждом метре, пока не выскочила к какой-то деревушке. Там путь стал поприличнее — видимо, дорогу ровнял грейдер.

Ранняя луна светила над нами. По дороге теперь то и дело сновали машины. В воздухе висели клочки облаков, а между ними мигали звезды. И летел снежок — малый, мелкий, блестевший в притушенных фарах машин, свете луны и звезд. Шофер прибавил скорость, и на поворотах нас стало заносить — колеса скользили по подмерзшим лужам и мокрому снегу. Вокруг стояла тишина. И небо, и луна, и снег, блестевший в ее холодном свете, и поля, еле видимые вокруг, — все это почему-то убаюкивало.

А я думал о предстоящей встрече и о нашем разговоре. Я представлял себе все до мельчайших подробностей: как спрошу о ней в политотделе, где наверняка есть дежурный, а потом разыщу ее и мы пойдем куда-нибудь, где меньше людей. Я поздравлю ее с Новым годом и скажу, что все равно люблю ее, несмотря ни на что. И что буду любить всегда. А еще — что мне тоже очень жаль капитана Смирнова, которого я знал просто как Геннадия Васильевича. Впрочем, это я уже говорил ей, тогда, в Лежайске. И она сказала: «Не надо о нем сейчас… Не надо…» Может быть, зря я тогда спросил о нем: кем он был в армии и давно ли? Ей тяжело было говорить. Она не заплакала, как не плакала даже на похоронах, сказала: «С сорок первого, с декабря. Он был очень смелым разведчиком…» — осеклась.

Нет, конечно, я не буду сегодня говорить о нем. Просто повидаю, поздравлю, а потом зайду в штаб и передам записку комбата капитану Говорову. Или лучше сначала передам, а потом уже разыщу ее? Пожалуй, лучше так.

Солдаты, ехавшие со мной в кузове, молчали. Я уже не раз замечал, что на фронте, да и вообще в армии, старички не очень разговорчивы. И сам я, встречаясь с пожилыми солдатами, не раз ловил себя на мысли: «А не слишком ли много я болтаю?» Мне хотелось быть старше. Это давнее, со школьных лет, желание не проходило и теперь. И сейчас в машине я обрадовался, когда один из солдат спросил меня:

— Как, из госпиталя или на пополнение?

Хорошо, что я заговорил не первым.

— Нет, по делам еду, вот с запиской комбата, — серьезно сказал я.

— А-а! Небось с Новым годом поздравление везешь, — понимающе согласился солдат и опять, как мне показалось, задремал.

Меня тоже начало клонить к дреме — в последние ночи мы спали не больше двух-трех часов. Кажется, я и впрямь чуть-чуть задремал, приткнувшись к мешкам с приятно пахнущим табаком и сухим картофелем.

…Когда я очнулся и приоткрыл глаза, я ничего не понял. Я лежал на полу рядом с одним из солдат-попутчиков, а впереди нас хлопотали люди, покрытые белыми простынями. Или это врачи в халатах? Где мы? Неужели меня все же загнали в госпиталь из-за этой дурацкой царапины на спине? В голове страшно шумело, перед глазами плыли холодные лунные круги. Левая нога, перевязанная выше колена чем-то больно-тугим, была откинута с носилок чуть в сторону. Значит, я лежу на носилках? Опять левая? Сейчас придет Гурий Михайлович и сестра Вера… Вера… Вера… Как же ее зовут? Все звали ее Верочкой… И только я по отчеству… Неужели мы стали взрослыми? Такими, как она, как Гурий Михайлович, как эти солдаты в кузове машины, что сразу поняли, куда и с чем я еду. Еще вчера, и позавчера, и чуть раньше, в Доме пионеров, я считал себя страшно взрослым… Считал… А был мальчишкой… А сейчас… И Саша, и Шукурбек, и Витя Петров, и я — все, все, все стали взрослыми… Жалко, что это так… Жалко, что не вернется детство… И мать не подойдет сейчас ко мне… И отец… А мне почему-то очень тоскливо и страшно сейчас…

Я попытался повернуть голову в сторону соседа и почувствовал, что из ушей у меня течет что-то горячее и густое…

— Ничего, браток. Главное, живы. А садануло здорово — ни шофера, ни попутчика нашего и до санбата не донесли, — услышал я глухой голос с соседних носилок и опять куда-то провалился с мыслью, что все это — глупый сон.

А потом меня хоронили. И не во сне это было, а наяву. Я видел, как Саша, Шукурбек, Макака, Володя копали мне могилу — они выбрасывали из ямы сухой, почти солнечного цвета песок и вытирали потные лбы. И Володя говорил:

«Поднажмем, ребятки!»

Катонин, Буньков и Соколов, сняв зимние шапки, шли за машиной, на которой лежал я, а оркестр исполнял грустную песню, но это был не траурный марш Шопена, а что-то другое. И вдруг я узнал мелодию, узнал по словам, хотя их никто не пел:

Я по свету немало хаживал, Жил в землянках, в окопах, в тайге…

Но сейчас оркестр исполнял мелодию этой песни медленно, и ему аккомпанировал огромный орган, похожий на здание костела.

А Наташа шла рядом, положив руку на мой горячий лоб. Рука ее была холодна, и мне было приятно, что она холодна и что воздух пахнет свежей хвоей, как в Лежайске и как накануне Нового года, когда с трудом купленная елка уже стоит в комнате и ее пора украшать игрушками.

Потом я проваливаюсь куда-то. Или я просто засыпаю, или это бред.

«Жаль, что папа не дожил до этого дня», — говорит мать.

Откуда мать? И почему не дожил? И до какого дня? Мы рядом в холодном сыром окопе, и я пытаюсь крикнуть матери, что отец жив. Жив! Это меня уже нет! Меня хоронят друзья и Наташа. Она теперь всегда будет помнить обо мне и будет мучиться оттого, что не сказала мне при жизни, что любит меня. Нет, пусть она не мучается, не страдает. Теперь она все равно знает, как я любил ее…

Вдруг звуки органа стихают. И оркестр молчит. На площади появляются немцы. Их много. Они рвутся ко мне, Саша преграждает им путь, протирает очки и шепчет:

«По-моему, это… Я все хочу тебя спросить, как ты считаешь, это — немцы? И в них можно стрелять?»

Я понимаю, что это немцы, но лейтенант Соколов выхватывает у меня карабин:

«Не стрелять! Не стрелять! Это пленные! В пленных не стрелять!»

«А по-моему, глупо, ребятки, не стрелять в такую сволочь», — шепчет Володя.

Володя сейчас страшен. Но он улыбается, даже хлопает меня по плечу:

«Учти, браток, что Соколову доверять нельзя. Надо еще присмотреться к нему как следует. Это не только я тебе говорю, учти! Сам комдив так думает. Вот оно что!»

Я не выдерживаю:

«Ты сволочь, Володя! Я бы за Соколова…»

А Наташа все держит свою холодную руку на моей голове.

«Зря, — говорит она, — ваш лейтенант их пожалел. Ведь они убили тебя, мерзавцы. Убили! Понимаешь?»

«Понимаю, — шепчу я, — ты очень хорошая. Я все понимаю!»

Лейтенант Соколов — мрачный — подходит ко мне, но обращается почему-то к Наташе:

«Простите, товарищ младший лейтенант!»

Потом он говорит мне:

«А в санбат ты так и не поехал».

«А вы? Как ваше ухо, товарищ лейтенант?»

Соколов не успевает ответить. Буньков уже тут:

«Брось, Миша. Других учишь, а сам!..»

Я иду по перекатам, Впереди дороги нет. Под ногами рыхлой ватой Устилает землю снег. Синий лес темнеет глыбой, Не увидишь огонька. В темном небе, словно рыбы. Проплывают облака. В поле ветер воет строго, Все красиво, как во сне. Только холодно немного. И немного страшно мне…

Почему я бормочу стихи? И откуда сейчас Дом пионеров? Как я попал с фронта в детство?

«Вы неправы, дети, — говорит Вера Ивановна. — Это вовсе не меланхоличные стихи. А потом, у него есть и другие… Правильно, товарищ Соколов?»

«Людям надо доверять, — говорит комвзвода, лохматя голову. — Всем… И не только детям…»

И вновь грянул оркестр, только уже без органа. И звучал сейчас не гимн, а «Интернационал»…