"Роман и повести" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)ГОД 1943-йНад Москвой гремели салюты. Наступали Юго-Западный, Калининский, Северо-Кавказский, Южный, Степной, Центральный, Прибалтийский фронты. Каждый день — новые освобожденные города. Каждый вечер — новые салюты. А мне осточертело все. И эта палата — полутемная, скучная, самая дальняя в длинном коридоре хирургического отделения. И однообразно-унылый госпитальный режим с градусником по утрам и вечерам, врачебными обходами и скудными кормежками. И мутное окошко с бумажными крестами, за которым я с утра до вечера видел серый двор, окруженный облезлыми стенами казарменной архитектуры домов. И моя собственная нога в гипсе, которая никак не хотела срастаться вот уже второй месяц. Даже ежедневные прогулки с костылем, разрешенные мне неделю назад, уже не утешали. Прыгать на одном костыле было неудобно да и некуда. В Москву уже пришла зима, хотя календарь показывал конец октября. Госпиталь помещался в Сокольниках — на Стромынке, в бывшем общежитии университета. Это был целый городок, прежде студенческий, — мне сейчас трудно было представить его таким, каким он был когда-то. Да я и не мог представить, ибо никогда не бывал в студенческих общежитиях. Ныне этот городок населяли сотни раненых в выцветших халатах, в большей своей части беззаботных, ничего не делающих, даже веселых. Другие — безнадежные — были скрыты от общих глаз. Их видели лишь врачи, сестры, няньки да соседи по палате. И когда они умирали, их уносили незаметно, накрыв простынями, в помещение бывшего склада — нынешнего морга. Вот уже год я в армии. Он как раз был годом больших событий на фронте. Настоящие, не чета мне, раненые дружно обменивались фронтовыми новостями и обязательно притом добавляли, что «и мы теперь не те стали, почуяли силушку, да и фрицы — не те: драпают, чтоб опять в какой-нибудь котел не угодить наподобие Сталинградского». Впрочем, настоящих раненых я видел не часто. Только во время кратких прогулок по коридору да в перевязочной или же когда, окончательно угнетенный бездельем, помогал сестрам чертить температурные графики и графики дежурств. В нашу палату — единственную двухкоечную на все отделение — попадали вояки вроде меня: с переломами да вывихами, полученными не в боях, а на московских улицах, тыловых плацах и физкультурных занятиях. В лучшем случае они хвалились своими самоволками и любовными похождениями и вместе со мной горевали о печальной участи тыловиков. Однажды моим соседом по палате оказался пожилой старшина с грыжей. Я совсем затосковал. Старшина молча лежал лицом к стене и, как мне казалось, избегал не только разговоров со мной, но и вообще старался не замечать никого. — Ты не удивляйся, — объяснила мне как-то медсестра Вера Михайловна, которую все называли просто Верочкой и только, пожалуй, я величал ее по имени-отчеству. Она была старше меня лет на десять. — Очень страдает человек. Жить, говорит, не хочу. Вторую похоронную получил: младшего убили. Старшего-то в сорок первом, а младшего — вот теперь. Он и на тебя, наверное, потому не смотрит. Может, похож ты или просто ровесник… А больше, кажется, и нет у него никого… Я почему-то побаивался Веры Михайловны, а может, стеснялся. Мне казалось, что она относится ко мне, как к мальчишке, подчеркнуто матерински и снисходительно. Врачебные обходы в госпитале были малые и большие. В малых участвовали лечащий врач и сестры. В больших — начальник отделения с целой свитой врачей и сестер. Во время одного из больших обходов я попросил: — Гурий Михайлович, переведите меня в какую-нибудь другую палату. Я был согласен на любую. Все палаты больше нашей, и мне казалось, что там я поправлюсь куда быстрее. Наконец, во всех палатах имелись радионаушники, и уже поэтому там было не так скучно. Наша палата, бывшая некогда бельевой, не имела радио. Даже сводки с фронта вовремя не послушаешь! Маленький, с острой седой бородкой начальник отделения снисходительно посмотрел на меня: — И не подумаю, голубчик! Ишь чего захотел! Благодари судьбу, что легко отделался, счастливчик. Такие штуки, голубчик, заживают… — И Гурий Михайлович кивнул на мою загипсованную ногу. Счастливчиком я себя никак не считал. Нечего сказать, хорош счастливчик! В сорок первом, казалось бы, вырвался на фронт, но пробыл на нем несколько часов. В сорок втором наконец попал в военную школу, но в какую! Логарифмы, синусы, косинусы, которые я и в обычной-то школе ненавидел. Слава богу, трех месяцев не прошло расформировали школу, погрузили всех нас в теплушки. Ну, думали, едем воевать! Поехали — в Гороховецкие лагеря, в учебный полк, воевать с блохами и комарами и вновь долбить топографию. И вот теперь — этот госпиталь. Отправился на два дня в Москву, в которой не был целую вечность — год, и в первый же день попал под машину. И из-за кого? Из-за патруля — придрался, что я шел по улице с авоськой. Уж лучше бы в комендатуру тогда отправили строевой заниматься, чем мораль читать. Вот и вышла мораль: только патруль отпустил, рванул на другую сторону улицы и оказался на мостовой с переломанной голенью. Счастливчик! Сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря, и свой полк, и свою батарею, и свой взвод, и Сашу Баринова, Володю Протопопова, Бунькова, всех наших, как вспоминают что-то очень привычное и близкое. Я видел ребят в час подъема и в час отбоя, на занятиях и в столовке, я видел их лица, слышал их голоса… Вот старшина ведет батарею на обед и, как всегда, говорит: «Запевай!» А кто же запевает? Раньше запевал я. Конечно, нашли кого-нибудь. И я уже слышал их песни — наши, мои песни, ибо знал: их всего две. «Белоруссия родная, Украина золотая! Ваше счастье молодое…» — это одна. Вторая — «Дальневосточники, даешь отпор! Краснознаменная, смелее в бой!..» А вот комбат лейтенант Буньков наводит в землянке порядок: он чихвостит старшину, а тот моргает глазами и с беспокойством смотрит по сторонам. Мол, подрываете мой авторитет, товарищ командир батареи! А комбат знает это и говорит нарочито серьезно. Он не любит выслуживающегося старшину и, наоборот, любит ребят. Вот Володя, как всегда, балагурит, а Саша, сопя и протирая очки, выпускает стенгазету. Его освободили для этого от наряда по кухне, и Саша страдает — всеми фибрами души и желудка. У Саши теперь новое амплуа — он комсорг батареи. А должность у Саши совсем смешная, и он страшно стыдится ее. Писарь-каптенармус… Впрочем, должности теперь у всех другие, не то что в школе. Я стал вешечным, например. Лейтенант Буньков — командиром нашей батареи топографической разведки, а лейтенант Соколов — нашим взводным. Есть у нас и батарея звукометрической разведки, появился новый самостоятельный взвод — фоторазведки. А Катонин сейчас не капитан, а майор — бывший начальник нашей, уже не существующей школы, теперь начальник штаба полка. И хотя сейчас в полку много народа, не то что прежде в школе, он по старой памяти не забывает топографов и звукометристов, «моих ребят», как называет их до сих пор… Вот и сейчас майор, наверно, зашел глянуть на «своих» — время послеобеденное, в огромных двухъярусных землянках все в сборе, и в штабе относительно спокойно… А вот… В общем, каждый час и даже каждую минуту я мог представить, что делается сейчас там… Мы приехали в Гороховецкие лагеря морозным заснеженным утром первого января. Помню, как на станции Ильино, где мы разгружались, нас встретил старенький солдат-часовой: — Ох, сосунки! Занесло вас! О Гороховецких лагерях ходили легенды. Песок на семьдесят пять верст и блохи в песке — только повороши. А зимой блохи перебираются в землянки и даже полыни не боятся, на которой спят солдаты. И ни штатской души вокруг, только город Гороховец, до которого не близко. Но блохи — еще не всё, и песок — не всё. Рядом с песками болота. С блохами соперничают комары. А комар, он, известно, хуже блохи. От блохи — только чесотка, а от комара — малярия. И кормежка в лагерях горевая. В общем, месяца три можно вытерпеть, но больше — вряд ли… А вот сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря с завистью. Кажется, я всё бы отдал, чтоб опять быть там — вместе со всеми, со своими… Там, где И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома — мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма — по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было… После Октябрьских праздников я опять остался один. Старшину выписали без операции, решив довольно разумно: раз можно не резать, лучше не резать. Мои дела, кажется, шли на поправку. Гурий Михайлович сам посмотрел снимок и сказал: — Теперь, голубчик, поменьше валяться. Ходить! Ходить! И лечебная физкультура. Два сеанса, впрочем — три. Проследите, сестра, за раненым. Я ходил, делал физкультуру — официальную, лечебную, и доморощенную, свою. В палате, когда оставался один. Гипс у меня сняли, заменили его тугой повязкой. Лишь бы скорей! Скорей! Раз вечером, после отбоя, меня и застала за этим занятием Вера Михайловна. Скинув одеяло, я усиленно дрыгал левой ногой и поначалу не услышал, как открылась дверь. Увидев сестру, я растерялся. Кое-как натянув на себя одеяло, я пробормотал: — Вот развиваю, сестрица… Гурий Михайлович советовал… Физкультура… Впрочем, что за глупость я говорю! Вера Михайловна сама знает, что сказал начальник отделения. При ней же. Но Вера Михайловна молчала. Она еще не проронила ни слова, а стояла около меня, около моей койки и смотрела… Смотрела не так, как всегда — на обычных обходах и когда приносила или уносила градусники, и когда просто заходила к нам, чтобы проверить, все ли в порядке, и сказать доброе слово. И лицо ее сейчас я увидел — она красивая. Красивая, как те недосягаемые женщины, которых я видел не раз в детстве. И влюблялся в них смешно — но горячо, хотя об этом никто не знал, кроме меня… Вид у меня, наверно, был растерянный. — Что ты, миленький? — Вера Михайловна произнесла это каким-то не своим голосом. Я вдруг услышал, как стучало ее сердце. Или — мое сердце? И губы, губы мои, почему они так сохли? Я прошептал, кажется, какую-то глупость и сам не расслышал своих слов. И попытался выше натянуть одеяло. Она присела на кровать и отвела мою руку: — Не надо, дурачок, не надо… Я знал все и не знал ничего. Я все понимал и ничего не понимал в эту минуту. Что происходило со мной? Она целовала меня в лицо, в шею, она прижимала мою руку к своему горящему лицу, и мне было хорошо так, как не было еще никогда… — Обними меня! Обними! Ты же не мальчик… Я знаю, ты чистый, не как все… Другие сами лезут… Я не хочу так… Обними, глупый! — просила она. На минуту мне показалось, что это голос Наташи. Только слова какие-то другие, не ее. «Наташа! Наташа! Молчи! Не надо говорить! Ничего не надо говорить!» — шептал я про себя. Мне было хорошо, но я вдруг понял, что не могу обнять ее, не могу… Не могу даже притронуться к ней. А она вдруг заплакала — тихо, по-девчачьи вздрагивая: — Я все знаю… Все знаю… Я ребеночка хочу… чистенького… маленького… И чтоб жить для него… Ласкать… Она внезапно выскочила из палаты. Мне было стыдно, и горько, и жалко ее… Наутро Вера Михайловна пришла в палату — обычная, какой я привык видеть ее каждый день. Она сунула мне градусник, подняла маскировочную штору на окне и открыла форточку. Потом на минуту задержалась у моей койки, положила руку на мой лоб, словно проверяя, нет ли у меня температуры. — А что до вчерашнего, так не надо вспоминать! Это — так. Пройдет, — спокойно сказала она и вышла. «Дорогой дружище! Ты что-то совсем там загоспитализировался. Собирался приехать к тебе, навестить, даже Катонин и Буньков отпускали. Но задержали комсомольские дела. А сейчас получил твое письмо с приятным известием: раз сняли гипс — значит, скоро ты вернешься. У нас все хорошо. Подробности мелких событий доложу при встрече. О главном — об отправке в действующую — пока ничего не слышно. Продолжаем долбить солдатскую науку. Кстати, ты не беспокойся. Догонять не придется. Занимаемся все тем же, что и при тебе. Пересылаю тебе три письма. Знаю, как ты их ждешь. Другие письма, согласно твоему распоряжению, храню у себя. Скорей выздоравливай и — до встречи. Без тебя скучно. Большой привет от всех наших! Да, можешь поздравить Володю: он стал ефрейтором. Крепко обнимаю! «Здравствуй! Получила сразу пять твоих писем. Целое богатство! Мне здесь все завидуют: по письмам я занимаю первое место. Это — тебе спасибо! Мама мне тоже пишет, но не так часто. У нее, кажется, все хорошо. А как у твоей? Ведь у нее нет аттестата. Может, мне написать моей маме, чтобы она навестила твою и помогла, если чем нужно? Напиши. Хорошо? И, пожалуйста, без стесненья. А то ведь я знаю тебя — ты только в письмах смелый. Это я шучу, конечно. А всерьез очень прошу — не пиши мне глупостей и того, чего нет. Пусть мы всегда останемся хорошими друзьями. Не сердись за короткое письмо. И на то, что давно не писала. Ну будь здоров! «Здравствуй! Спасибо тебе за письма! Если не ошибаюсь, после того как я писала тебе в последний раз, пришло два твоих письма. Ты знаешь, я люблю получать твои письма. В них есть что-то от нашего детства, которое особенно дорого сейчас, и еще — не сердись! — в них действительно много наивного, детского. И мечта твоя быть на фронте (я понимаю ее!) — тоже мечта детская. Здесь все не то и не так, как может тебе показаться. И я рада, что ты в безопасности. Что тебе написать о себе? Право, особенно нечего, хотя ты и просишь об этом. Я работаю. Дела сейчас вообще идут хорошо, не то что в прошлом году, не говоря уже о сорок первом. Будем надеяться, что война скоро кончится. Ты, наверно, стал уже совсем большой. Всего тебе хорошего. «Здравствуй! Твое письмо и обрадовало и удивило меня (я пишу о последнем, а всего получила три твоих письма). Обрадовало, потому что это твое письмо, а удивило… Откуда ты все знаешь — и про ранение, и про орден? Может, ты служишь в Москве или где-то рядом и был у мамы? А за поздравление спасибо! О ранении говорить всерьез не стоит. Ведь это было давно, в феврале. Ранение пустяковое: осколком задело руку. Правда, тогда я переживала, что останется большой шрам. Но шрам оказался маленький. Жаль, правда, что на видном месте. Ты пишешь, что не получаешь давно моих писем. Не сердись! Я буду писать тебе почаще. Я понимаю, как тоскливо без писем, и потому очень благодарна тебе, что ты меня не забываешь. Теперь еще об одном, о чем ты написал мне. Да, я люблю. Люблю одного человека. Мне не хочется быть жестокой, но и лгать тебе я не хочу, тем более что ты сам спросил об этом. Я уже говорила и писала тебе, что мы всегда будем настоящими друзьями. Верно? Жду твоих писем! Не забывай и не сердись! Чтобы убить время, я, как прежде, чертил температурные графики и графики дежурств. Это было хотя и скучное, но какое-то дело. Сестры хвалили меня и даже иногда подкармливали: случалось, что в отделении оставалась одна лишняя порция супа или каши. Люди умирали даже в далеком сейчас от фронта московском госпитале… И вот только Вера Михайловна… Вера Михайловна уже несколько дней не появлялась в госпитале. Как-то раз я чертил очередной график и не заметил, как подошел начальник отделения: — Трудимся, голубчик? Я уже вижу! Отменно получается! Отменно! — Да вот, Гурий Михайлович, просят сестры, — сказал я. — Ну я и… Собственно, это Вера Михайловна меня приучила. Кстати, что ее не видно? — спросил я как бы к случаю. — Вера Михайловна наша, голубчик, уже далеко, — объяснил начальник отделения. — На фронт поехала, на фронт, с армейским госпиталем. — А что так? Сама или?.. — Я не договорил. — Да как тебе сказать, — не без сожаления сказал Гурий Михайлович. — Случилось у нее что-то: отличная сестра, и человек скромнейший, и вдруг закрутила. Прямо вовсю закрутила с мужиками, будто прорвалось у нее что. А ведь нашему брату сам знаешь как. Только волю дай! Нескладно, в общем, получилось, нескладно. Да она сама поняла, попросила разрешения перевестись куда-нибудь. Я, конечно, отпустил, а жаль. Человека жаль. Ну, может, ничего. Жива будет, обойдется. Вот такие-то, голубчик, дела! Во время одного из обходов начальник отделения даже не подошел ко мне, а бросил сестре: — На комиссию. Хватит ему тут загорать. — Гурий Михайлович, как — на комиссию? — почти закричал я. — Почему? Комиссия — это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных «по чистой» — домой. — На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим… Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками. Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно — в форме так в форме! Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще — дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма… Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве — ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет». Это завтра же можно — в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю — может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра? Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке — ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: «Наверняка приняли за раненого!» Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку «второго фронта» — светло-розовой американской колбасы. — Надолго? Сразу же скажи — надолго? — спросила она меня с ходу. — На сколько тебя отпустили? — Надолго, мама, надолго, — сказал я. — На… два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра — в часть! В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили — Саша в караулке, Володя на кухне — и вернулись в землянку, когда все ложились спать. Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами. — Отметим твое возвращение, — шепнул мне Володя. — Я тут припас… Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул: — На! Глотай! — Выпей, — сказал Саша. — Что это? — Давай! — опять шепнул Володя. — Тогда за твое повышение, — кивнул я Володе. — За твое возвращение, — сказал Саша. Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся. После меня к фляжке приложился Саша. — Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, — пояснил Володя. Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины. — Благодарите комбата, — добавил он, — а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу — чего лучше! Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку: — Надо ж! Все опорожнили. И без закуски! Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери… «С войной мы все свыклись… — вспоминал я ее прежние письма. — Только вот дома по ночам очень пусто». Дома было пусто — я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила. Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал. Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои — отцовская и моя. — Боюсь портить им стенку, — сказала мать. — Потому вот так поставила. Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана. Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. «Чтобы на часы глянуть и не проспать», — объясняла она мне. Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе… Клуб — одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках — учебные классы и штабы. В землянках — медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет — дощатый, насквозь продуваемый барак. Ну, а клуб — действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка. Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком. Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором: — …И вот я иду… А они как раз давай жать… Ну, тут мы их стеганули… А они опять… Идем по лесу… Отступаем… Идем… Идем… Стреляют… Опять они… Ранило тут меня… Окружили… Стреляют наши… Попал к партизанам… Вот раз иду… Зал был забит до отказа. Мы сидели в последних рядах и слышали только обрывки фраз. И еще видели страшно смущенного человека на сцене, который жестикулировал и без конца повторял: — …Вот я иду… а мы идем… И они идут… И вдруг произошло неожиданное. Заслуженный фронтовик махнул рукой, сказал «да что там» и повернулся к президиуму: — Вот товарищ Буньков здесь сидит. Мы с ним были аж с самого начала. Пускай он вам и скажет, как и что. Мы, топографы, первыми захлопали (Буньков был на фронте!), за нами остальные. Весь зал. — Почему же я, Савелий Прокофьевич? — Буньков встал. — Вот в зале сидит лейтенант Соколов. Разве он меньше нас с вами фронтовых дорог прошел? А майор Катонин? Простите, товарищ майор, что называю вас вторым. От Гродно до Москвы, а потом оборона Ленинграда. Сколько еще таких людей в президиуме и в зале. Зал аплодировал каждому имени, названному Буньковым, а после того, как он сел, еще больше. — Володь, Володь! — толкал я своего соседа Протопопова. — А ты?.. Помнишь, что говорил? — Ну говорил. И что? И потом, я совсем не так говорил… |
||||||||
|