"Роман и повести" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)ГОД 1945-й— Ну как ты? Как? С Новым годом! Вот мы и встретились. Я знал, что это будет. Она приедет ко мне. Мы будем разговаривать с ней так, как сейчас, и смотреть друг на друга. Знал? Нет, я не знал. Мне просто хотелось, чтобы было так. Сейчас я смотрю на нее — какая она взрослая! И приехала сюда, в медсанбат, сама и сидит рядом с моими нарами. — Ты зря спешишь. Врач говорит: надо полежать. Значит, она и с врачом успела поговорить. Мне приятно узнать об этом. Но я ничего ей не скажу сейчас. Понимаю и чувствую, что ничего не скажу. Она знает все сама, должна знать. — А я ведь к тебе ехал тогда, — говорю я. Я помнил только это. И говорил ей про записку к капитану Говорову, которую дал мне наш комбат, и про то, как голосовал на дороге, чтобы попасть в «хозяйство Семенова», и как мы ехали в кузове трехтонки. Больше я ничего не помнил. — Значит, ты из-за меня… Видишь, какая я невезучая… Она нахмурилась, посмотрела на свои маленькие, вымазанные в дорожной грязи сапожки, и только тут я понял, как она устала. Лицо бледное, под глазами синяки, и сами глаза почти не светят. А прежде… Прежде меня всегда поражали ее глаза — большие, блестящие, словно специально созданные для человеческой радости. Есть всякие лица — красивые и некрасивые, броские и невзрачные, но я никогда бы не смог сказать, какое у нее лицо. У нее глаза, а потом — лицо. И вот сейчас эти глаза потускнели. — Ты просто устала, — сказал я. — Нет, я действительно страшно невезучая. Откуда это у нее? Я начинаю что-то говорить, чтобы развеять ее мрачное настроение, доказываю и только потом вспоминаю: — Это ты о Геннадии Василиче? Она молчит. Я уже ругаю себя, зачем опять вспомнил о нем. Ведь не хотел, а сорвалось с языка. — Нет, не только о нем, — наконец произнесла она. — А может, я просто устала. Очень много работы сейчас. Больше она ни о чем не говорила, а спрашивала, спрашивала, спрашивала меня. Мы вспоминали Москву, и, кажется, она немного отвлеклась. И в самом деле, как далеко сейчас отсюда Москва. — А помнишь: птица… и все так красиво вокруг — все светится, и люди радостные, счастливые… и одеты красиво, и все улыбаются… и ты идешь к ним?.. Это я напомнил ей. — Помню, — оживилась она. — Я и сейчас иногда вижу во сне это, только когда работы поменьше. А так валишься как убитая… — А купаться мы так и не съездили. Помнишь? — Скорее в Берлине будем, чем в Москве! — Она опять улыбнулась. И добавила с грустью: — А вообще очень хочется тепла… — А когда начнется? И в прошлые ночи, и в эти дни я слышал за стенами нашего медсанбата грохот идущей техники. Такое бывает, видимо, только перед большим наступлением. — На днях, — сказала она. — Точно не знаю, но готовится… Такого еще не было. Нет, я, конечно, правильно поступил, что отказался ехать в госпиталь. Нога уже совсем не болела, а осколки… в конце концов они маленькие и попали удачно — в мякоть. На спине все зарубцовывается — сами врачи говорят. Жить можно. И контузия почти прошла за эту неделю: головных болей не было, в ушах не шумело и зрение не нарушилось. Вчера проверяли. Завтра же буду добиваться выписки. Завтра! А сегодня, как только Наташа уехала, я взял бумагу, карандаш и стал писать ей. Обо всем, что хотел сказать и не сказал. Обо всем, о чем думал сегодня, и год назад, и два, и три… Пусть она знает! Она должна знать!.. И — разорвал письмо. Оно было глупым, наивным… Я не мог написать и послать такого ей. Зима не зима, а земля мерзлая. Насквозь мерзлая. Видно, от обилия влаги. Землю ругали по-всякому — и вкривь и вкось. И еще — лопаты. Более внушительного орудия производства — ломов — у нас не было. Землю долбили все. Звукачи и фотографы, которым мы привязывали посты. И мы тоже, закончив основную работу, долбили — сооружали землянку для комдива. В последние дни немцы вели себя неспокойно. Уже было прямое попадание в штабную машину, — к счастью, без жертв. Миной разбило кузов фотолаборатории. Даже кухне досталось — котел изрешетило осколками во время налета вражеской авиации. Мы работали на окраине Гуры — небольшой, в пятьдесят пять домов, захолустной деревушке. Работали, чертыхались, опять работали до двух тридцати ночи. Уложили второй накат бревен, и Володя успел даже похвалиться: — А что, ребятки! В самый раз получилось! Получилось на деле в самый раз. На рассвете, когда землянка была окончательно готова, появились «юнкерсы». Три штуки. И хотя по соседству с нами не было ни одной стоящей цели — огневой батареи или танковой колонны, — «юнкерсы» решили разгрузиться. — Ничего не скажешь, отгрохали себе гробик, — пошутил Володя, когда мы кучно забились в темную, только что отстроенную землянку. — Брось, остряк! — зло перебил его Соколов. Один из самолетов уже пикировал. Мы слышали его отвратительный, все приближающийся вой, потом удар и еще один — не рядом, не рядом! — и то, как самолет с ревом выходил из пике, будто удовлетворенный выполненной миссией. — А ну дай автомат! Комвзвода в темноте схватил меня за плечо и стал снимать автомат. Оказавшись на фронте, многие из нас раздобыли себе немецкие автоматы. После непредвиденного боя под деревней Подлесье вооружился автоматом и я. Это была незаконная вольность, как и то, что карабины свои мы держали в машинах и где-то в душе все время ждали: попадет нам. Но ни Соколов, ни Буньков, ни другие офицеры, включая самого комдива майора Катонина, не проронили ни слова в наш адрес, хотя вряд ли они не заметили нашего перевооружения. И вот сейчас Соколов выхватил у меня автомат и вышел из землянки. — Достукались, — произнес молчаливый Макака, но никто не успел прокомментировать его слова. Вновь отвратительный приближающийся вой и затем удар — и снова удар — заглушили всё, даже мысли. Землянку тряхнуло так, словно это был корабль, попавший на высокую волну. Макака почему-то оказался в моих ногах, Саша махнул рукой так, что с меня слетела шапка, и я тоже опустился на корточки, пытаясь найти ее. Все копошились в темноте землянки, и только голос Шукурбека вдруг остановил нас: — А лейтенант-то там! Он же вышел, я видел сам, как он вышел! Как же? Шукурбек первым выскочил из землянки. За ним Саша, я и еще кто-то — только потом мы увидели всех ребят. А сначала — Соколова, и хвост уходившего «юнкерса», и третий «юнкерс», входящий в пике метрах в пятидесяти от нас. Соколов прицелился как раз в него и выжидал приближения воющего самолета. И вдруг — очередь! Он дал автоматную очередь по «юнкерсу» как раз в ту минуту, когда от самолета оторвалась первая бомба. — Ложись! — дико закричал Соколов, когда мы уже лежали, прижавшись к земле и ничего не видя. Бомба ударила где-то совсем рядом. За ней вторая. Мы еще не оторвали голов от земли, когда услышали крик лейтенанта: «Горит! Смотрите! Горит!» — и одновременно рев удаляющегося самолета… «Юнкерс» врезался в землю около дороги, где маячил крест с изображением Иисуса Христа. Пока мы бежали туда, ударил взрыв, и уже не было ни креста, ни самолета в его нормальном виде, а только дымящиеся обломки… В пять утра мы проснулись от дикого грохота и, полусонные, прильнули к окнам. Казалось, началось землетрясение. Повсюду — вспышки выстрелов, огненные стрелы «катюш», гул тяжелых бомбардировщиков. — Наступление? Артподготовка? — Пока разведка боем, — сказал лейтенант Соколов, прикрывая бурое пятно на перевязанной голове. — Артподготовка начнется позже. — Ничего себе разведка! Если это разведка, то какая же будет артподготовка! Соколов как бы между прочим порадовал: — Звукачи и оптики засекли на наших координатах много целей. Комбат просил поздравить вас. Разведка боем продолжалась около часу, а в десять утра началось настоящее светопреставление. Вслед за морем огня «катюш» ударила артиллерия большой мощности, а затем и всех калибров. Дрожали стекла домов. Дрожали накаты землянок. Деревья, будто в испуге, сбрасывали снег с веток. Гудела земля. Потом огневики перенесли огонь в глубину обороны противника. К полудню на передовую двинулись танки. Все дороги пришли в движение. Зашевелились армейские тылы. Лишь мы, кажется, были сейчас забыты: ни приказа «вперед», никаких других распоряжений. Вскоре в нашу деревню стали поступать первые раненые. — Ну что там? Как? — Мы бросились к ним. — Дела ничего… Наши пошли вперед… А танки всё ревели и ревели. На башнях наименования танковых колонн и надписи: «От орловских колхозников», «Богодуховец», «Освободитель Проскурова», «Уральский рабочий», «Сибиряки — фронту»… Мы понимали: началось что-то грандиозное, то, чего все ждали, к чему готовились, ради чего мы каждый день выходили на работу. Но никто из нас точно не знал в эту минуту, что же именно началось. Наступление на нашем участке фронта — на Сандомирском плацдарме? Или наступление всего 1-го Украинского фронта? А может быть, и всех фронтов? Примчался Буньков — веселый, шумный, раскрасневшийся. — Вечером будет митинг. Приведите себя в порядок. А пока, за неимением других дел, принимайте пленных. Сейчас первые партии прибудут. Тебе, Миша, поручение от комдива, — добавил он лейтенанту Соколову, — только смотри не шали! Соколов, кажется, не обрадовался: — Получше кандидатуры не нашли? Они договорились о порядке транспортировки пленных. До соседней деревни, где находился наш штаб, сопровождать пленных будем мы. Дальше — хозвзвод и фотовзвод. Первая партия прибыла в таком состоянии, что потребовалось вмешательство врачей. Пленных было четверо — оглохших от артиллерийской подготовки, окровавленных — из ушей и носов сочилась кровь, помятых и безразличных. Саша попытался объясниться с ними на немецком языке. Ему приходилось не только с трудом подбирать слова, но и кричать, чтобы немцы услышали. Один из них, видимо сообразительный, радостно закивал головой и повторил несколько раз понятное нам: — Гитлер капут! Сталин — гут! Другие немцы что-то проговорили, но я их не понял. — Что они? — спросил я Сашу. Странное дело: сколько лет мы долбили в школе немецкий язык, у меня даже были приличные оценки по этому предмету: я знал назубок артикли, мог прочитать с детства зазубренное стихотворение («Айн меннляйн штеет им вальде, ганц штиль унд штум…»), но я не умел произнести самой элементарной немецкой фразы, не говоря уже о более существенном — понять немца, если он объяснялся более серьезно, чем «Гитлер капут!». И не только школа — Эмилия Генриховна со своим идеальным немецким не помогла. — Они говорят, что это ужасно, это страшно — то, что пережили сегодня, — объяснил мне Саша. Узнал Саша и другое: что среди четырех пленных был один прибалт и один австриец. Первую группу Саша повел один, хотя Макака предложил, правда робко, свою помощь: — Давай вместе? Видимо, ему не хотелось вести немцев одному. Во второй партии немцев оказалось больше — семь человек. Тут же подоспела третья группа — шестеро. Объясняться было некогда. Двух раненых наскоро перевязали, и мы с Макакой повели их в штаб. Макака и я, когда мы оказываемся рядом, похожи на Паташона и Пата. Рядом с пленными немцами Макака не выглядел Геркулесом. С карабином наперевес он суетливо бегал то в хвосте, то впереди пленных. Некоторые немцы прихрамывали, двое были без обуви, со стертыми в кровь босыми ногами, один только в портянках. Я шел сбоку колонны. Пленные вели себя понуро-дисциплинированно. Сами старались не отставать и торопили отставших. До штаба нам предстояло пройти около трех километров — дорога не дальняя. Плохо только, что путь наш лежал по скользкой тропке с бесконечными подъемами и спусками. Мы шли медленно. А я еще, как назло, немножко прихрамывал. Возле небольшой чахлой рощицы тропка сворачивала круто вправо, и тут мы чуть задержались. Один немец поскользнулся, зацепив ногой о корягу, второй присел, чтобы поправить мокрые, грязные портянки — единственную свою обувку. Пока мы ждали, Макака подошел ко мне: — А глупо все же, что мы даже языка не знаем. Интересно бы поговорить с ними. Правда? В это время из рощицы вышел наш офицер. Звания его мы не могли определить — он был в телогрейке, но по шапке, гимнастерке и галифе безошибочно узнали: офицер. — Кто такие? Куда идете? — спросил он нас довольно резко, поигрывая пистолетом. Мы ответили. — Я сам доставлю их в штаб, а вы возвращайтесь за следующей группой! — приказал он тоном, не терпящим возражений. Я явно опешил и посмотрел на растерявшегося Витю. — Мы не можем, — сказал я не очень уверенно. — Мы их в наш штаб должны доставить, а вы… Офицер перебил: — Разговорчики! Выполняйте, что приказано! Иначе расстреляю, как собак… Немцы стояли, обескураженные не меньше нас. И тут случилось неожиданное — офицер в упор выстрелил в Макаку, крикнул по-немецки: — Лауфен, эзель![3] Я не сообразил, что произошло, и не понял его слов, и того, почему он кричит по-немецки, а только отскочил в сторону и выстрелил дважды в воздух. Наши пленные продолжали растерянно топтаться на месте, никто из них даже не попытался убежать. Офицер, наоборот, отбежал к опушке рощи и, присев за деревом, целился уже в меня. Пуля свистнула рядом. И в ту же минуту один из немцев бросился к офицеру с криком: «Герр оффициер!» — и упал как подкошенный рядом с Витей. Макака, видимо, был ранен, но я не мог даже подойти к нему. Выстрелив еще раз по дереву, я понял, что офицера там уже нет. Я бросил гранату. Бросил наобум — между деревьями, и тут услышал крик. Уже не думая о немцах (Идиот! А ведь они могли бы меня взять голыми руками!), я бросился в рощицу. Офицер с залитым кровью лицом катался по земле, дико крича. Осколок попал ему не то в глаз, не то в щеку. Когда я оглянулся, вспомнив о раненом Макаке, возле него хлопотали два немца. Они помогли ему приподняться с земли. Другие стояли на тропке. — Ну что с тобой, Макака? Что? — Я стянул с него шинель. — Ничего, — пробормотал Витя, прижимая бок. — Задело неглубоко, кажется. Ты пистолет, пистолет у него возьми!.. Офицер уже не кричал, когда я вернулся к нему, и не катался по земле. Он стонал и только тяжело дышал, прикрыв руками окровавленное лицо. Пистолет валялся рядом. Я поднял пистолет, боясь задеть курок. Ведь это был первый в жизни пистолет, который я брал в руки. Что же делать теперь? Витя ранен. Один из пленных убит. Двенадцать топчутся тут же. И еще этот офицер. Кто он? Переодетый фриц? Разведчик или бандеровец? Он жив, и, пока жив, его надо доставить в штаб. До штаба теперь было ближе, чем до нашего взвода. Макака с трудом поднялся: — Пойдем! — Куда же в таком виде? — Пойдем, пойдем! — прошептал он, совершенно бледный и с посиневшими губами. — Я могу. Не успели мы растолковать пленным, что кому делать: одним взять убитого немца, другим — лежавшего в рощице раненого офицера, третьим помочь идти Вите, — как, на наше счастье, появился Саша. Он возвращался уже из штаба. — Неужели и ты вел их этой дорогой? — спросил я, рассказав ему о случившемся. — Этой. И ничего. — Повезло нам, что еще немцы такие оказались — тихие, — прошептал Макака. — Он им по-немецки крикнул, наверно, чтоб бежали, а они ни с места… Саша спросил о чем-то одного из немцев, и тот возбужденно закивал головой: — Лауфен, эзель! Лауфен, эзель! — «Бегите, ослы!» он им крикнул, — перевел Саша. — Ясно, это бандеровец или власовец. Через полчаса мы с трудом добрались до штаба. Сдали пленных. Проводили в медсанбат нашего Макаку. На раненого офицера пришел посмотреть сам майор Катонин. — Разберемся. А теперь садитесь в мой «газик» и катите к себе. И скажите лейтенанту Соколову, чтоб к семи часам быть всем здесь на митинге. Вечером мы вернулись к штабу. На деревенской улице выстроился весь дивизион — со знаменем. Не было среди нас командира фотовзвода младшего лейтенанта Фекличева. Он погиб под огнем своих минометов. Не было Макаки, отправленного в госпиталь. Не было… — Сегодня началось одно из самых решающих наступлений нашего фронта, — говорил майор. — Командир корпуса просил меня объявить всем вам, бойцам, сержантам, старшинам и офицерам, благодарность за отличную подготовку этого наступления! — Служим Советскому Союзу! — хором ответили мы. Не помню, сколько времени мы не слышали радио. И вдруг — передача. Из Москвы. И какая! Имеет прямое отношение к нам. «От Советского информбюро, — услышали мы давно не слышанный голос Левитана. — Оперативная сводка за 13 января. Войска 1-го Украинского фронта, перейдя в наступление западнее Сандомира, несмотря на плохие условия погоды, исключающие боевую поддержку авиации, прорвали сильно укрепленную оборону противника на фронте протяжением сорок километров. Решающее значение в прорыве обороны противника имело мощное и хорошо организованное артиллерийское наступление. В течение двух дней наступательных боев войска фронта продвинулись вперед до сорока километров, расширив при этом прорыв до шестидесяти километров по фронту. В ходе наступления наши войска штурмом овладели сильными опорными пунктами обороны противника Шидлув, Стопница, Хмельник, Буско-Здруй (Буск), Висьлица, а также с боями заняли более трехсот пятидесяти других населенных пунктов…» Потом Левитан читал приказ Верховного Главнокомандующего. В нем упоминались имена командира нашего корпуса и командиров дивизий, входивших в корпус, многих дивизий, и знакомой мне — Наташиной. «Сегодня, 13 января, — услышали мы, — в 21 час 30 минут столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам 1-го Украинского фронта, прорвавшим оборону немцев, — двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий…» Мы не слышали залпов этого салюта. Не знали мы и о том, что 14 января перешли в наступление войска 1-го и 2-го, а за ними и 3-го Белорусского фронтов. Война оказалась совсем не такой, как мы ее представляли. Она была теперь, правда, и не такой, как прежде. Я помнил войну по нескольким часам, проведенным под Москвой в сорок первом. Я знал о ней по рассказам тех, кто начал свой путь по дорогам войны с двадцать второго июня. Я слышал о ней от Наташи, которая провела на фронте не несколько недель, как мы, а три года. Сейчас война была победной и в этом смысле радостной. Перевес в силе и технике был настолько явным, что каждый понимал: дело идет к развязке. И лозунг «Дойдем до Берлина» не воспринимался как желаемое, отвлеченное понятие. Он имел практически близкий, реальный смысл. И все же война это война. Наши представления о ней, как о поле нескончаемого геройства и славы, казались сейчас такими же далекими, как Гороховецкие лагеря. Мы плелись в хвосте наших войск. По дорогам с разбитой немецкой техникой на обочинах. По полям с развороченными окопами и землянками. Мимо железнодорожных станций с обугленными эшелонами. Мимо совсем свежих братских могил. Плелись — не совсем точное слово: мы совершали рывки в несколько десятков километров и вскоре были уже во взятом до нас Кракове. И все же мы плелись, ибо работы у нас не было, кроме главной задачи — не отстать от корпуса, которому мы приданы. Краков трепетал флагами: красными — советскими, бело-красными — польскими и белыми простынями, спущенными из многих окон. Это цивильные немцы, не успевшие удрать на запад, заявляли о своей лояльности. А меня Краков встретил и еще одним приятным — на нескольких домах и перекрестках улиц я увидел указатели: «Хозяйство Семенова». Наш дивизион остановился на окраине города. Надолго? Старший лейтенант Буньков пообещал: — Подождите! Сейчас выясню. Вскоре он вернулся: — Разгружайтесь. Будем ночевать. Нам отведен вон тот дом. Я с ходу попал на пост. Значит, придется ждать вечера. Пока я дежурил, по улицам Кракова шли машины с орудиями, и самоходки, и танки, и грузовики с пехотой. Тянулись жители, возвращающиеся домой, — на лошадях и просто так, пешком, с ручными тележками, с мешками и сумками. Некоторые из них были веселы, взбудораженны, радостно приветствовали каждого нашего солдата и офицера. Другие шли угрюмые, безразличные ко всему. Тащили на себе ребят — маленьких и больных, закутанных в тряпье, иногда забинтованных. Худая, с детским лицом женщина везла на тележке детский гробик. Как раз возле меня она остановилась, судорожно приоткрыла крышку гробика, посмотрела и опять пошла дальше, будто успокоенная — с просветленным лицом. Может быть, она хотела похоронить ребенка в родных местах… После дежурства я побежал разыскивать Наташу. На одной из площадей, возле братских могил погибших в боях за город, играли дети, и толковали о чем-то монашки в непривычных нашему глазу черно-белых одеждах, и рядом с ними седой старик без шапки бормотал слова молитвы, часто повторяя: «Матка боска». Мне показали дом, где жили девушки из политотдела дивизии, но предупредили: — Если она не уехала… Мы свертываемся. Я заспешил. Дверь открыл старик лет пятидесяти и сразу пропустил в комнату, сказав на приличном русском языке: — Здравствуйте! Да, да, они у нас были! Очень милые барышни… Иван, дай-ка стул господину красноармейцу. Из соседней комнаты появился забитого вида парень и молча подставил мне стул. Я переспросил: — Давно ли уехали? — Час, пожалуй, — сказал хозяин. — Да вы садитесь, садитесь! Может, откушаете и рюмочку хотите? — Нет, нет. А это кто? — поинтересовался я, показав на стоявшего в ожидании парня. — О! Это мой работник. Очень милый юноша! — воскликнул хозяин. — Что ж ты не поздоровался, Иван, с господином красноармейцем? Иван как-то неестественно поклонился и произнес: — Дзень добра! Не успел я удивиться, как вбежал Володя: — А я тебя ищу всюду! Команда «по машинам» была! Бежим! Дорога, дорога, дорога. Отличный асфальт. Дорога бежит среди полей и парковых лесов, мимо старинных замков и современных вилл, богатых фруктовых садов и обычных деревень. Деревни, как правило, прячутся в стороне от дороги, но мы их видим. Им трудно спрятаться сейчас, когда голы ветви деревьев, когда нет зелени да и снег — разве это снег? — ничего не может сделать. Снега мало. Он дотаивает в ложбинках и канавах, он доживает свои часы и минуты в тени под мостами, прячется под стволами деревьев. А деревни бедные, даже если смотреть на них мельком с дороги. Деревни живут. Дымят трубы. Мелькают одинокие человеческие фигурки. Изредка мычат коровы… Все, что ближе к дороге, замерло. Замерли особняки и виллы. Замерли сады и парки. Замерли теннисные корты и волейбольные площадки. Красивые, как на картинке, они похожи на нарисованные. Даже красно-белые флаги, вывешенные для порядка, что ль, на некоторых богатых домах, не колышутся. Безветренно и туманно. Туманная дымка висит над дорогой. Дорога пустынна. Наш дивизион катит без остановки. Впереди — «газик» Катонина, за ним — крытые машины штаба, звукачей, топографов, фотографов, грузовики хозвзвода. Побитые машины успели отремонтировать. Шуршат скаты по мокрому ровному асфальту. Тарахтят моторы. Краков позади. Уже час пути, и другой. Начался, кажется, третий. …Наша машина шла пятой. И вдруг — резко затормозила. Заскрипели тормоза у шедших впереди машин. Непонятные крики. Разрывы. Кажется, мины. — Занимай оборону! Это голос комвзвода Соколова. Мы вывалились из машины и бросились под откос возле бетонного моста. По другую сторону от нас лесок и труба завода. Стреляли оттуда. — Шестиствольный. И не один, — сказал Соколов. — Сейчас соображу… Три штуки. Оборону заняли уже все наши. Лишь пустые машины стояли на открытой дороге. Им некуда скрыться. Мины разрывались рядом. Я смотрел на машины, вернее — на колеса машин. Недолет. Опять недолет. Перелет. Мина ударила в мост рядом с нами. Осколки асфальта полетели на нас. — Что они там медлят? — возмущался Соколов. — А ну давай… Он назвал пятерых из нас, и мы по-пластунски, скрываясь за нашей машиной, миновали дорогу. — Гранаты! И… смотрите в оба! — шепнул лейтенант. — Только ползком! Мы ползли уже в сторону леска, над которым виднелась заводская труба. «Ползком!» Соколов всегда говорил «ползком», а не «по-пластунски», как все офицеры. — А у меня ведь нет гранаты, — бормотал рядом со мной Володя. — Что делать? — Ползи, — ответил я ему. — Ничего… Как-нибудь. Мы огибали лесок справа. Между деревьями уже торчала заводская кирпичная стена и ворота. Они были открыты. Минометы стреляли откуда-то из-за ворот. Соколов связал три гранаты. — Как дойдем до стены, вы меня подсадите, — приказал он. — Почему вас? Вы и так ранены… — недоумевал Саша. — Я… Мы тоже можем… — Молчи! — произнес Соколов. — Я сказал… Подсадите меня. — Наши, смотрите, наши! — закричал Володя. — Тише ты! — цыкнул на него комвзвода. — Вижу… С другой стороны к стене ползли наши звукачи, и почему-то рядом с ними Буньков. Они уже почти у самой стены. — Скорей! — подгонял нас Соколов. Минометы всё еще стреляли. Вой и свист где-то у нас над головой, а разрывы мин раздавались, кажется, далеко-далеко. Но это только казалось. Немцы обстреливали наши машины на дороге. А дорога рядом, хотя и скрыта от нас стволами деревьев. Мы подбирались к самой стене. Подсадили сразу двоих — Соколова и Сашу. С другой стороны ворот уже забрался на стену Буньков и еще двое солдат. Полетели гранаты. — Теперь к воротам! — закричал со стены Соколов. — Быстро! Мы бросились к воротам. Минометы разбиты. Возле них трупы — раз, два… Кажется, пять. Начальник штаба и наш комбат обезоруживали трех немцев. Один немец дико сопротивлялся и истерично кричал. — Чего он хочет? — спросил я. — Ну ладно, ладно, хватит. Успокойся, — говорил Буньков почти миролюбиво. — Берите их. — Он весело посмотрел на нас. — Тоже мне — нервишки! Говорит, что их предали… Еще четверо суток пути. Короткие остановки — на час, на два, и опять мы двигались на запад. Корпус вел бой с хода, и наша помощь ему, видно, не требовалась. Мы догоняли корпус — вернее, его хвосты: санбаты, хозчасти, обозы. Даже штабы ушли далеко вперед. После нескольких бессонных ночей — остановка в городе Берут Старый. Всюду следы недавних боев. Жители растаскивали из магазинов продукты, вещи и мебель — из пустых квартир. — Сегодня, кажется, отоспимся, — говорил комбат Буньков. — Ищите помещение. Размещайтесь. Мы с Сашей и Володей зашли в один дом. Хорошая обстановка. Чисто. На стене — портрет Ленина! Нас встретили две женщины и молодой человек, чуть старше нас. — Пойдем, — заторопился Саша. — Лучше в каком-нибудь пустом доме. Хозяева пригласили нас остаться. — А откуда у вас этот портрет? — спросил я. Молодой человек что-то горячо объяснял по-польски. — Что? Что? — не понял Володя. Я, кажется, понял: — Он говорит, что этот портрет был у отца, которого забрали немцы. — Вот это человек! — сказал Саша. — Давай здесь! Не успели мы вернуться к нашим и сказать, что помещение найдено, узнали: «По машинам!» — Всем быть в боевой готовности, — предупредил майор Катонин, когда мы заняли места в машинах. — Патроны, гранаты, чтобы все было готово. — Ну ничего, славяне, еще отоспимся. Все впереди, — шутил Буньков. Потом посмотрел на лейтенанта Соколова: — Как, Миша, верно? — Верно, — согласился Соколов. В последнее время наш лейтенант как-то повеселел. Точнее — с момента наступления. И даже то, что мы сейчас не работали, а просто ехали вперед, не огорчало его. Что происходило в его душе, мы не знали. Машины наши выехали из Берута Старого и устремились по относительно свободной дороге куда-то в леса. Их здесь много — почти настоящих, смешанных и не таких прилизанных, которые мы видели прежде. Вдали слышался грохот орудий. Вспыхивали ракеты и трассирующие пули. Приближались сумерки. — Да, чуть не забыл сказать вам. — Лейтенант Соколов, ехавший сейчас с нами в кузове, назвал по фамилии меня и Сашу. — Тот ваш «офицер», которого вы подстрелили, власовцем оказался. Пытался пробраться в Германию. Так что вы правильно сделали, не растерялись. — Я вам давно говорил, товарищ лейтенант, что они у нас орлы, — произнес Володя. А я молчал. К Саше это, конечно, не относится, но мы с Макакой как раз растерялись. И если бы не пленные, которым, видно, давно осточертело все, нам бы несдобровать. И мне сейчас не сидеть бы в этой машине, и не ехать вместе со всеми вперед, и даже Макаке — не лежать бы в госпитале. Наконец показалась деревушка. — «Ярошевице», — вслух прочел кто-то надпись. Судя по всему, где-то рядом бои. Ухали не только орудия и минометы — слышалась пулеметная трескотня, винтовочные и пистолетные выстрелы. Мы остановились на окраине деревни, заняв несколько домов. От жителей и наших соседей военных узнали: в лесу окружены немецкая пехотная дивизия, артполк, полк самоходок и бронемашин. Немцы сдаваться не желают. Наши артиллеристы и солдаты пытаются добить их. Кстати, наших здесь немного. Основные части ушли далеко вперед. Поэтому в уничтожении немецкой группировки участвуют все — штабники, писаря, хозяйственники и даже девушки из фронтовой прачечной. Уже наступил вечер, но артиллерийский огонь все не утихал. Стреляли и немцы. Несколько снарядов и мин разорвалось в деревне. Рядом с нашим домом ударила немецкая болванка, зарывшись в землю. Мы ждали приказа. К ночи огонь стих, и тут же прозвучала команда: — Выходи! Каждый взвод получил свою задачу. Окруженная группировка, как сказал командир дивизиона, была достаточно деморализована огнем нашей артиллерии, и теперь пора окончательно ликвидировать ее. Лучше всего это делать сейчас, ночью, пока немцы не пришли в себя. Нашим взводам предстояло прочесать лес с юго-запада. Соколов повел наш взвод к лесу. Все мы — а нас было восемь — шли молча, стараясь даже не дышать громко. Погода хмурилась. Ни луны в небе, ни звезд. Кромешная мгла. Только под ногами шуршали сухие листья и сучья да тяжело вздыхали под порывами ветра побитые артиллерией деревья. Лес изувечен. Он стоял страшный, тяжело больной, какой-то стонущий. Другие взводы и комбат Буньков шли где-то рядом, слева. Мы, видимо, крайние в цепи. И звукачи, и оптики, и фотографы, и хозяйственники находились левее Бунькова. Кажется, там и майор Катонин, и его замполит, и начальник штаба. Катонин, насколько я узнал его за время пребывания на фронте, обязательно сам участвовал во всех операциях. Как-то раз замполит пытался отговорить майора: — Тебе, Степан Василич, не надо бы… Это было еще в деревне Низины, когда к штабу прорвались немецкие самоходки. — Постой, постой, не мешай, — сказал Катонин. — Берика лучше две бутылки. Вот, вот. Нас и так мало. Мы знали майора давно, с первых дней нашей службы в армии. Знали как начальника школы и потом как начальника штаба полка. Тогда он был для нас только начальником. Он остался им и сейчас, может быть, даже в большей степени. Командир дивизиона, да еще самостоятельного, равного любой воинской части, — выше его начальника для нас не было. И все же для нас открылось что-то новое в майоре, и прежде всего его смелость… Мы продолжали пробираться через лес: я, рядом Саша, через несколько человек Володя, и опять — наши ребята. Чем глубже мы заходили в лес, тем чаще нам попадались разбитые снарядами деревья, и щепа под ногами, и воронки, в которые мы проваливались как в пропасти. Мы шли с автоматами и карабинами наперевес и с гранатами в сумках противогазов. Нарушая все воинские законы, мы давно спрятали свои противогазы в машинах. Там нашлось для них удобное место: в ящиках под сиденьями. Но как это ни странно, удивительная тишина стояла в лесу. Темень и тишина. Казалось, будто лес вымер. Ни единого человеческого голоса, ни единого выстрела. А ведь этот лес грохотал десятками разрывов час назад. Неужели огонь нашей артиллерии уничтожил всю группировку? Целую пехотную дивизию, артиллерийский полк, полк самоходок и бронемашин? Пусть эти части неполные, побитые, но все равно — неужели от них ничего не осталось? В это трудно было поверить, хотя, может быть, в душе мы и надеялись. Судьба окруженной немецкой группировки так или иначе предрешена — слишком глубоко в тылу наших войск оказалась эта группировка. Но встреча с каждым немцем, даже в тылу наших войск — это опасность, и опасность реальная. Глупо погибнуть от пули такого окруженного немца. — Какой-то просвет, — шепнул Саша. Впереди действительно показался просвет. Деревья поредели, перед нами виднелось что-то белое. Неужели снег? Мы вышли на поле — небольшое, чуть прикрытое снегом и изрытое воронками. На поле торчала черная, закопченная самоходка, и артиллерийская батарея малого калибра с перевернутыми орудиями. — Осторожно, я иду вперед, — сказал комвзвода. Все тихо. Лейтенант уже махнул нам — от самой самоходки. Мы пошли дальше. Самоходка, верно, сгорела. Даже крест на ее корпусе еле виден. За полем опять продолжался лес — еще больше разбитый, чем прежде. Многие деревья свалены наземь, перебиты пополам, выдернуты с корнем. Мы пробирались через настоящий бурелом. Комвзвода торопил: — Здесь можно бы идти побыстрее! И верно, опасности никакой не было. А мы плелись, словно противник рядом. Теперь мы шли рядом с лейтенантом. — А вы, товарищ лейтенант, после войны опять в школу вернетесь или в армии останетесь? — ни к селу ни к городу спросил я комвзвода. И верно, глупо. Или мне было просто не по себе от этой зловещей тишины и неизвестности? Саша словно угадал мои мысли: — Тебе не страшно? — А тебе? — Чуть-чуть. — Не знаю, — ответил я. А комвзвода молчал, так и не ответив на мой вопрос. Наконец произнес: — Не знаю, не знаю… Мы еще не видели ни одного немца, но справа, и слева, и впереди раздались возгласы: — Хенде хох! — Стой, сволочь! — закричал Соколов и свалил кого-то наземь. Мы подбежали к нему — перед ним не один, а трое немцев, двое стояли с поднятыми руками, третий валялся в ногах. Он пытался выстрелить. Лейтенант ногой вышиб у него автомат. Теперь за деревьями ясно видны немцы. Одни выходили сами на наши крики, другие сопротивлялись, третьи, раненные, стонали. В темноте мы то тут, то там натыкались на тела убитых. Их не успели похоронить, и они лежали рядом с живыми. Где-то недалеко раздавались автоматные очереди, крики на русском и немецком языках, брань. Часть пленных наши ребята уводили сразу. Других, которые не сопротивлялись, собирали в группы. Володя собрал, кажется, человек двадцать. — Веди, Протопопов! — приказал комвзвода. — И этих прихвати! Справишься? — Справлюсь! — бодро выкрикнул Володя. Мы двигались дальше. На поляне стояло несколько бронетранспортеров и самоходка. Один из транспортеров повернул в нашу сторону дуло пулемета. Поляна была уже окружена. Здесь сошлись почти все наши — два командира взвода, сержант и комбат Буньков. — Ложись! Гранаты! — приказал комбат. В бронетранспортер полетело несколько гранат одновременно. Одна упала рядом, другая взорвалась в воздухе, но все равно машина вспыхнула. Кто-то попал в цель — в бензобак. И опять на поляне тишина. — Убит, — произнес лейтенант Соколов. Он уже успел заглянуть в горящую машину. Навстречу нам вели немцев незнакомые мне солдаты и офицеры. Двое волокли под руки раненого, кажется, старшину. — Дальше, дальше, их там полно! — бросили они на ходу. Лес гудел, как развороченный муравейник. То там, то здесь мелькал свет карманных фонариков. У нас фонариков не было, только у офицеров. Но Буньков и Соколов рядом. Нам видно. Раздалось несколько взрывов, и мы опять залегли. — Фаустпатроны! — крикнул Буньков. Взрыв. Еще! Мы пока лежали, прижавшись к земле и к стволам деревьев. Лежать неудобно и холодно. Под нами слякоть: шинели, штаны, обмотки намокли моментально. В лесу холодно и сыро. Но что это? За моей спиной голос Соколова: — Комбат! Максим! Я обернулся. Буньков сидел на корточках и неестественно раскачивался. Я не видел его лица, только — раскачивающуюся фигуру. Соколов рядом с ним: — Что с тобой? Что? — Молчи, молчи, — шептал Буньков. Его лицо, освещенное фонариком Соколова, кривилось от боли. Он кусал губы и опять шептал: — Молчи, Миша… Молчи! — Сюда! — позвал Соколов, хотя мы и так уже были рядом. — Берите! Вместе! С трудом мы перевернули комбата, положили его на шинель Соколова, а он все шептал: — Молчи… Молчи… Тело его все в крови, и руки, и лицо. В темноте немыслимо понять, куда он ранен. Соколов оставил за себя старшего сержанта — помкомвзвода, и мы втроем понесли Бунькова обратно в деревню. На минуту комбат будто забылся, и мы невольно прислушались: дышит ли он? Мы сами старались не дышать и теперь слышали прерывистое дыхание старшего лейтенанта. Он словно желал помочь нам — открыл глаза и попытался улыбнуться. Потом увидел Соколова и забормотал: — Если что, батарея твоя, Миша… Я предупреждал заранее майора. Твоя, слышишь… — Слышу, но не говори чепухи! — отмахнулся Соколов, еле переводя дух. Когда мы наконец вошли в деревню, вся улица ее была забита пленными. А за нами из леса появлялись все новые и новые группы. Теперь мы несли комбата вдвоем: Соколов и я. Саша, по приказанию комвзвода, побежал искать санинструктора. Возле первого дома мы опустили Бунькова на крыльцо. Он по-прежнему прерывисто дышал и стискивал зубы. — Лишь бы не в легкие, — сказал Соколов. — Куда же они запропастились? Мимо пробежала девушка в шинели, Соколов увидел ее раньше и окликнул: — Вы не врач? — Нет, но у меня есть пакет. Давайте перевяжем, — предложила девушка. — Наташа! Она тоже узнала меня не сразу: — Ты здесь? Мы склонились над комбатом. Наташа разорвала ему гимнастерку и рубаху: — Помогите. Буньков стонал: мы приподняли его, чтобы удобнее было сделать перевязку. — Ничего, ничего, сейчас. — Она ловко распечатала пакет и стала бинтовать грудь комбата. Теперь была ясно видна рана — осколок задел справа грудь и выскочил в бок. — Это не страшно, — говорила Наташа. — Только надо немедленно в госпиталь. Правда, я не медик — может, что не так делаю… А вы тоже ранены? — Она заметила повязку на голове Соколова. — Давно, все прошло, — сказал лейтенант. Вскоре появился Саша с мужчиной-санинструктором и носилками. А из лесу все выходили и выходили пленные. Солдаты и офицеры. Мальчишки и старики. Именно мальчишки и старики чаще всего: в последнее время немцы призвали в армию подчистую всех, кто мог держать оружие. — А я живу здесь, — сказала Наташа и показала на дом, возле которого мы укладывали Бунькова на носилки. Мы встретились, но только под утро. В маленьком с высокой черепичной крышей домике, похожем больше на немецкий, чем на польский. Здесь остановились Наташа и ее подруги по политотделу и штабу. Сначала говорили все вместе (ночь была слишком бурной), но вскоре девушки скисли: — Мы пойдем… Всем хотелось спать. Отбой объявили пока лишь до десяти утра, а часы показывали уже четверть шестого. Я бы тоже встал, но Наташа остановила меня: — Подожди! Ведь мы не виделись вечность… Она заперла двери — входную и на кухне. — Зачем? — удивился я. — Да так… Мало ли… Мы сидели с ней на кухне — чистой, блестящей, с кафелем и белыми шкафчиками, на которых аккуратно, по ранжиру стояли коробки с немецкими надписями: «крупа», «рис», «мука», «чай», «соль», «перец», «сахар», «корица»… Она принесла в термосе кипяток. Мы пили его из чужих чашек, так и не заваренный: в эту пору первых недель пребывания не на своей земле все осторожничали. Нас не раз предупреждали, что, отступая, враг отравляет продукты и пользоваться ими не стоит. — Хочется согреться, — сказала она. Мне тоже хотелось согреться. Утро было холодным, со снежком, да и ночь не из легких. И все же мне больше хотелось другого: спросить ее о письме. Я все же послал ей после Нового года письмо… Я думал о письме и смотрел в ее глаза, чтобы угадать, получила ли она его, а спросил совсем о другом: — Скажи, а что это за хозяин был у вас в Кракове и еще работник у него Иван? Я заходил к ним, искал тебя… — О, это целая история! — сказала она. — Хорошо хоть, что мы ненадолго задержались у него. Противно было. У него сын — летчик, воюет в немецкой авиации. Поэтому ему дали Ивана, какого-то парня из-под Киева. Мы спрашивали его: «Почему же вам дали работника?» А он: «Я отдал сына в немецкую армию — значит, мне положено по всем законам иметь работника. Но учтите, что мой сын против русских не воевал. Он находится на английском фронте». А парень этот, Иван, совсем забитый. Мы ему и так и сяк объясняли, что домой ему надо возвращаться, на Украину, а он таращит глаза на хозяина и молчит. Мы опять хозяину: «Почему же вы сами ничего не делаете, а все делает Иван?» А он нам в ответ: «А Иван не устает. И потом, я уже сказал вам, что у меня сын в армии и мне по закону положен работник…» Вот какие дела… Она, кажется, немного согрелась. В доме было прохладно, но кипяток сделал свое дело. Я тоже согрелся и почти погрузился в приятную полудрему. Мы оба молчали. Казалось, нет ничего лучше, чем сидеть вот так, молча, накинув шинели, и смотреть, смотреть, смотреть… Я помнил, как когда-то давно, до войны, мне хотелось показаться ей очень взрослым. Кажется, я анекдот ей рассказал, и она отчитала меня как мальчишку: «Не надо так, прошу. Мне это не нравится…» Сейчас она попросила: — Почитай мне что-нибудь! Ведь ты пишешь?.. Я промолчал. Не знал, что сказать ей. Признаться, что за все это время я не написал о ней ни строчки? И вообще ни строчки ни о чем? Просто не до этого было… — Не хочешь? — сказала она. — Я ничего не писал нового, а старое… — Ты, правда, стал совсем другим, — произнесла она. — Другим, взрослым… В дверь постучали. — Может, открыть? — вскочил я. — Нет, я сама, — поспешила Наташа и вышла из кухни. — Кто? — спросил я, когда она вернулась. Я боялся, что ее сейчас куда-нибудь вызовут. — Да ничего серьезного… Вдруг стук повторился уже в кухонную дверь, и чей-то мужской голос назвал Наташину фамилию: — …Ну прошу тебя, открой. Ну что ты из меня мальчишку делаешь! Наташа вспыхнула и подбежала к закрытой двери: — Я уже сказала, Георгий Фролович! Сто раз вам говорила! Как вам не совестно, товарищ полковник… А то, честное слово, члену Военного Совета скажу, если вы… Хватит! За дверью раздались скрип удаляющихся шагов и ворчливая брань. Наташа вернулась к столу. Мы удручающе молчали. — Кто это? — наконец не выдержал я. — Голос знакомый. — Ты там его видел, в Лежайске, — сказала Наташа и добавила с паузой: — На похоронах… Прямо проходу не дает… Не знаю, что делать… А ведь так — человек храбрец, умница, а выпьет — за каждой юбкой бегает… Вот так мы и живем… Ну ладно, бог с ним… Мы опять помолчали. Я выпил кипяток, и Наташа подлила еще мне и себе. Потом села и вновь встала с беленькой кухонной табуретки, поправила накинутую на плечи шинель и подошла ко мне. — Я все знаю и верю, — сказала она, сняв с меня шапку (как я забыл снять ее сам?!), — но только подожди. Не сердись! Подожди! Не надо ничего, ничего говорить сейчас! Хорошо? Морозно. В бледно-голубом небе холодно светило солнце. Ветры пронизывали насквозь. Февраль был противнее января, хотя и свершилось долгожданное — мы были в Германии. Может, еще и потому так раздражала погода, что мы опять застряли. После долгого и радующего душу наступления, бесконечных переездов с места на место, когда казалось, так все теперь и пойдет до самого Берлина, — остановка, и притом прочная. Уж лучше бы стоять в Волау — сильно разрушенном, горевшем, но все же городке. А здесь какая-то Деревушка, исхоженная нами вдоль и поперек, и ни души вокруг. Говорили, что рядом Одер. Говорили, что где-то подтягивается наша техника, готовясь к прорыву. А к нам должна подойти бригада тяжелых минометов. По ночам мы лазали с Соколовым в поисках места для наших постов. Исходили все поля и веси — места голые, ровные, годные лишь для теодолитных ходов, но не для засечек и наблюдений. Случись что, тебя моментально накроют. С утра до вечера привязывали позиции бригады, которая пока так и не подходила. В короткие часы передышки грели у печки закоченевшие руки, сушили мокрые портянки. Неожиданно нам прислали пополнение: нескольких офицеров прямо из училища и около тридцати солдат. Среди вновь прибывших оказался — о чудо! — Вадя Цейтлин. — Гора с горой не сходится!.. Вадя, смешной, забавный Вадя, с которым мы отправлялись в пионерский лагерь в подходящий день — 22 июня 1941 года. Вадя уже не выглядел вундеркиндом. — Понимаешь ли, я и не ожидал, что так все получится, — признался он. — Мать возражала, а мне как раз повестка. Ну, ушла она на работу, и я пошел. И давно уже, год шесть месяцев в армии. Теперь на пополнение вот прислали к вам: вычислителем. А то, что тебя увижу — не ждал… Вадя! Милый, дорогой Вадя! Ты — пополнение! Это же здорово! В армии и земляк — друг. А знакомый — это уже нечто большее. — Я вот все хочу спросить тебя. Странная у нас судьба, ты не думал? Работаем, вроде делом занимаемся, а как настоящее начинается, мы уже не нужны. Давайте в сторону! Вроде домработницы — обслуживаем… Мы с Сашей, заляпанные с ног до головы грязью, толкали нашу машину. Минометная бригада прибыла, расположилась на привязанных нами позициях, и мы уже тронулись в путь. Холодно-холодно, но на дорогах к Одеру грязь непролазная. Машины приходится тащить на себе. Земля разворочена гусеницами и колесами, бомбами и снарядами, сапогами солдат и ногами лошадей. Все движется туда, к Одеру, где взлетают в небо сигнальные ракеты, где стучат топоры саперов, заранее готовящих переправы, где раздаются истеричные пулеметные и автоматные очереди по нашему берегу — немцы явно нервничают. Войска и техника идут и ночью и днем, чего раньше не было. И хотя вражеские «мессеры» нет-нет да и жужжат над нашими дорогами, снижаются до бреющего и строчат по колоннам; хотя бьет немецкая артиллерия и все чаще среди наших солдат появляются переодетые власовцы и бандеровцы; то на ходу, а то и присев на минутку к солдатскому котелку, балакают о том о сем, вздыхают и как бы между прочим расскажут о новом страшном немецком оружии, которое, мол, еще даст о себе знать в последнюю минуту войны, о чем сам Гитлер заявил на секретном совещании; и хоть это, возможно, так, поскольку, говорят, одна такая штука весом в семь с половиной килограммов повергает в прах все на участке в шестьдесят четыре квадратных километра, а столб огня от взрыва достигает высоты в четырнадцать километров, а самое главное — даже от ожога, самого легкого, человек умирает страшной, мучительной смертью, а если и выживает, то все равно умрет позже… — несмотря на это, солдату, прошедшему ад, огонь и медные трубы, солдату, которому и сама смерть слаще фашистской неволи, все нипочем. После очередного налета встанет он из грязи, кое-как шинелишку отряхнет, похоронит-пожалеет убитого, перевяжет раненого, вздохнет: «Пронесло, значит…» А то и байку о новом оружии послушает всерьез, даже поохает, потом встанет, ложку оближет, в сапог спрячет и, на дорогу взглянув, заметит: «Прет и прет… В открытую прет при свете божьем. И верно, наша силушка сильнее ерманской!» Деревня Домбзен, в двух километрах от Одера, где мы остановились на сей раз, забита до отказа. До немцев рукой подать, а тут на улицах и во дворах сутолока, кутерьма, все есть — вплоть до гармошки и заграничного аккордеона, до лирических сцен у фронтовой прачечной и у батальона связи. На окраине разместилась артиллерия, и мы, выскочив из машин, сразу пошли в дело. Важен темп: через час орудия должны приготовиться к бою. Артподготовка началась прежде, чем мы успели дать координаты последней гаубичной батарее. Саперы уже наводили переправы на покрытом льдом Одере. От огня нашей и вражеской артиллерии на реке взломало лед, и он двинулся, сметая переправы. Первые два танка ушли под воду. Минутная суматоха, и вот уже на берегу появились понтоны. Их установили за рекордный срок, а какой-то пожилой солдат даже вбил на берегу столбик с заранее подготовленным указателем: «Река Одер». — Ребятки, вот это сервиз! — весело произнес Володя, когда мы приблизились к переправе. — Слушай, он неграмотный, разве так говорят? — шепнул мне Вадя. — Поправить вроде неудобно… Вадю опередил Саша: — Я вот все хочу тебе сказать, Володя… Ты не произноси, пожалуйста, слов, смысла которых ты не понимаешь… И даже ударение не знаешь, где ставить… Соколов так и не стал комбатом вместо отправленного в госпиталь Бунькова. Почему наш лейтенант остался командиром взвода, а комбатом был назначен новичок — младший лейтенант Заикин, мы не понимали. Но выяснять было не у кого. У самого Соколова не спросишь. У командира дивизиона — тем более… Младший лейтенант Заикин оказался человеком тихим и вполне сносным. То ли он сам чувствовал неловкость своего положения перед ранее служившими в дивизионе офицерами, то ли просто в силу скромности своей был обходителен и предупредителен, но он советовался по каждому поводу с Соколовым и другими командирами взводов и был предельно внимателен к солдатам. Поэтому, когда Саша как-то поинтересовался у меня: «Я вот все хочу спросить, как ты думаешь — наш новый комбат приличный человек?» — я без запинки ответил: — По-моему, да. И действительно, у меня не было никаких оснований думать о младшем лейтенанте Заикине худо. Тем более Буньков жив, поправляется и, значит, рано или поздно вернется в батарею. — А ты как думаешь? — спросил я Сашу. Саша в последние дни выглядел довольно забавно. Во время артподготовки на Одере он потерял очки и ходил какой-то если не растерянный, то смущенный. Он плохо видел без очков и вместе с тем не хотел показывать этого: работы было много, особенно юго-восточнее Бреслау. Правда, лейтенант Соколов сказал Саше, что в таком большом городе, как Бреслау, наверняка удастся срочно заказать новые очки. Но этому пока не суждено было сбыться. Окруженный Бреслау не сдавался. Город горел сотнями пожаров, вспыхивал взрывами бомб и снарядов, но упорствовал. Уже не первый наш парламентер, выходивший с белым флагом к вражеским частям, расположенным в городе, расстреливался в упор гитлеровскими автоматчиками. Мы торчали на юго-западной окраине Бреслау добрых две недели, когда я узнал наконец, что Наташа где-то рядом. От нее не было писем. Вернее, одно — короткая записка, из которой трудно было понять что-нибудь путное. Я писал ей сам, и вдруг в районе бывшего фиктивного аэродрома немцев встретил ее подружку по политотделу и услышал: — А она тоже как-то искала тебя… Не успел вернуться к своим (думал, может, отпрошусь?), как меня вызвали в штаб дивизиона. — Есть срочное задание. Вот тебе. — Майор Катонин протянул мне трофейные блокноты. — Берите мою машину с лейтенантом Соколовым и отправляйтесь в Лампенсдорф, а потом в Поршовиц. Это там, где мы были. Зарисуешь схемы обороны немцев на Одере. Вернетесь, перенесешь на кальку. Учти, я тебе доверяю, тебе! Это очень важно. Понял? «Учти, я тебе доверяю, тебе!» Эти слова командира дивизиона почему-то не выходили у меня из головы. Может быть, потому, что мне доверяют, и я был горд и счастлив! Наверно, потому, и все же было что-то еще… «Я… Тебе…» Почему только мне? А разве другие ребята у нас хуже? Нет, что-то здесь не то… Доверие. Не просто доверие, а доверие к человеку. Помню, когда-то отец мне говорил: «Я тебе доверяю…» И я был горд, не задумываясь над его словами, ибо тогда все было ясно и просто в них. И еще я где-то слышал: «Надо ребятам доверять!.. Доверять и проверять, конечно. Но доверять обязательно!» А-а, это было еще в Ногинске, в школе АИР. Это слова Бунькова. А потом еще другие: «Людям надо доверять. Всем… И не только детям». Кто же это говорил, когда? В Доме пионеров? Но ведь это не слова Веры Ивановны. Нет, это слова Соколова, кажется. Да, точно, Соколова! Помню, помню, в медсанбате, только все это было в каком-то сне, бреду… Тогда, под Новый год… Какое это хорошее слово — «доверие»! Сколько радости оно приносит человеку! И вообще всем людям! Не будь у нас в этот вечер комсомольского собрания, я сразу бы вырвался хоть на пяток минут в «хозяйство Семенова». Но собрание Саша назначил на 18.00, и повестка дня его была обязательной: «О роли комсомольцев дивизиона в боях за окончательное овладение г. Бреслау». Этот «г. Бреслау» порядком надоел всем нам, и, уж коль скоро он попал даже в повестку дня нашего собрания, мы понимали: видимо, готовился решительный штурм. Это было первое комсомольское собрание со дня нашего приезда на фронт. Девяносто девять процентов солдат нашего дивизиона — комсомольцы. Если к этому добавить девяносто пять процентов офицеров-комсомольцев, то легко понять, почему на собрание пришел почти весь дивизион. Лишь те немногие люди, что находились в нарядах, не участвовали в собрании да те, кто лежал в госпиталях и медсанбатах. Саша Баринов открыл торжественное собрание, которое проходило в авиационном ангаре, и, дабы не волноваться более, чем положено, сразу же предоставил слово командиру дивизиона. Майор обрисовал обстановку под Бреслау. Он сообщил, что взятие этого города поможет штурму фашистского логова — Берлина, и бегло рассказал о задачах каждой батареи и взвода. Все всё понимали, и говорить, по существу, было не о чем. Для порядка три комсомольца выступили, поддержали речь Катонина во всех ее тезисах и добавили свое: — Мы готовы! И тут, когда собрание, казалось, уже пошло на убыль, с места раздалась робкая реплика нашего комбата — младшего лейтенанта Заикина: — А скажите-ка, товарищ комсорг, как вы считаете: все ли в порядке у нас сейчас в дивизионе по части морали? Саша, к которому относился вопрос, поправил на носу отсутствующие очки и посмотрел растерянно не в зал, откуда прозвучал голос Заикина, а на сидевшего рядом с ним майора Катонина. Командир дивизиона то ли не слышал вопроса, то ли вообще не понял, о чем идет речь, и, в свою очередь, удивленно посмотрел на Баринова. Выручил Сашу замполит, сказавший довольно громко: — Попросите уточнить, о чем спрашивает младший лейтенант Заикин. Саша попросил Заикина уточнить, и тот охотно согласился. Он прошел в первые ряды, где сидел на соломе президиум, и сказал: — Я могу уточнить. Правда, я новый человек в дивизионе, но я говорю о том, что слышал уже не раз, и поскольку сейчас у нас такое ответственное собрание, считаю своим долгом сказать об этом. У нас есть бойцы и, добавлю, — комсомольцы, которые в условиях напряженных фронтовых условий заводят, простите меня, любовные интриги. Я не могу констатировать, что это плохие бойцы. Но, как известно, мы должны смотреть вперед и думать о моральном облике каждого воина, в том числе и хорошего… Собрание поначалу затихло. Все затаили дыхание. Но вот по ангару прошел первый неуверенный шумок. Комсомольцы зашушукались, а майор Катонин даже привстал на коленях, словно желая сесть поудобнее. Заикин продолжал: — Должен добавить, что эти явления находят, как бы это точнее выразиться, ну, неодобрение, что ли, в высших инстанциях, в частности соседней артиллерийской дивизии. У меня там служит товарищ. Так вот он сказал мне, что полковник из штаба дивизии прямо возмущен тем, что солдат нашего дивизиона заводит какие-то шашни с младшим лейтенантом, кстати сотрудницей политотдела, что, естественно, отвлекает эту работницу… Тут Заикину не дали договорить — собрание загалдело под сводами огромного ангара десятками голосов. Соколов первым закричал: «Точнее!» Кто-то непонимающе воскликнул: «О ком вы?» Еще несколько человек выкрикнули: «Нельзя же так! Назовите фамилию!» Этого же потребовал и Саша, вновь поддерживаемый лейтенантом Соколовым. Лейтенант зло выкрикнул: «Возмутительно! Это же собрание, а не обсуждение базарных сплетен!» И Заикин назвал: — Простите, я не помню фамилии младшего лейтенанта из политотдела артдивизии, да это и не столь важно. Но я назову, как это мне ни неприятно, фамилию нашего комсомольца, присутствующего здесь на собрании. Пусть он правильно поймет меня… Младший лейтенант назвал мою фамилию. Я случайно повернулся к своему соседу Ваде Цейтлину. Он сидел, неловко прижавшись к стене ангара, и смотрел растерянными, широко открытыми глазами на президиум. Вадя ничего, судя по всему, не понимал. — Это о тебе? — Ты же слышал… — Вот не думал, — признался Вадя. Я готов был разозлиться на него: настроение и без того испорчено, а тут еще Вадя готов поучать меня. — А ну тебя! — Странно как-то, — опять произнес Вадя. — Война, фронт, и вдруг такое. Это же возмутительно! Почему он вмешивается? Какое этому Заикину дело? Скажи!.. — И вдруг шепотом: — А что, у тебя правда любовь?.. Этого еще не хватало! Пропади ты, дорогой друг, пропадом со своей наивностью! Собрание не осудило меня. Наоборот, и Соколов, и Саша, и даже Катонин вроде бы осудили Заикина. И все же мне было тошно… Кажется, эта деревня называлась Гремсдорф. Но дело не в том, как она называлась. Просто мы попали в удивительное место. Островерхие древние деревянные дома с резными петушками и загадочными ветряками, показывающими юг, север, восток, запад. Могучие дубовые сараи и местами такие же изгороди, и пивнушка в виде огромной бочки, и какие-то папы Карлы, вырезанные из дерева, постаревшие от времени, но неунывающие, у входа в танцзал, тоже сработанные под древность. Кто здесь только не вспоминался! И Шиллер, и Гейне, и братья Гримм, и гномы — все знакомое с далекого детства. И на нас, временных обитателей Гремсдорфа, смотрели с удивлением. С дороги — она шла рядом с деревней — пленные немцы, которые топали и топали стройными колоннами почти без охраны в тыл наших войск. Французы, чехи, поляки, мадьяры, возвращавшиеся по той же дороге в наши тылы после долгих лет «трудового немецкого фронта». Махали нам, радостно приветствовали, но вряд ли понимали, почему это русские солдаты в древней немецкой деревушке очищают улицы от грязи, снега и прошлогодней листвы, выравнивают любые неровности и плюс к этому посыпают их даже песком. Желтым, чистым, бросающимся в глаза! — Я рад за Соколова, — говорил Саша, опуская свою самодельную метлу. — Уж его-то, конечно, наградят за сбитый самолет. Может, «Красное Знамя» дадут? Вскоре прибыл заместитель начальника командира артиллерийского корпуса по политчасти. Мы стояли перед полковником, выстроенные во фронт, блистая относительной свежестью солдатской одежды, чистыми подворотничками и надраенными зубным порошком пуговицами, а главное — на отлично посыпанной желтым песком улице. Полковник вручал награды. За бои на Сандомире, в Оппельне и на Одере. — Майор Катонин. — Служу Советскому Союзу! — Старший лейтенант Федоров. — Служу Советскому Союзу! — Старший лейтенант Буньков. — В госпитале! — Младший лейтенант Фекличев. — Погиб смертью храбрых! — Рядовой Петров. — В госпитале! — Рядовой Ахметвалиев. — Служу Советскому Союзу! А как же лейтенант Соколов? Фамилии комвзвода не было. Как часто люди бывают несправедливы друг к другу. Они справедливы в большом — в общих устремлениях и вере в наше дело, в любви и надеждах на своих детей, в работе, ратном подвиге и гражданском долге. Но есть еще каждый день, каждый час, каждая минута. Из них складывается жизнь человека — такая сложная и трагически короткая жизнь! За нее, эту жизнь, борются медицинские светила, и ее же подрываем порой мы, люди. Подрываем невниманием и незаслуженной обидой. Подрываем неверием и несправедливым словом. Подрываем — думая о человеке. Подрываем — не думая о нем. На земле билась раненая лошадь. Рядом в грязи повозка — обычная солдатская двуколка с санитарным крестом, точь-в-точь такая, как на картинках «Нивы» времен первой мировой войны. Возницы не было, а лошадь, благоразумно кем-то распряженная, вздрагивала кровоточащим крупом, глядела на нас страдающими глазами и, видимо, чтобы доказать, что хочет жить, пыталась подняться. — Пристрелить ее надо! — решительно сказал Володя и снял с плеча автомат. Нас было четверо — лейтенант Соколов, младший лейтенант Заикин, Володя и я. Дивизион перебросили на север от Бреслау. Мы шли выбирать посты. — Может… — Соколов хотел что-то сказать, но или передумал, или не успел. Мне почему-то показалось, что он не хочет разговаривать с Заикиным. Володя дал очередь. Лошадь вздрогнула, приподняла голову от земли и застыла с открытыми глазами. — Что вы делаете! Стойте! С дороги, по которой тянулась пестрая толпа веселых штатских с флажками и лентами национальных флагов, вчерашних иностранных рабочих, а сегодня — просто свободных людей, к нам тяжело бежал пожилой солдат и кричал, размахивая руками: — Стойте! Но было уже поздно. — Эх, что наделали, а я-то… — пробормотал он, оказавшись рядом с нами, но, видимо, смутился присутствием офицеров и поправился: — Виноват, товарищ лейтенант! Солдат оказался пожилым старшиной в длинной, плохо обрезанной шинели и потертой ушанке. Он застыл возле лошади и не смотрел на нас. В одной руке у него был автомат, в другой — какие-то тряпки и бинты. — Твоя кобыла, что ли? — неуверенно спросил Володя. — Что ж ты ее мучаешь? — Не я ее мучаю, а фриц, что с «мессера» саданул. — Старшина повернулся. — Я перевязать хотел, вот за этим и бегал на дорогу. — И он махнул бинтами. — Жить бы могла! С самой Москвы с ней… — Хорош медик, батя, что своего бинта не имеешь, — сострил Володя. — Да, не имею, потому что сам за медикаментами ехал! — ответил старшина. — Да только теперь говорить нечего… — Вот именно, нечего, — повторил Володя. И вдруг Соколов взметнулся: — Слушай, Протопопов, хватит! Дали маху — и молчи! Тебе, право, что немец, что лошадь! А вы, отец, не сердитесь. Думали лучше… Да вот… Вскоре мы разделились. Володя направился с Соколовым, а я с комбатом Заикиным. Нечего сказать, повезло! Бои за Бреслау пока не увенчались успехом. Несколько штурмов города, превращенного немцами в настоящую крепость, захлебнулись, и теперь сюда подтягивались новые наши части, ранее ушедшие далеко вперед. После создания опорной артсети на юго-западных окраинах города нам предстояло создать такую же сеть на севере и северо-западе, куда подходила наша артиллерия. Видимо, Бреслау решили взять в кольцо, чтобы покончить с опостылевшей группировкой в тылу фронта. Теперь город лежал слева от нас — мы узнавали его по клубам черного дыма, по вспышкам снарядов и мин. Над ним висели темные серые тучи, уходившие к самому горизонту. — Подожди, — сказал мне Заикин, когда мы подошли по узкой скользкой тропке к разбитому скотному двору. — Посмотрим… Он достал из планшетки карту: — Где автострада, тут? Автострада Бреслау — Берлин была в стороне, в нескольких километрах от нас, и я не очень понял, зачем она понадобилась младшему лейтенанту. — Для ориентировки, — сказал он, будто угадывая мои мысли. — Так для ориентировки есть вон та колокольня, и вот на карте она. А потом здесь город, кажется. Кант называется. Вот он тоже на карте, — объяснил я. — И еще скрещение двух дорог у леска, кладбище и сам лес. Дорог и кладбища на карте нет, а лесок значится. — Я смотрю, ты смыслишь, — дружелюбно произнес Заикин. — Видно, натренировал вас бывший комбат. — Почему бывший? — Ладно, ладно, не сердись! Уже через полчаса мы выбрали места для первого и второго постов и двинулись к перекрестку дорог, чтобы подумать о третьем. Дороги оказались безлюдными, и мы направились по одной из них, правой, к леску. Прошли мимо нескольких, судя по всему, пустых домиков с многочисленными следами осколков и пуль на стенах, миновали кладбище и полуразрушенный бетонный мостик через грязный ручей. Вдруг сзади ударили автоматные очереди. Я инстинктивно свалился на край дороги, а Заикин продолжал стоять, удивленно обернувшись. — Ложитесь, товарищ младший лейтенант, — шепнул я. Не успел Заикин броситься на обочину, как в воздухе и рикошетом по асфальту вновь хлестнула очередь. Стреляли, судя по всему, как раз из домиков, которые мы только что миновали, или с кладбища. — Что это значит? — не то спросил, не то удивился Заикин. — Ведь сам майор… — Он не договорил. С опушки леска кто-то усиленно махал нам, и чертыхался, и кричал явно по-русски. — Давай сюда, черт вас подери! — услышали мы наконец, когда посмотрели вперед. Лесок был рядом, и там находились наши. — Поползли? — предложил Заикин. — Поползли. Нас встретили не очень восторженно: — Ныряй в окоп! — Тоже храбрецы выискались! — Дорога фрицами перерезана, они прут, как по проспекту. — Зелень! Заикин пробовал защищаться: — Но здесь не должно было быть противника. — Нас тоже не должно тут быть, — зло произнес сухонький капитан, — а с рассвета сидим, отбиваемся! — Трофеев ждем, — подтвердил кто-то. Мы сидели в окопе, по пояс в воде. Пожилые солдаты, сержант и капитан, оказалось, попали сюда тоже случайно, на рассвете. Они направлялись в штаб пехотного полка, но столкнулись с немцами и заняли оборону. — Трофейщики мы, — пояснил сержант. — Трофейная команда, а капитан вот — финчасть полковая. — Откуда же этот противник? — недоумевал Заикин. — Много их? — Взвода два, — пояснил капитан. — И еще бронетранспортер, вот за тем домиком стоит. А на кладбище — фаустпатронщики. Небось сейчас опять попрут, как утром… Это, видимо, была одна из многих бродячих групп немецких войск, застрявших в момент нашего наступления у нас в тылу. А может, немцы пробивались из Бреслау, судьба которого так или иначе была предрешена. — Как мы прошли, ума не приложу, — сказал Заикин. Мы просидели в окопе час и еще два, а немцы и не пытались прорываться. Лишь изредка они строчили по леску из автоматов и один раз выпустили фаустпатрон. Он даже не долетел до нашего окопа, а разорвался метрах в пятидесяти в придорожной канаве. Мой младший лейтенант начал нервничать. Хотелось есть, а ни у нас, ни у трофейщиков с собой ничего не оказалось. Да и сидение в мокром окопе было бессмысленным. Сколько можно ждать этих немцев! Или — кто кого пересидит? Заикин шептался о чем-то с капитаном и наконец махнул мне: — Пошли! Через лес и той стороной, а там вернемся. У нас своя задача в конце концов. Я вылез из окопа вслед за младшим лейтенантом. Мелкими перебежками мы двинулись через реденький лесок. За нами загремели выстрелы. Мы оглянулись. — Надо, пожалуй, вернуться, — прошептал мне Заикин и вдруг добавил: — Как ты думаешь? А то нехорошо получается! — По-моему, тоже, — сказал я. Через минуту мы были опять в окопе рядом с трофейщиками и вели огонь по дороге. По ней двигался бронетранспортер, тихий, беззвучный и какой-то пришибленный — видимо, потому, что израсходовал весь свой огневой запас. Вслед за ним три мотоцикла с колясками и группа пеших немцев — человек десять — двенадцать. Немцы стреляли в нашу сторону из автоматов, стреляли довольно сумбурно, с единственной надеждой — пробиться. — Ну вот, общая задача у нас оказалась, — бросил нам капитан, перезаряжая свой пистолет. — А между тем у меня тоже своя задача, ничего общего… Заикин промолчал. Мы стреляли по немцам, естественно, пропуская бронетранспортер. Оружие наше — автоматы, винтовки и два офицерских пистолета — не годилось для поражения брони. Немцы замешкались. Свалились под откос два неуправляемых мотоцикла. Пешие фрицы нырнули за дорогу и, отстреливаясь, пробивались вперед. — Может, добить их? — спросил сержант. — А то одних перебьем, а в машине… И верно, никому из нас и в голову не пришло, что в бронетранспортере наверняка скрывался не один немец. Даже если перебить всех остальных, бронетранспортер уйдет с теми, кто сидит сейчас в нем. Капитан взглянул на моего младшего лейтенанта, и Заикин словно понял его. — Пошли, что ли, сержант! — крикнул он влево. — Наперерез. Гранаты есть? Заикин вытянул из карманов шинели две гранаты, взял их в одну руку. Сержант молчал. Тело его сползло в воду, на дно окопа. И только голова с кроваво-синим пятном под глазом прикинулась к земляной стенке окопа и застыла. Из пятна сочилась кровь. Капитан бросился к сержанту, выхватил из воды автомат: — Я пойду, давай гранаты… Заикин беспрекословно сунул ему гранаты, и капитан, словно кошка, выпрыгнул из окопа к лесу. — А этих вы добивайте! — крикнул он на ходу оставшимся в окопе солдатам. Заикин рванулся куда-то в сторону, ударился лицом в грязь, чертыхнулся и стал вылезать из окопа вслед за капитаном. Я полез за ним. По лесу мы бежали уже не пригибаясь, и капитан даже не удивился, что мы скачем за ним: — Давай скорей, наперерез! Вон туда к столбу! Лишь бы успеть! На опушке леса он споткнулся и полетел вниз под откос к дороге, поднимая руки с автоматом и гранатами. Мы с Заикиным еле успевали за ним. И вот мы уже в придорожной канаве у столба со сбитым указателем. — Тише дышите, черти! — шептал капитан, а сам, как и мы, еле сдерживал дыхание. Слева по дороге полз бронетранспортер. До него оставалось метров сто, не больше. А мотоцикл? Есть ли за ним мотоцикл? Мы старались разглядеть его, но мотоцикла не было видно. Не видно и пеших немцев. Значит, молодцы наши, добили всех. Или добивали — вдали еще слышны выстрелы. Бронетранспортер подходил все ближе и ближе к нам. — Не стреляйте, сначала я, — шепнул капитан, стуча зубами. То ли от ожидания, то ли от страха его всего трясло. Мы замерли, прижавшись к земле. Еще минута. Шум мотора все слышнее. — Спокойствие, главное — спокойствие, — шептал капитан. Я взглянул на Заикина. Младший лейтенант был сосредоточен и только одним глазом смотрел на дорогу. Второй глаз у него был прищурен, словно он собирался стрелять. Но стрелять пока некуда и целиться некуда. Бронетранспортер полз, лязгая гусеницами, по дороге. Вот он уже совсем близко — двадцать пять, двадцать, пятнадцать, десять метров… Дорога грохотала, шумел мотор, тяжело сопели капитан и мы с Заикиным. — Ложись! — крикнул капитан и бросил две гранаты. Удар! Треск! Лязг металла! Капитан схватил автомат и начал стрелять. Из бронетранспортера выскакивали немцы — один, второй, третий. Они валялись, и мы с Заикиным тоже стреляли: он из пистолета, я из автомата. Бронетранспортер дымил. Шесть немцев уже лежали возле него. Мы замерли — выжидали. Может, будут еще? Но из машины никто не показывался. Заикин первым предложил: — Посмотрю… — Подожди! — рявкнул капитан. — Отдохни минутку… У него тоже не хватало сил подняться. Он улыбался — беззаботно, совсем не по возрасту. — Ну ладно, иди! — сказал он через минуту Заикину. — Тихо. Заикин вылез на дорогу. В моей фляжке была водка. — Возьмите, — предложил я капитану. — Вот спасибо, дорогой! Вот спасибо! — Капитан сладко чмокал, повторяя: — Еще глоточек… Вот теперь в самый раз. — Дай и мне. — К нам в канаву спустился Заикин. — Там еще водитель. Готов! Он взял фляжку, сделал несколько глотков, сказал: «Гадость!» — потом возвратил мне: — Хорошо. А ты что ж? Теперь можно и мне. Два глотка — и фляжка пуста. Я надел ее на ремень, рядом с подсумком. — Двинулись? — спросил капитан. — Как там наши? Мы вылезли на дорогу. Уже отойдя от бронетранспортера шагов на двести, капитан вспомнил: — А документы? Пойди сбегай. На всякий случай. Мы подождем. Я возвратился к машине. Расстегивал шинели, пуговицы нагрудных карманов. Считал про себя: раз, два, три, четыре, пять… У шестого в нагрудном кармане было пусто. И в другом — пусто. Пришлось расстегнуть гимнастерку, отколоть булавку. Шесть. Седьмой в машине. Я полез туда. Отвалил немца от смотровой щели. Отвалил с трудом. Руки его застыли на рычагах. Теперь — семь. Когда я возвратился к офицерам, услышал их разговор: — А до войны? — спрашивал Заикин. — В ВУАПе работал. Не знаете такую организацию? — Не слышал. — Всесоюзное управление по охране авторских прав. Была такая. — Сколько же вам? — Пятьдесят седьмой. Он заметил меня. Спросил: — Взял? Потом как-то виновато взглянул на Заикина: — Вы не против, товарищ младший лейтенант, если я с собой их?.. Вам ведь все равно, вы воюете, а для меня это первый и, наверно, единственный случай… Заикин благородно согласился: — Передай документы убитых капитану. Я передал. — Вы не обижайтесь. — Капитан спрятал документы в карман. — Случай такой… Сами понимаете… Мы возвратились к своим и стали хоронить убитых. Сержанта. Еще двух солдат. Трое трофейщиков были ранены, но легко. Они трудились вместе со всеми. Для облегчения дела могилу решили не рыть. Положили убитых в боковую часть окопа и засыпали землей. Все равно этот мокрый немецкий окоп никому уже не потребуется. Потом попрощались: — Бывайте! — Бывайте! Финчасть и остатки трофейной команды пошли в одну сторону, мы — в другую. Начало смеркаться. С сумерками подул ветерок, пробирающий до костей. Мокрые шинели и штаны похолодели. В комбатовских сапогах и моих ботинках хлюпала вода. — А жаль, что я так и не спросил фамилию, — произнес Заикин. — Чью? — Да капитана этого. Потом мы одновременно вспомнили про то, о чем оба забыли: — А третий пост? Вернулись, благо недалеко. Развилка дорог — хороший ориентир, а свежая могила на опушке леска — теперь памятное место. Отметили его на карте. Сюда удобно тянуть ход. И обзор вокруг отличный. Вдали виден Бреслау — все в том же зареве пожаров и в темных облаках. — Ты не злись, — вдруг сказал Заикин. — Я же не знал, что у вас это самое, ну всерьез… Мне уже и так попало. Соколов, думал, съест. Говорит: «Иди и извиняйся, подлец!» По старым порядкам — перчатку, мол, тебе! Дуэль! Не злись! Договорились? — Договорились. Вдруг Заикин застеснялся совсем по-детски: — А у тебя есть ее фотография? Покажи, пожалуйста! — Нет. Фотографии ее у меня действительно не было. Зарево пожаров над Бреслау освещало обратную дорогу. Вот уже последняя тропка, и мы опять месили грязь, сокращая путь по полю. На земле лежала убитая лошадь. Двуколки уже не было. Видно, старшина уехал. Только лошадь — темной тушей в темноте. Блики пожаров играли на ее рыжей шкуре. — Слушай, я весь день тебя ищу, — обрадовался Вадя Цейтлин, когда мы вернулись к своим. — Понимаешь ли, подсунули мне тут одно задание; так я хотел посоветоваться, по секрету, конечно… — А что случилось? — Да замполит поручил наградные писать. Мне, говорит, некогда, а тебе все равно нечего делать. Я и правда сегодня болтаюсь, как у знамени отдежурил. Вот по этому списку. — И Вадя показал какую-то бумажку. — Говорит, надо подвиги описывать, и покрасивей, а что писать, я просто теряюсь. И посоветоваться не с кем. Помоги! Я мельком взглянул на бумажку. Почему-то первой увидел фамилию — Протопопов… — Не знаю, Вадя! Не знаю! Пиши что хочешь! А я — спать! Не могу, дико спать хочется!.. В медсанбате, куда мы ездили с лейтенантом Соколовым, нам сняли бинты. Мне — со спины и с ноги, Соколову — с головы. Весь следующий день лейтенант, по старой привычке, без конца накручивал на палец волосы. Значит, он был чем-то озабочен. Мы только что закончили работу, и закончили ее быстро, не успев устать, и я не понимал, что происходит с командиром взвода. Погода сегодня, не в пример другим дням, отличная. Солнечно, тепло! Мы шагали вдвоем по широкому светлому полю, и дышали свежим мартовским воздухом, и смотрели, как на другом берегу какой-то реки резвились дикие козы. Впрочем, смотрел я, а лейтенант крутил волосы и шел рассеянно. — Сейчас бы поохотиться, товарищ лейтенант, — сказал я, чтобы не молчать. — Смотрите! — И я кивнул на коз и на зайца, который выскочил из-за пригорка и, заметив коз, рванул в сторону. — Охота, говоришь? — произнес Соколов. — А я вот все думал… Ладно, на вот, прочитай. — Он достал из кармана письмо и протянул мне: — Поскольку и тебя тут касается… — От старшего лейтенанта? — Я сразу узнал почерк Бунькова. — От него, от него. Да ты читай, — повторил Соколов, останавливаясь. «Мой дорогой Мишка! — читал я. — Ты и не представляешь себе, лохматая голова, как я обрадовался твоему письму. Спасибо тебе, триста раз спасибо! Ведь смешно сказать, но за все это время никто не вспомнил обо мне. Не говоря уже о том, чтоб приехать, хотя мы (я знаю, проверял) все время находимся по соседству — ведь 100–300 км — не расстояние. А главный наш мог бы и по рации связаться, если бы хотел. Но бог с ним. Главный, он дело знает, а сейчас это — первоочередное. Не до тонкостей. Война! А ты пишешь, строптивый приятель, и за это я еще больше люблю тебя. Ты — душа, психолог, все понимаешь. А я одного, при всем желании, не могу уразуметь: почему ты не на моем месте, как я просил, просил всех, включая главного? Впрочем, я все понимаю, конечно. И ты понимаешь. Но, ради бога, прошу тебя: не обращай внимания на перестраховщиков. Ведь не все такие!.. Поверь, будет время — их не будет!.. Ну, а то, что ты написал о моем «подменном», о его выступлении на КСМ собрании — полный идиотизм. Кстати, совершенно невзначай я познакомился тут с «первопричиной» этого выступления. Ходят к нам тут девушки из расположенных в городе «хозяйств», помогают тяжелым, утешают. И вдруг — узнаю — она. Заверяю тебя, что наш юный Ромео не ошибся. Мы говорили с ней и о нем, в частности, и я понял: тут все хорошо, честно. А она сдержанна, тактична и приятна… Я жив-здоров. Начинаю бегать, хотя эскулапы ворчат: покой! Но все равно я скоро вырвусь, и, надеюсь, в Берлин мы притопаем вместе. Не забывай меня и, пожалуйста, не кипятись, не хандри, не делай глупостей! Если вы еще не перебрались далеко от «трудного орешка» под именем Бреслау, — может, вырвешься? На час, на минутку? И Ромео возьми, если захочешь и сможешь. Он повидал бы свою Джульетту. На всякий случай я ей сообщил, что пишу тебе об этом. Здесь же в госпитале находится наш Петров. Помнишь, которого славяне зовут Макакой? Вот так. Обнимаю, а приветов пока не передаю. Не знаю, кто меня помнит. — Прочел? — спросил Соколов. — Прочел, товарищ лейтенант… — Так вот, я к комдиву не пойду, с комбатом говорить тоже не стану. А поехать к Бунькову надо. Мы — свиньи, и в конце концов Лигниц — рядом. Если хочешь, сходи сам к Катонину, отпросись. Я разрешаю. Минуя комбата младшего лейтенанта Заикина. Он человек новый, с Буньковым незнаком. И скажи, так и скажи: «Мы — свиньи, что забыли Бунькова…» Хочешь, друга своего возьми — Баринова. Он все же должность, комсорг. И замечу — хороший парень… — А если майор спросит, почему не вы?.. — засомневался я. — Наговори на меня как угодно. Скажи, что я об этом не подумал, что хочешь скажи. Только на письмо буньковское не ссылайся. Так как? — Я пойду, сейчас же пойду, товарищ лейтенант. Как вернемся! Мне хотелось задать Соколову еще один вопрос: почему же, в самом деле, он не стал комбатом, как просил Буньков? Но я не решился. И сказал неожиданно для самого себя другое: — А знаете, товарищ лейтенант, по-моему, младший лейтенант Заикин оказался смелым человеком! Тогда, когда мы с этими фрицами столкнулись и с бронетранспортером… — Дорогой мой дружок! — Соколов посмотрел на меня так, словно мы сидели в классе и он был учитель, а я — его ученик. — Дорогой мой дружок! Добро и зло порой удивительно уживаются рядышком. Впрочем, это я не о младшем лейтенанте. Наутро мы тянули теодолитный ход. Места знакомые. Те, где мы попали с младшим лейтенантом Заикиным в переделку. — Хорошо! Удачно! Хорошо! — говорил Соколов. Судя по всему, он был доволен и выбранными нами ориентирами, и мною. Я ставил свою вешку на предельном расстоянии. Пусть колена хода будут длиннее. Саша, Шукурбек, Володя и Соколов шли следом. Конечно, наша работа — не бой. И прав Саша, когда говорил: начинается настоящее — нас просят в сторонку. Но удивительное дело: я был впереди и испытал от этого необъяснимое чувство. Превосходства? Может быть, да, и все же — нет. Просто я бежал со своей красно-белой вешкой вперед и знал, что от меня зависит работа других. Теодолитчик наведет теодолит на мою вешку, место для которой выбрал я, один я. Он снимет показатели с теодолита и вместе с вычислителем определит координаты этого места — места, которое выбрал я. А потом на этих координатах будут трудиться наши звукачи и не знакомые нам артиллеристы, фоторазведчики и, может быть, даже штабные работники… Мы прошли уже разрушенный скотный двор, и перекресток дорог, и пустые домики, и кладбище. Вот справа лесок. Впереди на обочине два пустых мотоцикла, а трупов немцев нет. И под откосом, в канаве, нет трупов. Где же они? — Давай третий, — сказал Соколов, подойдя к одному из мотоциклов. — Это — те? — Те. Но только… фрицев кто-то похоронил… — Так где третий пост? — спросил комвзвода. — Вон там, товарищ лейтенант, у леска. На опушке. Могила там свежая. Видите? — Вижу. Могила, где мы похоронили сержанта и двух солдат из трофейной команды, была отлично видна с дороги. — Давай дуй, а теодолит поставим на развилке дорог, — сказал лейтенант. — Засекут? Достанут? — Засекут. Пока Саша, Володя и Шукурбек возвращались с теодолитом к развилке, я уже был на опушке, чуть левее могилы. Комвзвода тоже направился назад. Ребята, кажется, засекли мою вешку. Я их видел хорошо. Значит, и они видели меня. И верно, мне уже замахали: мол, давай назад! Я скатился с бугра и вышел на дорогу. Припекало солнце. Воздух — весенний, с запахами почек и прелых трав. Кой-где уже пробивалась зелень. Высохли песчаные бугорки и поляны. А небо голубое. Удивительно голубое. Хорошо! Наших я теперь не видел. Они там, за поворотом дороги, к которой подходит кладбище. Аккуратное, не похожее на наши, немецкое кладбище: я только сейчас его разглядел. Ровные ряды разнокалиберных крестов — мраморных, железных, деревянных. Посыпанные желтым песком дорожки. Могилы без оград. Подстриженные деревца и кустарники. И все же что-то холодное, деловое, равнодушное есть в этом ровном размещении людей. Пусть не живых, покойников, но — людей. Как на военном плацу, их собрали, построили, и даже дорожки между ними не забыли посыпать песком. Я вспомнил Немецкое кладбище в Москве, где похоронен отец. Оно не такое. Может, слишком сумбурное, слишком заросшее зеленью, и все же в нем больше тепла, больше человеческого. Но это там — далеко, в Москве. А здесь? Здесь с краю свежая могила. Могила, не похожая на другие кладбищенские, — большая, сделанная наспех. Неужто кто-то успел похоронить убитых нами немцев? Но кто? И когда? Я обогнул кладбище и увидел на дороге теодолит. Возле него никого не было, и я невольно прибавил шаг. Впереди раздался выстрел. И еще один. И автоматная очередь. Сначала я заметил длинную фигуру Соколова, а уже за ним Сашу. Они бежали по обочине дороги к пустым домикам. Вон и Володя. Все опустились на колено и стреляли. Пока я подбежал, стрельба стихла. — Что случилось? Володя снимал с убитого цивильного автомат. Второй немец, тоже в штатском, лежал на пороге дома. — Шукурбека убили, мерзавцы! — сказал Саша. — Сволочи! Или переоделись! — Лейтенант Соколов лохматил волосы. — Так глупо… Шукурбек лежал в придорожной канаве. Автоматная очередь свалила его сразу. — Что? На кладбище? — спросил Володя, раздобыв в одном из домов лопату и зачем-то грабли. — А может, лучше там? Мы отнесли тело Шукурбека туда, где я только что стоял с вешкой. Положили рядом со свежей могилой трофейщиков. Засыпали. Подровняли песок. Теперь это была одна могила. — Надпись бы, — сказал Саша. — Хоть вот на этом. — Он раздобыл щепку. Чернильным карандашом Саша нацарапал: «Шукурбек Ахметвалиев. 1926 — 45. И еще — сержант, два солдата». Фамилий сержанта и солдат из трофейной команды, погибших здесь два дня назад, я не знал. …Они только час назад вырвались из города. — Как? — И не спрашивайте! — Они смеялись, и плакали, и опять смеялись. — Свои! Родные! Свои! Грязные лица, затянутые по глаза платками, замызганная одежда, мокрые ноги — они были одинаковые, как серые тени, без возраста и имен. И лишь одна из них молчала, испуганно жалась в сторонке. И глаза ее — пустые, бегающие — ничего не выражали, кроме страха. — А ты чего? — Володя подошел к ней. — Иль от счастья онемела? Она рванулась к забору и задрожала, словно ее собирались ударить. Володя да и все мы ничего не поняли. — О, мы и забыли! — сказала одна из женщин. — Это Хильда, она немка. Но хорошая. Несчастная только. Мать погибла, отец неизвестно где. А там, в Бреслау, такой кошмар, того гляди, свихнется девка. И солдатня ихняя… А девчонке-то шестнадцать… Вот и маялась с нами. Две недели в подвале вместе сидели, а сегодня собрались бежать. «С вами, говорит. Не могу здесь, не могу…» Фюрхте нихт, Хильда! Фюрхте нихт! — добавила она, обращаясь к Хильде. — Зи лассен дих ин руе! Дас зинд дох унзере, унзере![4] — Немецкий знаете? — удивился Заикин. — Небось не первый год здесь горе мыкаем, — сказала женщина. — Научили! — И давно вас? — Я вот уже три года с лишним, а они больше двух. — Из каких же мест сами? — Брянская я… — Из-под Пскова, село Никольское. Не слыхали?.. — А я из Орла… Их было трое, кроме немки. Младший лейтенант Заикин приказал накормить их и устроить с жильем. — Чего-чего, а жилья у нас хоть отбавляй! — сказал Володя. Наш дивизион размещался в большом дачном пригороде Бреслау. Четыре дома занимали мы, остальные пустовали. А их было, наверно, не меньше сотни. — Нам помыться бы. Мы провожали их целым табуном — Заикин, Володя, Саша, еще несколько ребят. — И помоетесь. И переоденетесь. Здесь полный комфорт. Немка молча семенила за женщинами. Возле одного из особняков мы остановились: — Здесь вам будет хорошо. А потом приходите. Не позже чем через час. Если тут одежды не хватит, рядом дома… Володя скрылся в доме вместе с ними. Наконец появился. — Сколько тебя ждать? — Да что вы, ребятки! Дайте с девочками поговорить! Они вернулись, когда мы уже ужинали. — Вот это да! — первым воскликнул Володя. — Садитесь, девочки. Только электричества нет, а так — полный комфорт! Со свечами даже уютнее! Они и в самом деле были неузнаваемы. Даже немка. Тоненькая, еще девочка, она выглядела нарядно и смущалась. — Их данке инен![5] — прошептала она, когда Заикин подставил ей стул. Вошедшие представились: — Люся. — Клава. — А вас как зовут? — спросил я свою соседку — светловолосую, голубоглазую женщину лет под тридцать, когда мы сели за стол. — Валя, — ответила она. — А по отчеству? — Зачем по отчеству? Просто Валя, Валентина… — Так давайте, — перебил наш разговор сидевший рядом младший лейтенант Заикин, — поднимем эти стаканы и осушим их разом за вас и ваших подруг, за то, что вы благополучно вырвались… И… — Заикин на минуту запнулся, взглянул на Хильду. — И за вас, девушка. Мы хотя, так сказать, и противники в настоящее время, но будем надеяться, что вы, как молодое поколение, вернее — как представительница этого поколения, не пойдете по стопам… — Простите, — шепнула мне Валентина, — я переведу Хильде… И она стала шепотом переводить немке слова Заикина. — Итак, за вас, — повторил младший лейтенант. Сев, Заикин пробовал что-то узнать у Хильды, с трудом подбирая немецкие слова. Но она махала головой: — Их ферштее нихт! — Я спрашиваю, что она будет делать, куда пойдет. — Заикин обратился через стол к Клаве. — Она говорит, что будет работать, много работать, чтобы искупить грех своей Германии, — сказала Клава. — Может, в госпиталь ее пристроить по пути или в пекарню, в прачечную? Она говорит, что хочет работать только на русских солдат, пока идет война. В Бреслау она не хочет возвращаться… За столом стало шумно. — Валька у нас красавица. Не то что мы, — говорила Володе сидевшая рядом с ним Люся. — Ей даже сажей мазаться, безобразить себя приходилось, когда мы прятались. Ну, чтоб немцам не бросаться в глаза. Она о чем-то задумалась, глядя на Валю, и лицо ее — обычное, чуть курносое, широкоскулое и не броское русское лицо — стало сосредоточенным. — Да ты ешь, ешь, подкрепляйся. — Володя подсовывал Люсе то масло, то галеты, то колбасу, то разогретые консервы. — А глядишь, и лучше, что мы с Клашей такими уродились, — продолжала она, не слушая Володю и уже обращаясь ко всем. — Там, где мы горе мыкали, только таким и выжить. Ведь шутка сказать, два года мы с Клашей, два года… А хозяин, боров такой! Успевай поворачивайся. И лютый, гадина! Помнишь, Клаша, как он нас прошлую зиму в пролетку свою впряг? Мол, катай-катай! И катали. А что поделаешь?.. И Люся и Клава были моложе Вали, но выглядели, пожалуй, старше. И руки — большие, красные… Руки крестьянок… — Домой бы теперь, домой! — мечтательно произнесла Люся. — Вот поднимемся завтра и в дороженьку. Не верится! И что-то там у нас, что осталось?.. — А вы давно познакомились? — поинтересовался я у Вали. — Нет, недавно, — сказала она. — Уже во время штурма Бреслау. А так работали в разных местах… Мне надо было заступать на пост, сменять Сашу. Я вышел на улицу. Моросил дождь. Над Бреслау, который казался сейчас очень далеким, полыхали зарницы. А у нас тишина. Саша ждал меня: — Там весело? — Иди. Только началось. — Пойду, а то холодно. — Иди, иди… Я заступил на пост и стал прогуливаться по улице, чтобы не слышать доносившихся из нашего дома веселых голосов. А там уже вовсю шумели, и пели, и звучала музыка… Когда ходишь, время идет быстрее и не так скучно. Приблизительно через час веселье в нашем доме закончилось, и ребята высыпали на улицу. — Опять слякоть. — Завтра помесим тесто! Несколько ребят пошли провожать женщин. Хильда семенила за ними. Последними из дома вышли Володя и Валя. Володя держал ее под руку. — Ах вот где вы, юноша! — воскликнула она. — Адью! Зай гезунд, кнабе![6] Валя да и Володя были порядком навеселе. Они направились в сторону дома, где остановились женщины. До меня донеслись их голоса. — Нет, сейчас нельзя. Позже. После отбоя… — говорил Володя. — Я усну. Я так устала… — В конце концов можешь ты подождать полчаса? Я не заметил, как подошел лейтенант Соколов, возвращавшийся с дежурства в штабе. — С кем это там Протопопов? — Простите, товарищ лейтенант! Здесь три женщины из Бреслау вырвались, — объяснил я, — из наших угнанных. И еще немка с ними. Ужинали вместе, сейчас домой пошли… — Это я слышал, а Протопопов с кем из них? Как ее зовут? Не слыхал? — В голосе Соколова вдруг прозвучало беспокойство. — Это Валя такая, Валентина, — сказал я. — Она из Орла, кажется. — Валентина? Я не успел сообразить, как Соколов решительной походкой направился туда, где только что стояли Володя и Валя. Потом я услышал дикий женский крик. В испуге ко мне подбежал Володя: — Что он, рехнулся? Что случилось? Сумасшедший! Я тоже ничего не мог понять. — Он спросил, как зовут ее. Я ответил… Володя был похож сейчас на обиженного ребенка. Губы надуты, и в глазах чуть ли не слезы. — Да брось! — сказал я. — Давай лучше закурим. — Тебе хорошо говорить… А у меня все на мази было… И все из-за этого… Меня не меньше Володи беспокоило случившееся. — Придет лейтенант — наверно, скажет, что и почему. Возвратились ребята, провожавшие Люсю и Клаву. — Что произошло? Она бежит, орет, а он идет за ней и кричит: «Стой! Не трону! Стой!» Володя продолжал ворчать: — И надо же в такой момент… Наутро Люся и Клава недоумевали: — Может, они знакомые были? С Валькой-то? — Как убежала вчера, так и не пришла. Не ночевала! — А ваш лейтенант ничего вам не сказал? — Куда же она денется теперь? Неужто одна ушла? — Не ровен час, путалась с немцами… — И такие были… Одним каторга, а другим удовольствие. Пристраивалась… — Красавица! Нечего сказать! — Нет, что-то здесь… Не может так… — А ведь какой прикидывалась! Мы недоумевали не меньше женщин. Лейтенант Соколов ни вчера, ни сегодня, после подъема и когда мы завтракали, не проронил ни слова. И вдруг Хильда, молча стоявшая с женщинами, тихо произнесла: — Зи вар ди фрау айнес дойчен СС оффициере! Зи загте мир зелбст унд бат швайген! Абер их каните зи фрюер бис цум айнтритт дер руссен![7] Через два дня нам с лейтенантом Соколовым удалось вырваться в Лигниц. Мы ехали на попутных, и всю дорогу комвзвода молчал. Обронил лишь несколько слов: — Проголосуем! — Влезай! — Здесь сойдем… — Теперь близко… Я смотрел на Соколова и не узнавал его. Он постарел за эти дни, осунулся. Морщины под глазами. Седина. Или я не замечал ее прежде? Нет, прежде у него не было ни одного седого волоса. Да и рано: ведь лейтенанту тридцать два. Когда мы сошли на повороте, чтобы поймать следующую машину, Соколов долго тер глаза. Видно, они болели от бессонницы. И потом, в Лигнице, тоже тер их. И глаза его стали красными, воспаленными и еще более старыми. По существу, я совсем не знал Соколова, но в нем было для меня что-то притягательное. Люди, ясные с первого взгляда, наверное, не так интересны. Но вот что происходило сейчас с Соколовым? О чем он мучительно думал? Чем терзался? И что значила для него эта встреча с Валей-Валентиной? Уже когда мы сидели в госпитале у Бунькова, я все ждал: вот сейчас он заговорит об этом, ведь друзья… Но разговор шел обычный — о здоровье старшего лейтенанта, о дивизионе, о делах на фронте, о союзниках, которые наконец-то раскачались со вторым фронтом. И Соколов не вспоминал случившегося. Я ёрзал на стуле рядом с койкой старшего лейтенанта, без конца поправляя сползавший с моих плеч халат. Палата выздоравливающих, в которой лежал Буньков, гудела. Забивали «козла». Сражались в шахматы. Смеялись, рассказывая что-то забавное. Шелестели газеты. Стучали костыли. Скрипели койки. Дважды зашла сестра, сказав предостерегающе: — Мальчики! Ее не слушали. Только один из выздоравливающих оторвался от домино и бросил: — Гоните! Хоть сейчас! С радостью превеликой! Буньков рассказывал: — …А затем вот сюда перевели. Здесь поживее, сам видишь. И народ хороший, веселый. Надоело только всем. И в самом деле обидно. Война к финишу идет, а мы тут загораем! Бока пролеживаем… Потом взглянул на меня: — Миш, чего мы парня мучаем? Смотри, извелся совсем. Давай отпустим. А обратно вы завтра? — Завтра утром, — подтвердил Соколов. — Куда же сегодня?.. — Да, поздно, — согласился старший лейтенант. — Так ты беги. Вот и адрес припас. Он достал из тумбочки клочок газеты. — Я еще к Петрову зайду, — сказал я, принимая бумажку. — А Петров, он в третьем отделении, двадцать седьмая палата. Это соседний корпус слева. Третий этаж. Забеги да и привет передай от нас. Мы договорились с Соколовым встретиться утром, в восемь, у госпиталя. Макака, увидев меня, пустил слезу. — Через часок к тебе еще лейтенант Соколов зайдет. Он здесь, — сообщил я. Витя поправился на госпитальных харчах и даже как-то посолиднел. — Дней через десять обещают отпустить. Представляешь? А Буньков! О, какой Буньков! Я просто влюбился в него. Представляешь, ранение у него серьезное, не то что у меня, а он мне каждый день записки присылал. Смешные такие: мол, не унывай, Макака, мы еще с тобой повоюем, даже после операции. А потом заходить стал, и во дворе мы каждый день встречаемся. Я прямо не знаю, как его и благодарить. Никогда не думал, что он такой! Макака рассказывал взахлеб, и взахлеб спрашивал, и опять рассказывал. — А у нас Шукурбек… И так глупо… — сказал я. За окном, будто отдыхая от прожитого трудного дня, тяжело дремал город. Огромный, почти не тронутый войной, он вяло дымил трубами заводов и фабрик, стучал сапогами солдат, трепетал флагами и транспарантами, шелестел метлами — немцы подметали мостовые и тротуары. Шли по улицам люди — взрослые и дети. Закрывались ставни уже работающих магазинов. Проносились штабные машины. Шумели воробьи. И вороны на огромных старых деревьях галдели, готовясь на ночной покой. А в окнах домов, где уже жили люди, опускались шторы. Сейчас электростанция даст ток. В ворота госпиталя, а их трое, въезжали и выезжали санитарные машины. Из машин прибывающих выносили и выводили раненых. — Осторожно. Берем. Заноси влево. Осторожно, осторожно! Давай. Беру, — глухо аукал двор. Санитарный порожняк уходил обратно, обгоняя армейские колонны, шедшие через город к автостраде Бреслау — Берлин. И пустые санитарные машины, и войсковые колонны спешили к фронту. А когда над Лигницем опустился вечер, из ворот госпиталя выехала крытая машина. Никто не видел, как она была загружена, как трое солдат с лопатами и фонарем сели в кузов. Выбравшись за черту города, машина свернула на грунтовую дорогу и остановилась у небольшой высотки. Здесь уже был готов ров, напоминающий несколько увеличенный в поперечнике окоп. Трое солдат и водитель вынули из машины пять мешкообразных тел и осторожно положили их в ров, с самого края, одно на другое. Затем взяли лопаты и присыпали их чуть-чуть землей. — Бумажка где? — спросил один из них, спустившийся на дно рва. — Тут, — прозвучало сверху. — На! Он положил бумажку на землю. Потом покопался вокруг, нашел камешек и придавил им бумажку: — Фонарь подайте-ка, проверю. Ему опустили фонарь. Солдат рукой подровнял землю, присыпав торчащие из нее волосы, и еще раз перечитал бумажку: «4.03.45 г. Похоронены к-цы Хомутов, Анжибеков, Свирлин, с-т Савинков, мл. сержант Сойкин. Место свободно». — Кажись, все верно. Подсобите подняться. Солдат вылез из рва, и все молча закурили. Затоптав сапогами окурки, пошли к машине. — Небось на сегодня всё. — Посмотрим. До утра-то еще вон сколько!.. Мне все хотелось сказать ей, что я свободен до утра. Но я видел ее усталое лицо и помимо воли поглядывал на руку. Десять часов. Двадцать минут одиннадцатого. Без десяти одиннадцать. Пятнадцать минут двенадцатого. Двадцать пять… Пролетело уже три часа, но я не заметил их. Мы сидели совсем одни в большой квартире, и мне казалось, что мы только что встретились и ни о чем еще не успели поговорить. Она старалась быть хозяйкой этой чужой для нее и непривычной для меня квартиры и угощала меня чем-то, и поила чаем, и опять бегала на кухню. А я все думал и думал об одном: идет время, время идет… и — уходит. — Мне пора, пожалуй, — наконец сказал я, еще раз взглянув на часы: — Без двадцати двенадцать… — Ну что ж. — Она тоже встала. — Спасибо тебе большое, что ты приехал. Ты знаешь, как я рада… Мы вышли из комнаты в прихожую и стояли у двери, вдруг она вспомнила что-то и смутилась: — Ах, какая же я! Ведь у меня есть что-то… Специально берегла… И забыла. Может, на дорогу? Не снимая шинели, я вернулся вместе с ней в комнату, подождал, пока она принесет из кухни это «что-то», и мы подняли стаканы: — За встречу! Нашу… — сказала она. — И не сердись, что я — такая… — За встречу! И… — Мне хотелось сказать ей еще какие-то слова. — И за то, чтоб мы встретились еще! Мы опять попрощались у двери. Она вышла на лестницу проводить меня. — Ты куришь? — Кажется, она удивилась, когда увидела, что я скручиваю самокрутку. — Да, а ты куда сейчас? Неужели обратно, так поздно? Я остановился, не зная, что ответить. Куда я? Бродить по улицам до утра, но на улицах наверняка ночные патрули, и что я буду объяснять им, показывая свою увольнительную? Или шмыгнуть в какой-нибудь дом, где есть пустые квартиры? Квартир таких много, но как я найду сейчас такую? Ведь можно напороться? — Так почему ты молчишь? — спросила она. — А я не знаю куда, — признался я. — У меня до утра… До восьми ноль-ноль… Свободное время. Так мы договорились. — Ты с ума сошел! — Она потащила меня обратно в квартиру. — Какой же ты, право. И я хороша. Ну как ты так можешь! Неужели мы не устроимся? Здесь пять комнат. И мне не так будет страшно… Ведь я трусиха!.. — Но ты же не одна, — сказал я, вспомнив ее слова о подругах, с которыми она квартирует. — Девочки сегодня дежурят, я смерть как боюсь одна, да в такой квартире! Она стянула с меня шинель, потащила в комнату. — Вот здесь… Я постелю тебе. Одну минуточку. Тебе будет хорошо. Вот пепельница. Кури! Пепельница была теперь у меня в руках. Я не знал, куда поставить ее, чтобы закурить. А курить хотелось безумно. — Поставь, — сказала она, почувствовав мою растерянность, взяла у меня пепельницу и сама опустила ее на какую-то тумбочку. Мне показалось или хотелось, чтоб это было так, что она как-то неестественно долго смотрела мне в глаза. — Помнишь, я говорила тебе тогда, в Ярошевицах, на кухне… Не сердись, но я скажу тебе честно: ведь раньше я никогда не любила тебя… А сейчас не знаю… Я где-то читала, что вторая любовь бывает настоящей… Может, что так… Только молчи и ничего не говори сейчас… Хорошо?.. Подожди, я сейчас разберу… Я молчал. Она все сделала, оставив меня одного в соседней комнате и сказав «спокойной ночи». Я настолько был обескуражен, что все продолжал стоять возле широкой белоснежной постели, боясь пошевельнуться. Она постелила чистую простыню, надела свежие наволочки и прикрыла постель традиционной немецкой пуховой периной. А я не знал, что делать: неужели расстегнуть ремень, размотать обмотки, снять ботинки и забраться на этакую кровать как есть, в гимнастерке и галифе? До этой ночи я ни разу не раздевался на ночь, с той поры как мы покинули Гороховецкие лагеря. А если и скатывал шинель, то это оказывалось нестерпимой вольностью, за которую я, да и мои друзья по взводу не раз расплачивались ко время ночных тревог и подъемов. — Ты почему не ложишься? — крикнула она из соседней комнаты, щелкнув выключателем. Дверь между нами была открыта. Я, не видевший Наташу, знал, что она уже нырнула в свою постель. — Я ложусь, — проговорил я и начал стягивать гимнастерку. Будь что будет. Все было непривычно. И то, что я лежу в обычной постели, и то, что постель эта домашняя, и то, что рядом, в соседней комнате, она, чье дыхание я слышу, и то… Мне казалось, что я хочу спать, но уснуть не мог. Ворочался, перекладывая подушки, скидывая жаркую перину, и вновь ворочался. Она уже, кажется, спала. Я чувствовал, что она дышит спокойно и размеренно. Я думал о ней и о превратностях судьбы, которая свела нас в далеком Лигнице в чужой квартире… И о лейтенанте Соколове, который наверняка не спит сейчас, мучимый своими, непонятными мне мыслями. И о Макаке — Вите Петрове, повзрослевшем больше нас всех. И о старшем лейтенанте Бунькове… Как много добрых людей на свете, добрых и разных, и как мало мы думаем друг о друге и о том, чтобы каждому из этих людей стало чем-то лучше. Вот Буньков, тяжело раненный Буньков, старший лейтенант Буньков посылает смешные записки солдату Вите Петрову, чтоб не скис этот солдат, не хандрил, чтоб жилось ему и поправлялось в госпитале веселее. Вот Соколов, лейтенант Соколов, в душе которого черт знает что происходит, вспоминает о своем комбате и пишет ему письма, чтобы знал он, комбат, как помнят его и любят в дивизионе… А самому Соколову, я уже знаю, почему-то не верят… Боятся, что ли, его? Или у него есть какие-то минусы в биографии?.. Но ведь он — человек, и какой человек!.. Я думал об этом, вспоминая прошлое и настоящее, и ловил себя на мысли, что прислушивался к ее дыханию. Она спала. Хорошо, что она спала. Сколько ей лет — двадцать один? Да, в сороковом ей было шестнадцать, а мне тринадцать. Сейчас мне восемнадцать, а ей двадцать один. Нет! Ничего не говорят года! И нам столько же, сколько было прежде, когда мы шагали по Чистым прудам, и нам — много-много, потому что испытанное не меряется возрастом. Я знаю ее лицо — какое оно усталое! Сколько ею пережито! И пусть она спит сейчас, пусть спит, пусть спит, спит, спит! — Ты не спишь? Я вздрогнул от ее голоса. — И я никак не могу… Подойди ко мне… Ее ли это голос? Я не узнаю его, но повторяю: — Сейчас… Сейчас… Мне надо одеться, и я кляну себя (Идиот! Идиот!) и шарю в темноте по незнакомой комнате… — Неужели ты меня любишь? Всерьез? — шепчет она, а я бормочу что-то и погружаюсь в неизведанное, тысячу раз желанное, и уже ничего не могу говорить, а только шепчу: — Наташка! Наташенька! Наташка!.. Утром я проснулся и увидел, что она уже не спала. Она сидела, обхватив колени, на каком-то пуфике рядом с кроватью — дурацком, чужом пуфике. И сама вроде чужая. И вдруг я вспомнил — моя! Спросонья я смотрел на нее, наверно, совсем не так, как я хотел смотреть. А она смотрела на меня так, как никогда не смотрела прежде. И в ее глазах я чувствовал угрызение совести, и смущение, и страх… — Отвернись, пожалуйста. Я оденусь, — попросила она. Я отвернулся и теперь окончательно понял, как мне хорошо. — Сейчас я накормлю тебя. — А себя? — Тебя, — повторила она. — Ведь скоро семь. Она готовила на кухне, но я не видел, что она делала, а видел лишь ее, тысячу лет знакомую и совсем иную. — Наташа! — Ну что? Она обернулась и посмотрела на меня непривычно пронзительно, и я уже начинал обижаться: — Зачем ты так? — А что теперь будет, ты подумал? — Как — что? Кончится война, мы вернемся… — Я не про это… Теперь я все понимал. И то, что она, старшая, советовалась со мной, как с равным, а может, и со старшим. — Наташенька! Ведь война кончится вот-вот. Ты сама знаешь… — Хорошо, если… — Кончится, кончится, кончится! И потом, я люблю тебя! Люблю, ты и сама не понимаешь, как люблю… Мы вернулись из Лигница, и первым нам встретился Володя: — Здравия желаю, товарищ лейтенант! — Здравствуй, ефрейтор, — безучастно ответил Соколов. Володя проводил комвзвода глазами. И вдруг засиял: — Слушай, ты ни черта не знаешь! Ведь та баба — Валя, помнишь, Валентина — женой его была! Представляешь, женой! А она эсэсовка! Ты понимаешь! Хорош офицер наш Соколов! Советский офицер, а жена эсэсовка! Вот и доверяй людям! А мы еще у таких в подчиненных ходим!.. Я ничего не понял. Кроме одного… — А чему ты так радуешься? У человека беда, а ты радуешься? — Я радуюсь? Да чему мне радоваться, когда у меня неприятность, — сказал Володя с явной обидой. — Ты подумай, какое свинство! Получаю письмо от отца, а он пишет: пришла твоя посылка, открываем, а в ней два кирпича. Обычных кирпича! Представляешь! Мне бы этих почтовых сук увидать! Хорошо хоть, что вторую и третью в целости получили. Вот как наживаются за наш счет, гады!.. После Одера и Бреслау артиллерийскому корпусу, который мы обслуживали, дали отдых. И нам — отдых… Странная штука — отдых на войне. Подворотнички пришили, форму, как могли, привели в порядок. Устроили из пустой бочки вошебойку — переморили насекомых. Посмотрели фильм «Серенада солнечной долины», протопав до места демонстрации этого фильма шесть километров и столько же обратно. Саша проявил инициативу — устроил три политинформации… Наконец команда: «По машинам!» К вечеру, после долгих скитаний по размытым и разбитым дорогам, мы выехали на автостраду и не поверили своим глазам. Перед нами был огромный указатель: «На Берлин. 331 км». С наступлением календарных весенних дней погода в Германии испортилась. Март встретил нас снежком и морозами по ночам, которые уже никого не устраивали. Апрель начался с дождей. Всюду — слякоть, мерзопакостная, удручающая. И все же не она определяла настроение. Триста тридцать один километр до Берлина — это казалось чудом. А мы все двигались и двигались вперед. Второй день в пути. В дни наступления мы превращались из отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона (а теперь к этому длинному названию официально прибавились слова «прорыва РГК» — Резерва Главного Командования — и плюс полученное нами за бои на юге Германии название «Силезского») в обычную моторизованную пехотную часть. Артиллерия, которой мы приданы, била по противнику прямой наводкой, и потому наша работа никому не нужна. А все же, раз нас торопили вперед, мы были нужны! Пока же мы отбивали атаки каких-то оголтелых вражеских частей, оставшихся глубоко в тылу наших войск, ловили пленных и сопровождали их на сборные пункты, вели политпросветработу среди цивильных немцев и, наконец, — самое скучное в условиях войны! — чертили кальки и карты в штабах артполков и дивизий, где не хватало своих топографов. И все это в пути, в движении, когда события подгоняли на северо-запад, где уже вовсю, судя по сводкам, действовал 1-й Белорусский. Каждый день мелькали названия городов и селений — Бунцлау, Рейзихт, Гайнау, Гроткау, Нейпштадт, Фридлянд, Эндерсдорф, Кальке. На карту лучше не глядеть: мы крутили то вперед, то назад и опять вперед. Пусть так. Был бы маршрут, а обсуждать его не наше дело. И опять названия — Форст, Госта, Дрешниц, Шефенберг, Котбус. Позади — Нейсе, впереди — маленькая, юркая Шпрее. Цвели сады. Яблони, вишни. Лепестки их цветов осыпались — вздрагивали земля и небо. В небе наши «петляковы» и немецкие «мессеры». А на земле танки, самоходки, «катюши»… Трудно понять, где кончалась одна колонна, где начиналась новая. Дороги и поля гудели, и только у переправ колонны замирали, вливаясь в одну — на мост. В воздухе перемешаны все запахи: весны, гари, зелени, бензина, крови, цветов, металла… — Скоро с союзничками встретимся. Часа через три! — говорил младший лейтенант Заикин, когда мы миновали мост через Шпрее. — Они в Дессау. Это он говорил утром двадцать второго апреля. Через час наш маршрут изменился. Мы повернули чуть назад и направились строго на север. — Идем к Первому Белорусскому, — пояснил майор Катонин. Фронты существовали на картах, а на земле их определить было трудно. Наш дивизион остановился в Барате. По улицам брели наши солдаты. Темнело. Начал моросить дождь. Мы с Сашей отправились в штаб артбригады — чертить карты. — Хлопцы, вы с какого — с Первого Белорусского? — спросил я проходящих мимо солдат. — С Первого Украинского. Пошли дальше. — Славяне, с какого — с Первого Украинского? — поинтересовался Саша. — С Первого Белорусского. На улицах темень. В темноте двигались войска. В темноте сновали люди. А городок, кажется, красивый, тихий. Навстречу нам шагала колонна. Слышалась немецкая речь. Саша вскинул карабин, я — автомат. Потом сообразил: — Подожди ты! Это пленные… Пленные немцы шли в строю. Впереди офицер. Другой, с фонарем, сбоку, подсчитывал ногу: — Айн-цвай! Айн-цвай! Мы смотрели на них, рассмеялись. — Гитлер капут! Аллес капут! — кричали немцы, увидев наши лица. И опять мы шли вперед, и опять: — Славяне, с какого — с Первого Украинского? — С Первого Белорусского. — Хлопцы, с какого — с Первого Белорусского? — С Первого Украинского. У дверей двухэтажного дома — часовые. Толпились солдаты, офицеры. — Здесь штаб Сто девяносто четвертой? — спросил я. — Ты? Из толпы выскочила Наташа. Мы молчали и глупо улыбались. — До Берлина сорок километров! — вдруг сказала она. …Мы возвращались с Сашей поздно. Наших в городе не было. Дивизион перебрался в лес — по соседству с местечком Нейхоф. Побрели туда, под дождем, по грязи. В лесу уже все спали. Лишь мокли часовые. И Володя, видимо промерзший до костей, танцевал на посту у знамени. — До Берлина-то сорок километров осталось, — сообщил ему Саша. Володя преобразился: — Хрен с ним, с Берлином. Здорово, что пришли. А я уже было совсем промок! Боевой порядок опять менялся. Только что мы смотрели в стереотрубу: домики, сад и спокойно прогуливающиеся немцы с котелками, а один и с губной гармошкой, и даже плакаты на стенах домов, призывающие вступать в ряды фольксштурма, а когда перевели трубу влево — немецкая гаубичная батарея и опять обед: немцы питаются точно по расписанию… Возле рощицы, еще ближе к нам — звуки музыки. Звуки доносятся и до нас, трофейные для немцев, знакомые, родные — нам: «Полюшко-поле», «В далекий край товарищ улетает…» — Голос Бернеса, а затем Лемешев — «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене…» — Что они? — А что? — не понял Саша. — Нашли время для музыки! — Обидно, работали… — с нескрываемой грустью сказал Вадя. И верно, обидно! Обидно, что привязку, которую мы только что — и так быстро! — закончили, можно было, оказывается, не проводить: куда там привязка, когда на смену тяжелой артиллерии подошла уже легкая! Она будет бить прямой наводкой. Обидно и то, что мы не дослушали музыки. Больше всего жалел, кажется, Вадя. Когда он слушает музыку, война ему — не война. Нас перебросили к Тельтову. Впрочем, сам Тельтов мы не видели, говорили, что он пока не взят, зато Берлин — дымящий, вздрагивающий от взрывов и пожаров, — был, казалось, рядом. О Берлине говорили: «там», и на самом деле там, над Берлином, и днем стояла мутная, черная ночь. А у нас голубело небо, припекало солнце, зеленела листва. И воздух, несмотря на запах тола и гари, бензина и трупов, был свежий, весенний, дурманящий. После привязки бригады двухсоттрехмиллиметровых орудий, которая затянулась — портили дело фаустпатронщики, — мы с Вадей отправились в штаб нашего дивизиона с бухтой провода и четырьмя пленными. Один из пленных — тощий, маленький — без конца всю дорогу что-то лопотал, хватая за рукав то Вадю, то меня. — Чего он хочет? — спросил я у Вади, когда наша машина подпрыгнула на очередной яме. Шофер крепко хватил и вез нас наобум лазаря: того и гляди, окажемся в канаве. — Говорит: «Я — поляк, я — поляк, меня тоже убьют?» — сказал Вадя, отлично знавший немецкий. — Только какой он поляк! Послушал бы ты, как по-немецки болтает. Отвратный тип! Потом мы помолчали. — А ты, — наконец спросил Вадя, — ты убил кого-нибудь за это время? — Как? — не понял я. — Ну, здесь, на фронте? — Семь… Это тех, кого считал. Сам. — Ты знаешь, это странно, конечно, — признался Вадя, — но я, наверно, не смог бы никого убить. Вот даже такого отвратительного, как этот. — Он показал на «поляка». — Противно почему-то, и не могу я этого делать… Черт бы их подрал, эти окруженные немецкие группировки! Уже Берлин рядом, а мы опять возвращались, прочесывали леса, вылавливали фрицев. Фрицы — чахлые. Очень старые и очень молодые. Фольксштурм! Но и среди наших попадались отчаянные. — По-моему, они просто нас боятся, — говорил Саша. — Как ты думаешь? Ведь вдолбили им, годами долбили, что мы — бог знает что! Чепуха какая-то. Как бы растолковать им? Растолковывать было некогда. Мы шли с автоматами и карабинами между стволов деревьев. Потом бежали — впереди показались немцы. — Ур-ра! — кричал Саша. — Ур-ра! — кричал я. — Ур-ра! — гремело в лесу. И Вадя бежал. И стрелял. Уж не знаю как, но стрелял. Выстрелы редки. Больше криков. И голосов птиц. Они пели как ни в чем не бывало. Пели синицы и дрозды. Коноплянки и сойки. Хлопали крыльями вороны и галки, занесенные войной в леса. Мы разоружили с Сашей пятерых немцев. Автоматы, пистолеты, гранаты падали на землю. Рядом видавший виды открытый «мерседес-бенц». На заднем сиденье — офицер. Он мертв. Фуражка свалилась на плечо. — Сам, — сказал Саша, возвращаясь от машины. — Что — сам? — Застрелился сам. Берлинские пригороды. Аккуратные домики и газончики. Асфальтированные дорожки и дорожки, посыпанные желтым песком. Гаражи на одну-две машины, и собачники на одну-две персоны. Фонтанчики с рыбками и без рыбок, с плавучими растениями и без них. Пивнушки и магазинчики с ровно расставленными кружками, бутылками и товарами в поименованных упаковках. Теннисные корты и автобусные остановки, похожие на рекламные. Бензоколонки на манер американский, садики на манер французский, цветники на манер голландский… И все сияет, зеленеет, желтеет, краснеет — пугает своей педантичной аккуратностью. И все до приторности миленькое, до безвкусицы красивое, до отвратительности чужое. Но глаза и воображение дополняли пейзаж. В домашних альбомах и просто на стенах — аккуратно подклеенные и окантованные фотографии. Сколько мы видели таких! Он и она на фоне домика и газончика. Он и она с детьми. Она и они на фоне садика и фонтанчика. Они и он у машины и у цветника. Она и он без детей. Он в форме и без формы. Она в военном, он в цивильном. И тут же рядом, не на стене, в альбоме, он и она вне всякой одежды, даже цивильной. Берлинские пригороды! Война пришла сюда. Пришла и неумолимо принесла то, что было порождено на этой благополучной, вылизанной, приглаженной земле теми, кто фотографировался на фоне домиков и газончиков, когда горели украинские и русские избы, крытые соломой, теми, кто раскрашивал бензоколонки и автобусные остановки, пил пиво и подстригал кустарники, а затем с автоматом в руках шел на далекий Восточный фронт — и жег, стрелял, пытал, взрывал, унижал, насиловал и опять жег, стрелял, пытал… Нет, сюда война не принесла и малой доли того, что она принесла на нашу землю. Здесь были битые стекла и щебень от артиллерийских обстрелов, трупы сопротивлявшихся в боях, случайно пострадавшие от воздушных налетов, и страх — безумный страх перед армией большевиков, который, впрочем, не мешал уже через час после окончания боя тянуться к солдатским «красным» кухням за едой и хлебом, разыскивать «красного» коменданта, дабы узнать, когда будет работать водопровод, и приносить своих детей в переполненный ранеными и умирающими медсанбат на предмет обнаружения поноса… Берлинские пригороды. В уютном домике мы выкладывали из «сидоров» концентраты — гороховый суп, пшенную кашу — и двухдневный запас кускового сахара, чтобы отдать все хозяйке: у нее двое детей и муж на войне, а в это время в нас стреляли эсэсовцы с чердака. Мы несли с Вадей раненую девочку в медсанбат, когда по нас ударили засевшие в кирхе фольксштурмовцы. Мы долго растолковывали старухе немке, жившей когда-то в России, что у нас нет общих жен и их не отпускают по карточкам — в первую очередь большевикам, потом уже беспартийным, а в это время мальчишка фаустпатронщик с пятидесяти метров целился в нас. Мы вытаскивали из затопленного немцами подвала не известной нам ценности и важности, но старинные книги и рукописи, а из дома напротив прицеливались в нас три снайпера… Двадцать четвертого на рассвете мы вышли на разведку постов, а уже через два часа вели привязку тяжелой гаубичной батареи. Огневики наспех готовили позиции, когда по Берлину ударили «катюши». Наконец открыли огонь и наши гаубицы. Загудели берлинские пригороды. Взревело небо. Затряслась, задрожала земля. Двинулись танки. Пошла мотопехота. Стали готовиться в путь тылы. — По машинам! — прозвучал голос командира дивизиона майора Катонина. — По машинам! — повторили его командиры батарей. — По машинам! — раздалась команда взводных. Впереди был город Тельтов, а за ним последняя переправа через Тельтов-канал. …Прежде я никогда не ездил на настоящем велосипеде. В общем-то, естественно, хотя и стыдно. Когда мне было три года, родители купили мне трехколесный велосипед, которым я забавлялся почти до школы, и — все. На этом мои занятия велосипедным спортом закончились. Другого велосипеда у меня так и не было. Но, слава богу, я получил поддержку. — Я вот все хотел спросить тебя: ты на велосипеде умеешь кататься? — Нет, а ты? — И я не умею, — признался Саша. — Вот если бы на лыжах. На лыжах действительно! Я тоже предпочитал бы лыжи. В Ногинске, а затем в Гороховецких лагерях мы усиленно занимались лыжной подготовкой. Мы отрабатывали технику лыжного шага и бегали кроссы. Мы ходили на лыжах заниматься практической подготовкой топографа, таща на спине тяжеленный теодолит да еще солдатскую амуницию, и даже в подшефный колхоз шли лыжной цепочкой. Сейчас о лыжах смешно вспоминать. Сейчас 25 апреля. Сейчас в Берлине, как только миновали Тельтов-канал, нам потребовались для быстроты велосипеды. Они были. Но кто из нас умел ездить на велосипеде? Или кататься, как сказал Саша? Мы с Сашей явно не умели. — А я умею, — почему-то виноватым голосом произносит Вадя. — У меня до войны… Мне мама купила велосипед… И я как-то сразу научился. Младший лейтенант Заикин обнадежил нас: — Это ерунда. Сядете и поедете. Володя засмеялся: — Ну, знаете, ребятки, стыдно! Уж на велосипеде не уметь! — Вы зря шутите, Протопопов, — сказал лейтенант Соколов. — Я, например, тоже не умею и не вижу ничего смешного в этом. А надо — научимся. Нам надо научиться. Нам надо тянуть теодолитный ход по берлинским улицам. Передовые части пехоты и легкой артиллерии прошли вперед. Подтягивалась тяжелая. Бои шли в городе. Нашему арткорпусу нужны были координаты. Сел на велосипед Соколов. Сел я, прижимая к рулю неудобную вешку. И мы поехали. По улицам разъезжали другие ребята. Умевшие и неумевшие, сейчас все умели. — Обгоняй, — бросил мне Соколов. — И давай там на перекрестке — первое колено. Он остановился. А я покатил вперед, чтоб поставить вешку на перекрестке. Теодолитчики замерили мою вешку: давай, мол, дальше… Мне это даже понравилось: я опять вскочил в седло. И поехал по улице направо, вдоль сквера. Теперь я не видел за собой Соколова, он был где-то за углом, но вдруг услышал его голос: — Быстрее! Жми! Надо мной свистели пули, и я нажал на педали, чтобы скрыться с глаз немецких автоматчиков, засевших на чердаках и в верхних этажах домов. На перекрестке тихо. Я поставил вешку и теперь увидел всю простреливаемую улицу. По ней мчались три велосипеда: Соколова, Сашин с теодолитом и Вадин. Вот они остановились под прикрытием домов и вновь замерили меня. И снова вперед, ко мне, а я уже помчался дальше. За мной свистели пули, я оглядывался на ходу. Нет! Наши проскочили! Я был полон гордости за себя. Черт возьми, впервые на велосипеде, и все так отлично! Я приподнял вешку и даже уселся поудобнее в седле. Велосипед чуть вилял, но я управлял им, и он слушался. Отлично! Еще остановка, и еще, и еще. Мимо меня пронесся дивизион «катюш». Непривычный дивизион, ибо это не «студебеккеры», а наши отечественные трехтонки. На бортах надписи: «Защитники Москвы». Значит, вот еще откуда пошли «катюши»! В небе жужжали наши самолеты-кукурузники. И вдруг снегопад листовок полетел с них на город. Я схватил на лету одну. Немецкий текст. Разобрал фамилии: Сталин, Черчилль, Трумэн. Видимо, это обращение к немцам. Улицы, на которых мы работали, относительно тихи. Но где-то впереди виднелись зарева пожаров, ухали выстрелы, было слышно, как летели стекла и падали стены домов. Там шел бой. Вновь рывок вперед — мы тянули последнее колено теодолитного хода. Я поставил вешку у ворот какого-то большого заглохшего завода. Завод пуст. Некоторые корпуса разбиты. Разрушены соседние жилые дома. Щебень подметен в кучи, разрушения огорожены. Значит, это прежняя работа авиации. Нашей или союзной. Соколов помахал мне издали: всё, закругляйся! Я возвратился обратно, и мы все вместе переместились в соседний квартал города. Долго искали какую-то узкоколейку, которая значилась на карте, но не нашли. Выехали к конечной трамвайной и троллейбусной станции. — Там, — сказал Соколов, показывая на ограду большого парка. В парке и на перекрестке двух улиц выбрали место для трех наших постов. На следующий день, двадцать шестого апреля, все повторилось. И двадцать седьмого, и двадцать восьмого, и двадцать девятого… Второго мая — отдых. Отдых, а город еще горел, дрожал и трясся от огня артиллерии и взрывов бомб. — Походим? — предложил Саша. — До наряда. И может, очки? Мы знали, как Саша страдал без очков. В Котбусе мы нашли ему очки, но они оказались с разными стеклами. — Один глаз ничего, а левый… — произнес Саша. — Найдем! — уверил я Сашу. — И заодно этих посмотрим… «Эти» — Гитлер и Геббельс. Ходили всякие слухи. Что Геббельс отравился газом со всей семьей. Что Гитлер застрелился. И — наоборот. И будто кто-то даже видел их трупы. А может, настоящий Гитлер смылся? Говорили и так, и всяко… Мы пошли втроем — Саша, Вадя и я. Володя на дежурстве. Нам в наряд только к вечеру. В парке цвела черемуха. Зеленели газончики. Цивильные немки и немцы выстроились в длинные очереди к солдатским кухням. Кастрюли, кастрюли, кастрюли, у некоторых — котелки, и у всех — белые повязки на рукавах. Наши солдаты весело разливали по котелкам и кастрюлям суп, разбрасывали большими черпаками кашу. На домах белые флаги, простыни, даже наволочки, полотенца и опять простыни. Все белое пускалось сейчас в ход. Капитуляция. Капитуляция! — Господа солдаты! — окликнул нас пожилой мужчина. — Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен? Перед нами был немец не немец, русский не русский, тоже с белой повязкой на рукаве, заискивающий, прячущий за спину котелок. — Спасибо, — сказал Вадя, — мы так… — О, вы знаете, как я рад, что русские пришли в Берлин! — воскликнул мужчина. — Ведь я сам из Одессы. Да, да, из Одессы! Я специалист по импорту кожи и работал в русском торгпредстве. Я так люблю Россию и скучаю по ней! Я надеюсь, что сейчас мне представится случай возвратиться на родину… — «Представится случай»! — ухмыльнулся Саша. И вдруг закипятился: — А знаете ли вы… — Но осекся и сказал с досадой и несвойственной грубостью: — А ну его к чертовой матери! Какая у него родина! Кажется, мы думали об одном и том же. Как часто к случаю и без случая мы произносим святые, полные глубокого смысла и волнения слова. И смысл их стирается, слова доходят только до уха, а не до сердца. И кто-то привыкает к этому с детства, и высокие слова не трогают его. Как бумажные цветы, как ватный снег. И так можно прожить всю жизнь и потом, на старости лет, сказать, как этот берлинский господин: «представится случай возвратиться на родину». Но вот приходят испытания для тебя, для твоего народа, для твоей страны, и стертые слова оживают в первозданном значении. И люди идут с этими словами на смерть. И с ними побеждают все испытания. И с ними радуются победе и оплакивают убитых, с ними качают на руках новорожденного ребенка и поднимают из руин разрушенное. И, наверно, никому из нас не нужно сейчас произносить вслух эти слова. Ни Саше, ни Ваде, ни мне, ни всем другим, кто пришел за тысячи верст от родных мест в Берлин. Эти слова у нас в самом сердце, а вернее — это даже не слова. Это — чувство родины… Возле станции подземки работали наши санитары и врачи. Из-под земли выносили тела людей — стариков, женщин, детей. Выносили тех, кто прятался в метро в дни штурма города и которых затопили сами немцы. — Своих! Как это можно! — поражался Вадя. — Ты не был в Освенциме и под Фридляндом в Ламсдорфе, — отвечал Саша. — А мы были… А на стенах домов — немецкие надписи: «1918 вирд зих нихт виедерхолен!», «Зиег одер Зибириен!», «Фюрер! Вир верден дир бис цум твой зайн!».[8] Они начертаны масляной краской на стенах домов, на заборах, и их сразу не смоешь. Некоторые уже перечеркнуты мелом. Рядом с ними иные, наши, сделанные поспешной рукой солдата: «Мы в Берлине», «Конец!», «Будь здоров, фюрер, на том свете!». — Как же очки? — вспомнил Саша. — Да, да, очки! Мы стали вглядываться в разбитые витрины. Есть же у них что-нибудь вроде наших магазинов «Оптика» или просто аптек. Одна улица, другая, пятая… Но нам ничего не попадалось. Опять очереди к солдатским кухням и за водой. Опять черемуха и газоны. Опять какие-то пришибленные люди, перехватывающие нас: «Капут! Гитлер капут! Аллес капут!» — Пошли туда, — сказал Саша. — Может, там… Перед нами была пустынная широкая улица. Дома — высокие, светло-серые, с конусообразными крышами. Многие целы. Вокруг развалин заборы и заборчики, щебень и стекла подметены и сложены в аккуратные кучки. — Так это знаменитая Унтер-ден-Линден! — воскликнул Вадя, прочитав табличку на перекрестке. Унтер-ден-Линден так Унтер-ден-Линден! Улица и в самом деле, видимо, главная. Может, здесь? Первый квартал, второй. — Вот, — заметил Вадя. Из разбитой витрины на нас смотрели головы в очках. Какие-то аппараты, стекла, линзы и главное — очки. — Подбирай! Саша мерил очки подряд, одни за другими. Наконец, кажется, нашел: — В самый раз. — А ты хорошо проверил? — Подходят, вполне подходят. Я прямо воскрес! Вот спасибо вам! Теперь мы пошли дальше уже более бодро. Саша воспрянул духом, и в голосе его появилось что-то восторженное: — Действительно, посмотрим этих. Ведь глупо же быть в самом Берлине и не посмотреть, правда? Кажется, там. Ближе к рейхстагу. Рейхстага мы пока не видели, но по гулу выстрелов и дыму пожаров чувствовали — впереди еще шли бои. И, видимо, в районе рейхстага. — А я все думаю, — продолжал Саша, — как это интересно: мы в Берлине! А ведь это же… Ну просто слов нет! — Не понимаю, почему здесь так пусто. Посмотрите, ни души, — насторожился Вадя. — Может, не стоит дальше?.. Саша словно не слышал его слов: — А тепло-то как! Надо без шинелей… И правда тепло. Небо безоблачно. Только дымы пожаров тянулись к солнцу и закрывали его лучи. Но это там, впереди. А над нами — голубизна. Она отражалась в лужах, и разбитых стеклах, и в Сашиных очках, которые он без конца поправлял на носу, вероятно, от полного блаженства. Но что это? Очки полетели на тротуар, а сам Саша неестественно подался к стене дома. — Саша, что с тобой? Саша! Мы старались удержать его, а он все полз и полз вниз и шептал: — Очки, мои очки… Мы не успели понять, что и как произошло. — Свистнуло. Я слышал, что-то свистнуло. — Вадя пытался расстегнуть Сашину шинель, но Саша не давался. Он прижал руку к груди и повторял одно: — Очки, очки… Они очень подходят… Опять… Как же я в наряд?.. Опять без них?.. Чепуха какая-то… — Наконец-то вроде передых! — произнес Володя. Он только что, как и все ребята, поужинал. — Погуляйте немного, — сказал младший лейтенант Заикин. — Не нравится мне эта тишина, — заметил комвзвода Соколов. Я дежурил у наших машин. Вадя принес мне из штаба пузырек туши. Ребята раздобыли кусок фанерки: — На, пока не стемнело. Действительно, пока еще не стемнело. Я приткнулся на подножке машины фотовзвода и стал выводить тушью: «Здесь похоронен разведчик-артиллерист, комсорг Баринов Александр Иванович, рождения 1925 г. Погиб в Берлине 2 мая 1945 г.». В эту ночь мы похоронили Сашу. В эту же ночь мы узнали по радио из Москвы, что Берлин полностью капитулировал. — А что, если мы… ну, распишемся. Или, как это называется? Тогда… Я говорил всерьез. Пусть война, пусть мы на фронте, но и тут — наша власть. Для меня она в высшем своем выражении — майор Катонин. Для Наташи… — Правду я говорю. Хочешь, к нашему комдиву пойдем, хочешь, к твоему полковнику, как его фамилия — Шибченко? Я говорил, чтобы не только как-то успокоить ее и ответить на ее «а что теперь будет?», произнесенное вот уже дважды: тогда в Лигнице и теперь в Ризе. Война кончается. Берлин позади. Он капитулировал и, значит… Ну сколько можно ждать? Хватит всего: и разговоров, и шуток, и глупых острот! Неужели нельзя решить всерьез того, что всерьез?.. Город был наводнен союзниками, но не теми, кто пришел в Европу с долгожданным вторым фронтом. Эти союзники, освобожденные из немецких лагерей нашими, надевшие форму и старые воинские регалии, не представляли сейчас никаких армейских соединений, а ждали. Ждали нашего очередного прорыва на Эльбе. Ждали, чтобы наконец-то попасть к своим. — Что же ты молчишь? — Я просто рада, что мы опять увиделись… И что ты… здоров! — Она улыбнулась. — А ты чудо! Разве мы уже не расписаны?.. — Она показала на реку: — Смотри, как красиво! Через Эльбу по понтонному мосту шли войска и техника. Там, за рекой, — плацдарм, на котором мы работали вчера, и позавчера, и сегодня утром. Из Берлина мы сразу же попали сюда, и хорошо — здесь я встретил ее. А ведь я не видел Наташу даже в Берлине. — «Вильгельмина». — Наташа прочла вслух название одной из самоходных барж. Их было много, и все стояли на приколе: «Вильгельмина», «Любек», «Дрезден», «Валькирия», «Росток», «Барбара». — А городок какой… — добавила она. Да, городок Риза ничего, но не о нем думала сейчас Наташа. И я думал не о нем. Как все просто было в Москве, и — смешно! — что тогда это казалось совсем не простым. Не просто было позвонить по телефону, или дождаться ее у Дома пионеров, или поехать на Пятницкую, или назначить встречу у наркомата на Петровке. А ведь как это просто в сравнении с сегодняшним… Мы не виделись неделями, не знали ничего друг о друге, и вот она сказала: «И что ты… здоров». Здоров! Я знал, что она хотела сказать: «Жив». А я? Я смотрел сейчас на нее и не верил своим глазам и самому себе. Мы оба, может, самые близкие люди в этой Ризе. — А у вас как сейчас? — спросила она. — Развертываемся и свертываемся по десять раз в сутки, — сказал я. — Вот Саша… А раньше Шукурбек… О гибели Шукурбека и Саши я уже рассказывал ей. Она все знала. И сейчас я клял себя: зачем опять? Вспомнил Сашу, Шукурбека, а она теперь вспомнит Геннадия Васильевича? Зачем? Зачем? — А ты ничего не слыхал о новом немецком оружии? Слава богу, она говорит о другом и спасает меня. — О каком? — О бомбе какой-то. Как она называется? На энергии урана. Она говорила о том, о чем мы слышали уже не раз. Там, перед Одером, и после. Но мало ли о чем говорили? Какие слухи не ходили в это время? — Слышал, а что? — Да, вспомнила. Атомная она называется. Атомная бомба. Знаешь, что Гитлер сказал недавно? «Да простит мне бог последние четыре дня войны». — Да, да, — сказал я, вспомнив, что слышал и об этом. — Так вот, он эту бомбу имел в виду. А американцы выкрали, говорят, эту бомбу, и не только бомбу, а и ее изобретателей! — Здорово! Представляешь, теперь они их же бомбу против немцев применят! Мы жили иллюзиями. Меня окликнули. Младший лейтенант Заикин галантно извинился перед Наташей: — Простите, коллега младший лейтенант. — Вот, а ты говоришь! — сказала мне Наташа, хотя я ничего не говорил. — Построение дивизиона. Комдив приказал. Из корпуса будут. — Заикин говорил загадками. Через пятнадцать минут мы стояли на площади перед кирхой. Командир корпуса называл фамилии: — Майор Катонин. — Служу Советскому Союзу! — Капитан Сбитнев. — Служу Советскому Союзу! — Капитан Викулов. — Служу Советскому Союзу! — Старший лейтенант Федоров. — Служу Советскому Союзу! — Рядовой Ахметвалиев. — Погиб смертью храбрых! — Рядовой Цейтлин. — Служу Советскому Союзу! — Ефрейтор Протопопов. — Служу Советскому Союзу! — Рядовой Баринов. — Погиб смертью храбрых! — Сержант Кочемасов. — Погиб смертью храбрых! — Служу Советскому Союзу! — звучало на площади. И еще: — Погиб смертью храбрых! И опять не было среди всех только одной фамилии — лейтенанта Соколова. Он стоял с нами в строю, он кричал после речи командира корпуса «ура!», как и все мы. Он поздравил нас после команды «разойдись!». А мы… Мы прятали глаза в сторону… — Слушай, как ты считаешь, мы завтра еще проторчим тут? — А кто его знает. А что? Случилось что-нибудь? — Да нет. Ничего особенного. Май, понимаешь ли, так пора посылочку тряхнуть домой. Сейчас в наряд. Думал, завтра утречком… Володя сверкал глазами и медалью «За боевые заслуги». — Пора старичков порадовать с Берлином. И потом, как думаешь, если я за Сашку пошлю? Пока там до полевой почты сведения дойдут, а у меня, понимаешь ли, как раз на две посылки. Ему-то что сейчас… Все равно… — Ну и сволочь же ты! — Я не выдержал. — Барахольщик! Мерзавец! — По машинам! — донеслись до нас слова комдива. — По машинам! — повторил Заикин. На улицу выскочил Соколов: — Быстро давайте! Собирайтесь! Быстро! Мы считали, что едем за Эльбу. И верно, выехали на набережную, но возле понтонного моста творилось непонятное: наши войска двигались обратно в Ризу. Почему? Ведь там, впереди, должно состояться наступление. Там готово все, даже довольно приличная опорная сеть, над которой мы трудились трое суток. По опыту предыдущих работ мы знали: такая опорная сеть и привязка готовятся для серьезных прорывов. Что же случилось? Ни Заикин, ни Соколов ничего не знали. — Союзнички, — мрачно бросил Катонин во время очередной остановки. Теперь мы двигались влево по берегу Эльбы. Риза позади. Вокруг — красиво, но, когда обстановка неясна, красота как-то не воспринимается. Крутые берега. Сосны. Песчаные холмы. Отменная дорога. Красиво! И все же… — А что — союзники? — Что, что! — не выдержал Заикин. — Место уступаем. — А наступление? Наше? — Разведка боем была. Драпанули фрицы, а там — и американцы. Теперь нашим команда: до Эльбы американцев пустить. Вот и… Кто-то удивился. Кто-то не расслышал. Кто-то дремал. Кто-то матюгнулся. — Разговорчики! Хватит душу травить! — не выдержал Соколов, разбудив дремавшего рядом с ним Володю. — Что? — Тот даже подскочил и пытался схватиться за карабин. — Отдыхай, отдыхай, — мягко сказал Соколов. — Ничего. Показалось. …Шел дождь. Низко висел туман. Гор не видно, но они где-то рядом с нами. Горы, холмы, высокие, как летом, травы. Мы промокли насквозь и в этих травах, и под дождем. — Какая сейчас работа! Ребята ругались. Ругались офицеры. Но дело делом: впереди Мейсен, в нем засели фольксштурмовцы. — Что еще за Мейсен? — недоумевал Вадя. — Берлин взяли — и вдруг? Его услышал Соколов: — Не хныкать! И так мокро. А Мейсен, к вашему сведению, город, и немалый… Мы выполняли функции пехоты. И не только мы — рядом артиллеристы, саперы, наводившие переправы на Эльбе, новички двадцать седьмого года, не догнавшие свои будущие части. Мы ползли вдоль дороги по прохладной мокрой траве навстречу редким выстрелам. Сто метров. Выстрелы и разрывы фаустпатронов не стихали. — Не стрелять! Была команда не стрелять! — басил Соколов. Он, кажется, простужен, и мы с трудом узнавали его голос. Но никто из наших и не стрелял. В темноте я наткнулся на что-то холодное и мягкое, и только когда прополз мимо, понял. — Фриц какой-то, готовый уже, — сплюнул Володя, ползший по соседству со мной. Теперь мы видели город. Кирхи среди гор и крыши домов, асфальт в свете разрыва, еле заметные огни в редких окнах. Слышно, как устало шелестит листва деревьев, и опять вспышки — одна, другая, третья. Откуда-то сверху, из города. Это — по нас. Вадя сопел, тяжело дышал. — Наверно, глупо вот так погибнуть здесь, после Берлина? А? — произнес он, когда мы залегли по команде комвзвода возле какой-то ограды. — А я и про медаль маме не успел написать. — Брось глупости! Вадя промолчал. Но я знал, о чем он думал: «А Саша?» Позади нас на дороге раздался цокот копыт, ржание и стук колес. — Теперь всё в порядке, — весело произнес комвзвода. — А что, товарищ лейтенант? — оживился Вадя. — Сейчас ударит батарея, а затем — наша очередь, — сказал Соколов. Батарея ударила вскоре. После пережитых нами артподготовок это был довольно слабый удар. Четыре легких пушки будто щелкали орехи, посылая снаряды через наши головы на город. Но Мейсен сразу притих. В туманном воздухе что-то забелело. В окнах и на колокольне одной из кирх появились белые флаги. — Теперь вперед! Мы повскакали с земли и бросились в город. — У-р-ра! Но чем дальше мы пробирались по улицам города, тем больше понимали, что «у-р-ра» ни к чему. Город молчал, и только одинокие жители у домов с белыми тряпками в руках без конца повторяли: «Капут! Аллес капут! Капут!» И вдруг на центральной площади — автоматные очереди из окон. — Туда! — крикнул нам с Вадей оказавшийся рядом младший лейтенант Заикин. — Быстро наверх! Он бросился вперед в подъезд, мы — за ним. На площадке второго этажа Заикин распахнул дверь квартиры, а нам приказал: — Выше! На третий! Я сам! Дверь квартиры на третьем этаже была приоткрыта. За дверью слышался грохот и автоматные очереди. — Тише! Только тихо! — Я остановил Вадю. — И не пыхти! Вадя дышал как паровоз: — Я не пыхчу… Но понимаешь… — Замолчи! В темной квартире продолжали стрелять. И среди выстрелов — голос, женский, почти истеричный: «Что-то!» или «Отто! Отто!» Я не успел разобрать, ибо услышал шаги на лестнице — это бежал Заикин. — Давай! — Я крикнул и схватил Вадю за рукав шинели, толкнув ногой дверь. В квартире было темно, хоть глаз выколи, и я уткнулся дулом автомата во что-то живое, теплое и услышал женский визг и крик, когда Вадя выстрелил из карабина слева от меня в открытую дверь. — От-то! Майн готт, От-то! — закричала полная, грудастая женщина, с которой я столкнулся в темном коридоре, и бросилась в комнату — более светлую от распахнутого окна. — Я убил его. Кажется, убил, — виновато бормотал Вадя, вставая с пола. Он раньше оказался в комнате, где у окна лежал цивильный немец в пижаме и рядом — автомат и разбросанные на подоконнике и на полу диски. Влетел Заикин с фонариком и пистолетом в руках: — Что? Ну? — Он оттолкнул кричавшую женщину, посветил на убитого — старичок, седенький, заметил я, — потом на нас. — Это я его убил, — повторил Вадя. — Но он стрелял, товарищ младший лейтенант! Понимаете ли… — Подожди! — перебил его Заикин и тут же крикнул ревущей женщине: — Да заткнитесь же вы! Женщина, испуганно всхлипывая, забилась в угол. Комбат перевернул тело убитого, потом осветил фонариком комнату, — судя по всему, что-то обнаружил, — и опять вернулся к трупу старичка: — Смотрите, а ведь это генерал. Вот на фотографии и здесь — одно лицо. Надо было живьем его брать, ребята, живьем! Вадя оправдывался: — Он же стрелял, товарищ младший лейтенант… И темно. Разве узнаешь, что генерал. И в пижаме… — Ну, скажу вам, ребятки! Вот она — заграница! Уж если есть заграница, то здесь! Володя, конечно, прав. Хоть и неприятен он мне сейчас и голоса его я не переношу, он прав. Гарта, курорт Гарта — очаровательное место. Очаровательное! Во-первых, здесь не местность, а пейзаж. Во-вторых, тут не дома и даже не виллы, а — замки. В-третьих, в этих местах не только мы, а и солидный современный историк не найдет ни одного признака войны. В-четвертых… В общем, что говорить в-четвертых, поскольку все это или сон, или просто мы прибыли в Гарту по недоразумению. То, что мы узнаем на месте («Дрезден в восемнадцати километрах», «Знаменитая галерея, знаете, так там»), лишь еще больше растравляло Вадю: — Война! Дрезденская галерея! Эта Гарта! Сказка! Чудеса! Вадя и так обалдел после истории с генералом. И хоть генерал оказался не ахти какой знаменитый — железнодорожный, и то в отставке, — Вадю все поздравляли, шутили над ним, а Вадя все принимал всерьез и был страшно горд. — Я ведь сразу, как мы вошли с ним в квартиру, почувствовал, — без конца рассказывал Вадя. — Не может быть, чтобы простой житель и с автоматом… А тут еще жена его закричала… Я в комнату… Вижу, стреляет… А сам старенький такой — прямо мирный старичок… Я карабин — и в него… Темно, но все же попал… Младший лейтенант Заикин говорит: прямо в грудь, через спину прошло… Потом младший лейтенант посветил фонариком… Говорит, генерал… Красота Гарты красотой, но сейчас всем хотелось спать. Хотелось всем, и все хитрили: ведь кому-то заступать на дежурство. Но мелкие страстишки действительно мелки, да и как их проявишь! Мы заступили в наряд: Вадя — у штаба дивизиона, я («Черт возьми, это превосходно!») патрулировал у наших («у наших!» — назло их бывшим высокопоставленным владельцам!) замков. Вокруг горы и освещаемые фарами машин дороги, а в небе звезды и луна — холодно-реальная, безмятежная, выше нас всех стоящая. — Спокойной ночи, товарищ младший лейтенант! — Будь здоров! — Спокойной ночи, товарищ лейтенант! — Ладно. Смотри тут. А кто тебя сменяет? Я называю кто. — А ты чего хромаешь? Я, верно, немного прихрамывал вот уже с месяц. В ноге что-то покалывало, иногда ее сводило, но я старался не замечать этого. Может, после того ранения в Польше? Осколки? — Да я не хромаю… — Ну, будь!.. И тут почему-то я начинаю думать совсем не о том — о ней. Я хочу ее видеть, хочу быть вместе… Я не знал одного — где она? В Ризе? Наверно, там уже союзники, но не те, которых мы с ней видели, а другие. Впрочем, видимо, как раз «те» — настоящие наши союзники. А другие, которые придут, — в этом еще надо разобраться. «Те» были наши, поскольку по-настоящему хлебнули всего и оказались живы-здоровы благодаря нашим — нашим пехотинцам, саперам, артиллеристам, танкистам… Другие — это второй фронт, а уж коль скоро он становится поводом для анекдотов, это не лучший признак. Но странное дело — и говоря, и думая о «тех», никак не можешь уберечь себя от мысли: «А почему так? «Они», освобожденные из лагерей военнопленных и даже из концлагерей, сохранили человеческий вид, а как другие, наши? В Освенциме? И не только в нем. Под Фридляндом, в Ламсдорфе, и не только там? Они — мы только что видели это в Ризе — сразу же надели военную форму и ждали прихода своих, а наши, свои, лежали на нарах, и мы выносили их, нечеловекоподобных, на свет, и они умирали, не осилив радости освобождения. Умирали, получив еду. Умирали, увидев свет. Умирали, поняв, что все страшное кончилось». Тут, не успел я еще решить для себя что-то определенное, ясное, началась дикая стрельба. Ружейная. Автоматная. Пистолетная. Взлетали в звездное небо трассирующие пули и ракеты — желтые, красные, зеленые. Каждая, имеющая свой глубокий военный смысл, — но почему их так много и все сразу? Наши выскакивали на улицу, спрашивали о том, что случилось, и я пока ничего не мог им ответить. Выскакивали офицеры и солдаты. Выскакивали одетые и полуодетые. Выскакивали в одном нижнем. Но с оружием в руках. А Гарта вокруг неистовствовала. И не только стреляла, а и кричала — дико, восторженно орала сотнями голосов: — Капитуляция! Капитуляция! Капитуляция! Я слышал теперь явственно, точно, но еще не верил, хотя и отвечал нашим последним, опоздавшим: — Кажется, капитуляция… Наши тоже начинали палить в воздух. — Товарищ лейтенант! Неужели? — окликнул я оказавшегося рядом Соколова. — Да, да… — говорил он. — Кажется, всё теперь… Конец! А стрельба, и ракеты, и дикие выкрики — все сливалось вокруг в какой-то радостно-сумасшедший рев-грохот. — Ты чего стоишь как сыч? — Володя бросился ко мне, обнял, приподнял. — Победа, ребятки, победа! Подбежал Вадя: — Неужели? Ведь это!.. А тебя не сменили? Кажется, сменить меня в этой суматохе забыли. Вадя уже свободен, а я еще на посту. Вся Гарта бесновалась. Палила в воздух. Плясала. Откуда-то появились гармошки, баяны, аккордеоны. Солдаты постарше, не чета нам, плакали: — Дожили!.. Дожили!.. Офицеры перемешались с солдатами, солдаты — с офицерами. Не разберешь, где начальство, где подчиненные. Вдали слышны звуки духового оркестра. Странные, неточные звуки, вразнобой наигрывающие мелодию знакомой песни: Оркестр с толпой солдат двигался по улице. Звуки музыки слышались всё громче. Вот они уже где-то рядом. Я смотрел в даль улицы. Оркестр — три солдата: две трубы и барабан, — величественно шел по мостовой, обрастая толпой. Гремела только музыка, а я уже бормотал про себя слова: Странно, но надоевшая до чертиков в Гороховецких лагерях песня звучала сейчас совсем по-иному. В шуме и сутолоке я услышал свою фамилию. Видно, вспомнили, идут сменять. Я поднял над голвой автомат, махнул: — Я здесь! — Смотри, кто! Смотри! Ко мне протиснулся Володя. А за ним — старший лейтенант Буньков и Макака. — Вроде опоздали мы с Петровым… Ну, поздравляю! — Буньков неожиданно трижды расцеловал меня. — А лейтенант где? Соколов? — Только что тут был… — Ты иди! Я тебе на смену, — сказал Володя. — Забыл! Мы пошли вместе с Буньковым и Макакой, не слыша друг друга, с трудом пробиваясь через толпы солдат. — Мы вас вторые сутки догоняем, — шепнул мне на ухо Макака. — Я сейчас поищу его. Может, он здесь, — пообещал я Бунькову, когда мы наконец-то добрались до дома, где разместился наш взвод. — Подождите минуту… Через обвитую плющом калитку я побежал в дом. Комнаты пусты — и первая, и вторая, и третья. Конечно, сейчас все на улице. Я обежал комнаты первого этажа и вспомнил: может, на втором? Соколов, Заикин и старшина батареи обосновались там. По мраморной лестнице поднялся на второй этаж. В заикинской комнате пусто. В следующей… Я распахнул дверь и увидел лейтенанта Соколова. Он лежал на кровати с широко открытыми глазами. — Товарищ лей… Соколов был мертв. Рядом на кровати валялся его пистолет. Я не ждал этого. — Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Убили! Убили его! — не знаю, что я кричал, бросившись вниз. Буньков, Макака и я ворвались в комнату. Застыли у кровати. — Эх, Мишка, Мишка… — с горечью произнес старший лейтенант. — Как же это ты… На столе Буньков обнаружил торопливую записку: «В моей смерти прошу никого не винить. Кроме той, которую я любил и которой зря…» Записка была не дописана. — Вот смотрите. — Буньков протянул нам записку. — Если бы убили… Лучше бы его убили… А за окнами все продолжал играть духовой оркестр. Он двигался сейчас по всем улицам Гарты, и добровольно шагавшие за ним солдаты не очень стройно горланили слова знакомой песни: Гремели две трубы, ухал барабан в такт мелодии. Песня была одна и повторялась бесконечно. Может, не знали оркестранты ничего другого, а может, им просто было сейчас все равно. — Ура! Ура! Ура! — гремела Гарта, наверно никогда еще не бывшая такой шумной. — Ура! Ура! Ура! Нас вызвал к себе командир дивизиона. — Товарищ майор, извините, — первым начал Буньков. — Почему все-таки лейтенант Соколов не стал замещать меня, когда я… Почему он не получил ни одной награды?.. — Подожди, подожди, Буньков! — перебил его Катонин. — Что ты думаешь, я — дурак? Советовался где надо. Не посоветовали. Сам знаешь почему. И вообще надо каленым железом выжигать все, что порочит наш дивизион… — Но при чем тут жена! Ведь Соколов… — Соколов, Соколов! В конце концов ты считаешь нормальным, когда жена советского офицера становится женой эсэсовца? И хватит об этом. Я позвал вас не затем! Так вот, это ко всем вам относится. И к вам. — Катонин кивнул в нашу сторону. — Вы ничего не видели. Лейтенант Соколов погиб. И никакого самоубийства! В конце концов честь нашего дивизиона дороже. Не надо, чтобы тень от этого падала на дела моих ребят. А это… — Он взял со стола записку, переданную ему Буньковым, и разорвал на мелкие части, — вот так… И если хоть один человек узнает, отвечать вам. Поняли? — Так точно! — сказали мы с Макакой. — Ясно, — пробурчал Буньков. — И хорошо. А теперь готовьтесь в дорогу. Через два часа мы выезжаем на Прагу. — Разве не кончилось все? — удивился Макака. — Для кого кончилось, для нас — нет. В Праге восстание. Армия Рыбалко уже двинулась туда. Корпус и мы, — он еще раз взглянул на часы, — через час пятьдесят пять минут — за ними. Соколова похоронили торжественно, как положено. Сам майор произнес речь. Сказал о смелости лейтенанта. Закончил словами: «…Вечная память героям, отдавшим свою жизнь за честь и независимость нашей Родины!» После похорон мы остались с Буньковым одни. — …Перед самой войной женился он, — говорил комбат. — Женился на человеке, которого, видно, очень полюбил. Настолько полюбил, что, может быть, и не разобрался в этом человеке как следует. Потом война. Он — в армии. Она осталась в Орле. Немцы пришли. Ну и… узнал: жена, его любимая жена с эсэсовцем спуталась. В Германию с ним удрала. Вот так! Представляешь, что у него на душе было! А тут еще неумные люди нашлись: перестали доверять Соколову. Мол, жена, продалась, мало ли что! И вот человек живет со своей бедой, честно выполняет свой долг, отлично воюет. До последнего дня войны — до победы. А тут… Долг был для него превыше всего! — Простите, товарищ старший лейтенант, но там… — В комнату вбежал Макака. — Там парня какого-то нашего… Из новичков… Так здорово садануло… Прямо по… Как это называется… в пах… И по ногам… Мы слетели со второго этажа по лестнице. Растолкали толпу солдат. — Вадя? Я не поверил своим глазам. Вадя сидел на мраморном полу террасы, прислонившись к колонне. Белый мрамор с темными прожилками и следами крови. Вадя корчился от боли, бледный, с осунувшимся лицом. — Вадя! — В медсанбат немедленно! Машину! Петров, машину комдива сюда! — закричал Буньков. — Скажи, я приказал. — Понимаешь, как глупо, — шептал Вадя. — Я вон туда… А он стреляет… я тоже выстрелил… А он очередь прямо сюда… И вот… Катонинский «газик» подскочил к воротам виллы. Мы с Буньковым и Макакой несли Вадю на руках. Он стонал, скрежетал зубами. Когда не очень ловко положили его на заднее сиденье, Вадя как-то легко вздохнул, потом посмотрел на меня блестящими глазами: — А ты знаешь, я сейчас бы мог… Еще убить мог… Честное слово. Они — гады… Я бы никогда теперь таких не жалел… — Вадя, все будет хорошо! Клянусь, все будет хорошо! Я сам не верил в это. — Если я, как Саша, — бормотал Вадя. — Как Саша, понимаешь?.. И признаюсь, я теперь совсем не боюсь… Совсем… Только вот умереть… не хочется! — Глупо как получилось, — сказал Володя. — Не дай бог так… — Что — так? — спросил Макака. — Да вот, как Вадька… И до медсанбата не довезли. Смерть, говорю, глупая. Я опять не выдержал: — Почему же глупая? А ты посылку пошли — и за Вадю, и за Соколова, и за Сашу!.. Шукурбек еще. Пошли! — Да нет, ребятки, вы меня не поняли… А в общем-то, он сам ничего не понял. Глупо? Смерть всегда преждевременна. Я никогда не видел, как умирают стопятидесятилетние и даже столетние. Я видел, как умирают те, кому не было и пятидесяти, и сорока, и тридцати, и двадцати. На войне от свежих ран и не на войне от старых. Умирают — не дожив, не долюбив, не дорастив детей, не доработав. И пусть живущие помнят об этом. Живущие, которые живут потому, что не дожили те… Мы ехали всю ночь и половину дня, почти не останавливаясь. Мы торопились так, что не успели узнать: сегодня Москва праздновала День Победы. В Праге еще шли уличные бои. Самые тяжелые — тихие, когда по тебе стреляют из окон и с чердаков, из подвалов и из-за углов. Армия Рыбалко успела. Мы — не успели. Девятого мая свободная Прага ликовала: — На здар! На здар! На здар! Теперь, кажется, всё. Войне конец. Но опять: — По машинам! — Куда? Зачем? Куда? — В горы!.. Там немцы!.. — Какие немцы, когда все кончилось? — Нет, еще не кончилось… Да, еще не все кончилось. Десятого, и одиннадцатого, и двенадцатого, и тринадцатого мая мы прочесывали горные леса. Большая группировка немцев пыталась уйти из Чехословакии к американцам. Бои возникали невзначай и невзначай кончались. Мы транспортировали пленных на сборные пункты. Четырнадцатого мая — последний легкий бой и последняя партия пленных. Это не всенародный праздник. Но войне теперь действительно конец. Конец! Я хотел поздравить Наташу, но сейчас для этого только один путь — письмо. На войне нас разделяли километры, сейчас — разделяли страны. Наташа осталась в Германии, мы — в Чехословакии. Вновь передвижение. Они в Чехословакии, мы — в Австрии, под Веной. Пока мы с Макакой писали на наших машинах лозунги («Русские прусских всегда бивали! Русские дважды в Берлине бывали!», «Мы победили по праву! Слава Родине нашей! Слава!»), они пересекли австрийскую границу. А мы? Краска еще не высохла на наших машинах — команда: «Садись!» Мы едем в Венгрию. — Дай деньга! — Первыми нас встретили цыганята. Пожилой цыган наигрывал на скрипке «Золотой огонек» и «Катюшу». А цыганята плясали вокруг наших машин, забирались на колеса и подножки: — Дай деньга! Красавец, дай деньга! За победа дай! «Милый! Поздравляю тебя с днем рождения. Очень, очень поздравляю! Как мы давно не виделись. Даже не верится, что кончилась война. И она еще, наверно, не кончилась: сегодня мы уезжаем, очень далеко, на другой конец нашей страны. Если ты читал «Цусиму», то будешь знать, где я. Я вспоминаю наш последний разговор и твои слова: «Давай распишемся». Милый мой чудак! Может быть, мы и увидимся. Я не пишу тебе главного, самого главного для меня и тебя. Наверно, ни к чему это сейчас… Будь здоров и береги себя! Пусть все будет хорошо. И — не сердись! Обнимаю. |
||||||||||||
|