"Человек напротив" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

Четвертый день

Граница прошла по Каме.

Поначалу никто не относился к ней всерьез. Мало ли какую бредятину на нашей памяти начальники выдумывали? Третий решающий, четвертый определяющий – ладно, давай. Укрепление трудовой дисциплины – а чего, и укрепим. В двадцать первый век без ядерного оружия – да уж кто-кто, а мы тут точно без ядерного! Долой застой, даешь перестройку – раз надо, значит надо, только жить не мешай. Демократия и народовластие – а-а-атлично; хоть то, хоть другое, хоть и то и другое разом. Чрезвычайное положение – давно пора! Соль – и ту днем с огнем не сы… Ох, да какого же черта опять все в Москву везут? Суверенная. государственность – ну пес с ней, проголосуем, раз уж вам наверху приспичило. Все природные ресурсы и промышленные предприятия являются национальным достоянием Уральского Союза Социалистических Республик – слушайте, а ведь верно, а вдруг и нам чего перепадет?

Но, коли на пригородной электричке приезжал с российского берега свояк или кум повечерять, как встарь, и пихал соседа за столом локтем в бок, ухмыляясь хитро: ну, дескать, что, не ус-срались вы тут в УССР от обилия ресурсов? – то нечего было ему ответить. Национальным достоянием Уральского Союза ресурсы, может, и стали, кто проверит – но легче от этого не сделалось.

Поначалу только похохатывали, и сразу, буквально в несколько недель, целая гроздь новых анекдотов вызрела и рассыпалась по школам, заводам, квартирам, даже детским садам – один другого смешней и забористей; но вскоре новшества начали раздражать помаленьку. В магазинчиках оказавшихся за границей пригородов, и прежде-то почти пустых, стало окончательно шаром кати; ведь не обязаны же мы снабжать иностранные деревни, когда самим не хватает, правильно? – ну а Краснокамск прокормить административно перекочевавшие к нему населенные пункты, видать, тоже не мог. И пошли, как прежде только в первопрестольную ходили, из-за моста в Пермь хлебно-колбасные электрички. Саранча саранчой выхлестывали из них вроде бы и не такие многочисленные – но это раньше так казалось – деревенские, штурмом брали привокзальные продуктовые и хозяйственные магазины и отступали обратно, с боями защищая трофеи от вагонного ворья, вконец распоясавшегося в неимоверных, невообразимых давках. А если учесть, что чуть ли не у четверти города в деревнях родственники, свойственники, знакомые… и всяк норовит за счет молодого, не окрепшего еще государства своих ненаглядных попасти…

Ввели пограничную стражу, ввели таможни.

Если в сумке едущей из города за реку бабки оказывалось больше одного батона или одного кочана капусты, сами больше всех остервенелые от гнусной своей работы таможенники сумку рвали у нее с руками и с деньгами: расхищение национальных ресурсов!

Стало не до анекдотов. Уже откровенно злобно, костеря начальство на чем свет стоит, метались пермяки среди наспех начирканных указателей и транспарантов:

"Паспортный контроль", "Пограничный досмотр", "На пригородные поезда Горнозаводского направления билеты продаются только при наличии удостоверяющих личность документов и документов, удостоверяющих целесообразность данной поездки (командировочное предписание, родственный вызов, загородная прописка и пр.)", "При наличии заверенной врачом справки о тяжелой болезни или смерти родственника разовые визы оформляются вне очереди. Необходимо также предъявлять справку о том, что тяжело больной или умерший родственник проживает (проживал) именно в том населенном пункте, куда оформляется виза". Нечто подобное, как припомнил какой-то ветеран, он в сороковых в погранвойсках как раз служил – и слова его на все лады повторяли в городе и окрестностях, – переживали после войны деревеньки в Карпатах, в Бессарабии, когда Сталин по-живому кроил завоеванные земли; но тут-то, возмущались люди, ни войны, ни Сталина, сами же, бляха-муха, бумажки в урны кидали! И от того, что – сами, становилось еще тошней, и потому злости на тех, кто не кидал, потому что жил за рекой, в Российском Союзе, делалось еще больше.

К осени же оказалось что, наоборот, в деревнях урожай поспел, а в город товарищ всенародно избранный президент завезти продовольствие забыл, не до того ему, у него по-настоящему серьезных дел невпроворот: какому дальнему зарубежью какой из национальных ресурсов УССР продать за немедленную валюту… и покатилась саранча теперь уже из города в деревни – по трем веткам, одна из которых волей-неволей вела за кордон. И у кого хоть какая-то родня могла найтись в Гурье, Ласьве, Мысах, Лешаках и дальше, дальше… словом, в чужедальней стороне; кто хоть припомнить мог какую-нибудь седьмую воду на киселе – с воем сносили, как вода в паводок, наспех понастроенные на вокзале контроли и досмотры и уже безо всяких билетов облепляли идущие к мосту электрички, и электрички эти приходилось в государственных целях отменять, и прущих на перроны горожан – отгонять с милицией и с ОМОНом. А сволочи, жирующие на российском берегу, спохватились и, позабыв, что мы их, паскуд, всю зиму и всю весну кормили, начали строить свои контроли и таможни уже у себя, в Перми Сортировочной, и, даже если удавалось горожанам на законном и полузаконном основании вырваться со своего берега, их безо всякого, понимаете ли, права тормозили на том.

Ну а если действительно всерьез заболел кто-то? Ведь в Перми же все больницы, хоть ты тресни, в Перми! А если не в Перми, то где? Опять Краснокамск несчастный – да сколько в том Краснокамске койко-мест, сколько врачей? Да и какого они, извините за выражение, качества – не сравнить! Но разве что блаженный возьмет к себе лечить иностранца, и разве что блаженный ни с того ни сего повезет его за кордон. Повезешь – на КПП настоишься; не ровен час, права отнимут за чужака, а привезешь – его не примут, значит, обратно вези с тем же посвистом? Ну уж, дудки! А если кто-то по большому блату или за большую мзду попадал все ж таки в городскую больницу – его буквально помирать там оставляли: сестер не хватает, лекарств не хватает, шприцов не хватает, бинтов – и тех не хватает! Ну и в подобных условиях, натурально, сперва своим, а уж потом – так называемым россиянам. Чего с иностранцами возиться, от них все равно доброго слова не дождешься. У них своя страна есть, вон до сих пор здоровенная какая!

А преступность? Бандитам и жуликам ведь на законы плевать, значит, и на границу плевать тоже с высокой колоколенки, бандит-жулик свое дело сделал и шасть за кордон! А ментам нельзя, им надо запрос подавать в консульский отдел с указанием причин преследования – а как, если ты преступника еще не задержал, а только гонишься за ним, указать причину, он же еще не пойман, значит, вина его не доказана!.. потом, если ухитрился убедительно запрос составить, жди разрешения, потом оформляй проездные документы… словом, можно уже и не суетиться, ищи после всех процедур ветра в поле. Некоторые ретивые блюстители порядка попробовали поначалу относиться к государственному рубежу как бандиты – рубежи, дескать, президенты напридумывали, у них свои игры, а нам надо людей защищать… ну, таким быстро рога пообломали. Кого понизили, кого уволили… Граница есть граница, правовое же государство строим! Мы наших бандитов чужакам в обиду не дадим! Что это получится, если ихние мусора у нас шнырять будут? И зачем нашим мусорам в ихнюю страну лазать? Пусть они сами со своими бандярами разбираются… Главное – не пускать ихних бандяр к нам! А хоть бы и огнем отгонять! Поэтому и менты, и погранцы стали, чуть что, постреливать – и с той стороны, и с другой. Ну и готово дело, пошли один за другим неспровоцированные обстрелы суверенной территории, потом – пограничные инциденты…

Странно и дико было вспомнить, что еще год назад ездили туда-сюда и, не задумываясь об уже упавшей на реку границе, дружили, как всю предшествующую жизнь; посмеиваясь, трунили друг над другом: фу-ты ну-ты, иностранец! А костюмчик-то на той же фабрике пошит, что и у меня! У вас за границей хлеб почем? А водка? Смотри ты, все в точности как у нас! Ха-ха-ха!

Нет, уже не в точности. Совсем не в точности. Загрохотала, дробя в кровавое месиво и в костную муку все живое, сверхпрочная сталь экономики, легированная извечной нашей способностью переносить верховное самодурство тем с большим смирением, чем с большей яростью его поносят в пустопорожних приятельских и семейных разговорах; извечной нашей страстью на ближних, таких же бесприютных и сирых, срывать зло за унижения и тяготы, наносимые дальними, до которых все равно, хоть на цыпочки встань, не дотянешься… Прямому политическому давлению люди с совестью и чувством чести противостоять могут. Подчас – могут долго противостоять. А люди сильные иногда способны противостоять ему долго и даже успешно, ведь проводниками давления, как правило, являются живые, конкретные противники, требующие сообщить, сознаться, отречься, предать; и, борясь с их домогательствами, упорно отвечая: "Никогда!", смеясь в ответ на запугивания и пытки, человек может гордиться собой, чувствовать себя крепостью света в царстве тьмы, защитником и спасителем тех, чьей крови жаждут дорвавшиеся до власти бандиты. Но некого спасать порядочностью в экономической душедробилке, некому противостоять, некому гордо плевать в лицо – кругом лишь такие же загнанные, обессиленные и одураченные сумасшедшей сутолокой люди, и верность близким приходится проявлять не мужественным хрипением следователю в лицо: "Они не знали… Они не читали…", но всего только унизительным стоянием в бесконечных, часа за два до открытия магазинов собирающихся очередях, каждодневным хитроумным добыванием то аспирина, то ботинок, то подсолнечного масла… и без конца, днем, ночью, за завтраком, в постели, с книжкой в руках или перед телевизором – деньги, деньги, деньги неотвязно… От этой изматывающей и подлой игры – тебе не отказаться, потому что в ней как бы и нет ничего подлого, просто нормальная жизнь, не политика, не идеология – быт; крутись-вертись, и все будет, а вот отказ от нее – действительно подл, и самые дорогие тебе люди рано или поздно тебя же назовут размазней, рохлей, чистоплюем и эгоистом и будут где-то правы, ибо по твоей милости, не по чьей-то, у них меньше денег, чем у таких же, как они и ты, соседей, они голоднее и хуже одеты, они чаще и тяжелее болеют, чем соседи – такие же, как они и ты… и мало-помалу эти самые соседи и начинают казаться тебе единственными противниками – хитрыми, алчными, беспощадными, в борьбе с которыми дозволены любые средства.

Разнобережные цены то на один товар, то на другой, то на несколько разом поползли друг от друга сперва как две отвратительные, но медлительные улитки, однако вскоре – уже как два шустрых навозных жука. Выгодным оказалось возить, скажем, ту же водку с берега на берег; сначала каждый старался сам по себе кустарно, дико, просто чтобы не скатиться в нищету – потом, как всегда в мире преступном, победили организованность и централизация. Перевозчики начали уже всерьез отстреливаться от погранцов, привыкших безмятежно, безнаказанно и безответно палить поверх голов нарушителей, рвущихся кто сестренку навестить в городской больнице, кто пользительных ягод в деревне для ребенка прикупить – отстреливаться уже и из автоматов, и из гранатометов, и погранцы, осатанев от нежданно настоящих потерь, теперь по любому случаю стреляли уже на поражение; уже привлекали то и дело войска; уже вот-вот должны были ввести собственную валюту…

К тому времени, когда и всенародно избранные, и единолично назначенные столичные деловары обеих стран, поделив наконец территорию, поделив заводы и руду, сообразили, что в одиночку и тем и другим – шатко, и запели об общности стратегических интересов, о необходимости интенсифицировать интеграционные процессы; к тому времени, когда волнами, пошли президентам на подписи и Верховным Советам на ратификации всевозможные договоры о всевозможном сотрудничестве; к тому времени, когда пресса и телевидение разом, будто по команде – собственно, почему "будто"? – принялись умильно – и тошнотворно для всех, кто хотя бы слегка знал, как все происходит на самом деле – восхищаться тем, что, скажем, пограничник с одной стороны, рискуя собой, спас тонущего в реке ребенка со стороны другой или что врачи одной страны бескорыстно оказали помощь случайно подвернувшемуся им под руку болящему другой страны, – уже ничего нельзя было поправить. Люди начали ненавидеть друг друга, и семеро из десяти были уверены, что на том берегу – дармоеды, воры, паразитирующие на наших бедах, а потому всеми силами их усугубляющие. И то и дело слышалось и там и здесь: эти сволочи из-за речки… гады, гады, гады, вот так прямо подошли, стрельнули и убили!.. да побожусь, нет у меня там брата!..

Родители Симагина осели в родной деревеньке – в получасе езды электричкой от границы, на российской стороне. И мотаться взад-вперед на старости лет, да еще при нынешних сложностях и дороговизнах, было им уже не под силу, и свежий воздух да работа на земле казались куда как лучше для пожилого здоровья, чем бессмысленное пенсионерское сидение в городской сутолоке и духоте, и еда со своего огорода ощутимо была пользительнее и доступнее, чем дорогая магазинная гниль. Да еще – они не говорили об этом, но молчаливо надеялись оба, мама – целомудренно и робко ("может, он девушку захочет пригласить…"), отец – с мужской прямотой ("вдруг он как раз в кровать кого затащит, а у старухи моей опять астма разыграется, или со мной чего…"), что, располагая квартирой одиноко и безвозбранно, их помаленьку стареющий сынок с большей вероятностью сумеет все-таки наладить свою личную жизнь.

После завтрака Андрей Симагин-старший неторопливо и с удовольствием, в сопровождении степенно обнюхивавшей и мстившей углы Жульки сходил по воду – к милому сердцу колодцу, странным образом расположившемуся на холме, с которого упоительно распахивались лесистые, всхолмленные синие горизонты – Симагин-старший всегда там останавливался на минутку и любовался; потом – в единственный в деревне магазинчик, притулившийся метрах в полусотне за переездом, думая, может быть, купить хлеба, но купил просто немного серой, комковатой муки, потому что ничего иного в магазине и не было – разве что очередь и древнее, от руки написанное объявление на весах: "Инвалиды и ветераны ВОВ обслуживаются в неочереди" – именно "в неочереди", так там было написано, и Симагин-старший всякий раз, торча тут, с внутренней ухмылочкой пытался представить, как существует очередь, а существует еще и неочередь. Стоит, дескать, терпеливо такая длиннющая неочередь… Анастасия Симагина тем временем мыла после завтрака посуду в ручье на краю участка – участок был большой, но не очень удобный, склоном; выходящий длинной стеной на улицу огромный, почернелый и за полтора века своего тут стояния перекосившийся дом грелся на солнышке на самом верху и в самом широком месте, а две ограды тянулись от него вниз, постепенно сходясь, и в нижнем углу из-под одной ограды вытекал и под другую тут же утекал чистый ручеек с песчаным ложем. Хорошо было, подстелив телогрейку, примоститься на дощечке и, слушая нескончаемое мирное журчание, размеренно и без суеты тереть с песочком миски, ложки, тарелки… Колодезную воду они употребляли только пить.

Потом Анастасия Симагина завела какое-никакое печево из купленной мужем муки, а Андрей Симагин-старший, как обычно, занялся картофелем. Колорадский жук, мерзкая скотина, про которую в их местах еще лет пять-семь назад и слыхом никто не слыхивал, свирепо жрал ботву все лето напролет, и обязательно надо было, чтобы сберечь второй хлеб, изо дня в день обходить поле борозда за бороздой, одной рукой держа баночку, на донце которой был налит бензин, керосин или, на худой конец – вода, а другой крутя-вертя картофельные листы и при необходимости ногтем, аккуратненько, чтоб не дай Бог, не раздавить тварь на листке – листок повреждается отравой, чернеет – сковыривать в баночку отвратительные, прожорливые, уже самим видом и цветом своим ядовитые личинки; одни здоровенные, жирные, с полногтя ростом, другие едва вылупившиеся, мелкие, как тли. Листочек, на котором обнаруживалась кладка, приходилось отрывать весь. Иногда за день набиралось полсотни личинок, иногда – полтораста… После каждых двух борозд Симагин-старший с трудом разгибался – поясница хрустела, – поправлял вечно норовящие свалиться и потому укрепленные на ушах резинками очки, присаживался на лавочку и отдыхал, слушая птиц. Курить он бросил еще тот год – и дорого, и не достать; и говорят, вредно.

Он прошел уже шесть борозд и отдыхал в третий раз – Настя, на минутку оставив стряпню, принесла ему попить, а потом вернулась в дом, и только старая Жулька рядом осталась, прилегла с тяжким вздохом, умостивши голову на лапы, прикрыв глаза и с рассеянным дружелюбием постукивая хвостом об землю – когда с улицы, из-за забора, донесся приближающийся клекот безрадостно карабкающейся на подъем машины. Машины здесь часто ездили – одна-единственная улица пересекала деревню в длину, параллельно железке; раньше по ней то и дело гремели в поле – с поля комбайны, так что дом ходуном ходил и стекла дребезжали; теперь комбайнов стало меньше, но больше зудливо, будто пилой по мозгам, завывающих мопедов. Однако сейчас, судя по звуку, была именно машина, и не грузовик даже, а легковая.

Остановилась.

Громко, от души помолотили кулаком в запертые изнутри ворота. Жулька вскочила с лаем. Кого это принесло? – подумал Симагин-старший, поднимаясь и сдвигая очки на темя.

– Хозяева! – нетерпеливо закричали с улицы. – Есть кто?

– Есть, есть! – тоже на повышенных тонах отозвался Симагин-старший. – Иду, не спеши! Тихо, Жуля. Тихо! Кому сказал!

Он подошел к воротам и отпер крепкую деревянную задвижку прорезанной в левой воротине калитки, не без труда вытащив ее из массивной железной скобы. Не собираясь нынче уже никуда выходить, он привычно заперся, вернувшись из магазина. Мало ли что… Он по склону спустится, Настя дома одна, ничего с кухни не видит из-за печи – заходи кто хочет, бери что понравилось. Прежде так и жили – да теперь времена не те.

На улице стоял "газик", заляпанный дорожной грязью – дождливо было в последние недели, дождливо и прохладно – а прямо перед калиткой стояли знакомый милиционер из Краснокамска и трое молодых, крепких ребят в штатском.

– Здорово, дядя Андрей, – явно стесняясь, сказал милиционер и козырнул.

– Здравствуй, Семеныч, – ответил Симагин-старший.

– Тут, дядя Андрей, такое дело… – промямлил милиционер и, сдвинув фуражку на затылок, вытер ладонью лоб. Один из стоящих чуть позади него штатских выступил вперед и скучливо-официальным голосом спросил:

– Вы Симагин Андрей Петрович?

– Я, – ответил Симагин-старший. Тогда штатский одним летящим движением добыл откуда-то чуть ли не из воздуха просторный лист бумаги, махнул им перед лицом Симагина-старшего и тут же испарил опять невесть куда.

– Вот постановление на обыск.

И, буквально отодвинув Симагина-старшего плечом, как легкую мебель, он мимо него пошел во двор, остальные – за ним следом. Милиционер прошел мимо старика последним, беззвучно сделав ему отчаянное лицо и чуть разведя руками – дескать, ничего не понимаю и ничего не могу сделать.

Только тут у Симагина-старшего обмякли ноги. Он оперся ладонью о воротину. Воротина домашне скрипнула. Но сейчас родной звук прозвучал не успокоительно, а наоборот – сиротливо и беззащитно.

Дом перестал быть убежищем.

И тогда из-за "газика" выступили братья Архиповы из углового дома под кедром и, стараясь не глядеть на Симагина, не глядеть даже в его сторону, юркнули вслед за милиционером. Понятые, понял Симагин.

– День добрый, Архиповы! – громко сказал им вслед Симагин, еще не в силах оторваться от опоры. Не оборачиваясь, братья одинаковым движением присели и втянули головы в плечи, на миг сбившись с шага, а потом старший сдавленно крутнулся на Симагина и, раздернув губы, так что на миг обнажились два верхних резца, сказал торопливо:

– Здрасьте, дядя Андрей!

– Что-то тарахтелка ваша давно мне плешь не проедала, – сказал Симагин. – Или сломалась опять? Прикатывайте, сызнова погляжу.

– Бензину нет, дядя Андрей, – ответил старший Архипов, и они, семеня, побежали за милицией в дом.

А Настенька там одна, вспомнил Симагин, оттолкнулся от воротины и потопал вслед.

Настя сидела на ветхом венском стуле посреди комнаты и уже, как сразу понял Симагин, задыхалась. А перед нею стоял скучающе-официальный старший штатский и сухо читал ей по той, видать, бумаге, которую показал Симагину лишь мельком:

– …Ввиду близости государственной границы Российского Союза Советских Социалистических Республик и вызываемой этим обстоятельством угрозы национальному достоянию Союза подлежат безусловно изъятию все имеющие отношение к научной тематике бумаги, книги справочники, записи и черновики, а также обнаруженные при обыске приборы, детали приборов, модели, детали моделей…

Сумасшествие какое-то, подумал Симагин, слыша официального будто сквозь вату. Как они собираются отличать имеющие отношение книги от книг, не имеющих отношения? Или как они отличат детали моделей от моего слесарного набора? Это ж просто чего хошь, то и хватай… Настеньке-то как худо, Господи! Архиповы, по-прежнему втянув головы в плечи, нерешительно озирались.

– Да что стряслось-то? – крикнул Симагин. Старший штатский обернулся к нему.

– Вот ордер, – ответил он и опять махнул в его сторону своей бумажонкой – словно это объясняло все.

– Ну, – сказал другой штатский, – поехали, что ли? И так провозимся тут…

Провозиться им действительно грозило. Дом был большой, когда-то Симагины имели крепкое хозяйство. Но теперь жилых комнат осталось только две, другие пустовали; основную же часть домины занимали всевозможные погреба, чуланы да клети, где какой только пыльной рухляди не скопилось за десятилетия. Атомный котел тут было, наверное, не спрятать, но приборы и, в особенности, детали приборов сотнями могли таиться среди пересохших, с до войны, наверно, висящих хомутов, закопченных керосинок, ржавых пил, сломанных стульев без ножек…

Штатские споро принялись за книги. Архиповы переминались с ноги на ногу, потом принялись тоскливо, с прискуливанием зевать. Озираться им вскоре надоело, и они попросту окаменели, подпирая спинами стену и глядя в пол. Милиционер маялся. Потом вдруг просветлился лицом, будто найдя наконец выход из весьма затруднительного положения, и, сказавши: "Перекурю пойду на крылечко", скатился вниз и надолго пропал. Штатские поначалу работали молча – наводили порядок не за страх, а за совесть: трясли, раздирали, разбрасывали, даже простукивали… Потом постепенно отмякли; старший начал посвистывать сквозь зубы, двое других принялись вполголоса, но чем дальше, тем темпераментнее обсуждать последний футбол.

Симагины не разговаривали. О чем тут говорить? Бред и страх. Что с Андрюшей? Вот все, о чем старики могли бы сейчас говорить – но не при этих же. Симагин, набычась, стоял у двери и время от времени взглядывал на жену, но незаметно, украдкой; он не хотел, чтобы она видела, что он за нее беспокоится. Вроде бы ей полегче стало. Успокоилась маленько.

И, стоило ему это подумать, Настя всколыхнулась на стуле и даже всплеснула руками, как бы что-то ловя в воздухе:

– Это же Андрюшины письма!

Штатский, будто не слыша, пару раз подбросил на ладони изъятую из верхнего ящика комода толстую связку писем, перетянутую завязанной красивым аккуратным бантиком розовой ленточкой, протрещал большим пальцем по ее краю, словно по краю колоды карт, и кинул всю связку в большой полиэтиленовый мешок, стоящий на полу и сыто проседающий прямо на глазах.

– Да что ж вы делаете! – крикнула Настя.

– Не волнуйтесь, мамаша, не волнуйтесь… – пробормотал старший штатский, не отрываясь от своей работы.

Настя затихла – но через минуту Симагин почувствовал ее взгляд. Повернулся к ней. Она, бессильно распластавшись на стуле и виновато улыбаясь, делала ему глазами знаки и беззвучно шевелила губами: задыхаюсь. Симагин, вздрогнув, стремительно шагнул в кухню, где жила их аптечка.

– Стойте на месте! – повелительно гаркнул старший штатский. Архиповы одинаковым и одновременным движением подняли головы смотреть.

– Жене нужно принять лекарство, – сдерживаясь, сказал Симагин.

– Какое лекарство?'

– Не помню, как называется… иностранное. Чтоб дышать.

– Покажите. И без глупостей, Симагин!


Мама, паляще почувствовал Симагин в камере. И тут же раздался голос из-за двери:

– Симагин, на допрос!

Приступ астмы он снял мгновенно, еще дверь камеры не успели раскупорить. Это-то уж он мог позволить себе. Но ведь опять чуть не проворонил! Автономный защитный кокон, поставленный им над родителями, прикрывал от любых мыслимых потусторонних воздействий – но против людей он был бессилен. И потому, если б Симагин не успел вмешаться, дело могло окончиться худо.

Разумеется, для него не составило бы труда идиотски испепелить вторгшихся в дом непрошеных гостей или перебросить их в Антарктиду или на Альфу Эридана… да что говорить. Но дальше-то? На том поединок и кончился бы, потому что вместе с этими тремя задохнулся бы или превратился в ледышку он сам. У них родители – а они кормильцы. У них дети – которые их любят. Лет через двенадцать одному из них суждено… И прочее, и прочее. Паралич от вины – полный и мгновенный.

Ощутив себя на какую-то долю секунды в знакомом с детства огороде, Симагин слегка размяк и, пока его вели, позволил себе минуту отдыха. Дышать было больно, особенно стоя, и тем более при ходьбе; а в пах словно закачали сгусток расплавленного свинца, тяжко и нестерпимо мотающийся влево-вправо. Хоть о чем-то приятном необходимо было подумать, а то уж совсем беспросветно. А чувство, что все беспросветно – гарантия поражения. И он вспомнил себя маленького – как он, едва приехав с родителями из Ленинграда, едва дойдя с электрички до дому и переодевшись в вольготное деревенское, обеими руками, на манер снегоочистителя, сосредоточенно и стремительно метет малину, потом красную смородину, черную смородину, опять красную смородину, опять малину, крыжовник – до оскомины во рту и урчания в животе… а над ним – необозримое, полное солнца и птиц небо без этажей и проводов! а тут бабушка, грузно переваливаясь, выходит на крыльцо и кричит: "Ондрюша! Шанежки стынут! Ватрушки стынут!" И как в единственное лето, когда они приехали туда на отпуск втроем с Антоном и Асей, те же ягоды метет уже Антон, и бабушка, пекущая ватрушки и шаньги – уже мама Симагина, а прежняя бабушка давно переселилась на запущенное деревенское кладбище, отстоящее от деревни километра на полтора, и идти все вверх, вверх, среди лугов, потом близ опушки, по красноватой земле проселочной дороги, правее знаменитого холма, с которого на закате так сладко, сидя в цветах по самый подбородок, смотреть на проходящие внизу поезда… дотошный Антошка все пытался выяснить у местных, как правильно холм пишется, через какую букву – Чалпан, Чолпан или Челпан, но никто не мог ему сказать; какие тебе буквы, Господь с тобой – все на слух, из века в век… И как славно они тогда катили на поезде – то и дело чем-нибудь закусывая, перекусывая, а потом затевая трапезу всерьез, и Ася так заботливо, так ласково и радостно расстилала на столике салфетку, чистила обоим мужчинам, а потом уж себе, неизменные дорожные яички, сваренные вкрутую, а Симагин резал истекающие соком помидоры и благоуханные, хрустящие свежие огурцы, и на всех остановках они выходили подышать свежим воздухом и размяться – в ту пору совсем еще не страшась, что вещи украдут или обчистят карманы – и смаковали удивительные, исконные названия этих остановок, так же отличающиеся от всех этих бесчисленных пристоличных Первомайской и Черных Речек, как живые люди отличаются от манекенов: Тешемля, Кадуй, Комариха, Шексна и еще какой-то совсем невероятный, потрясающий Никола-Угол… и на одной из них уж не вспомнить, на какой именно, из репродуктора прозвучало наконец вместо обычного дистиллированного "Поезд отправляется" родное, распевное "Поезд отправля-атца", и Симагин даже засмеялся от счастья, вожделенно потер ладони: "Ну все, ребята! Урал приближается!" – на что Ася и Антон принялись с хохотом дразнить его: "Урал приближа-атца! Урал приближатца!"

– Садитесь, Андрей Андреевич, – проговорил Листровой хмуро.

Симагин неловко, осторожно, стараясь поменьше беспокоить больные места, сел на край стула напротив следователя.

В кабинете стояла духота; предполуденное солнце хлестало снаружи, прожаривая пол и стену, но Листровой не открыл ни окна, ни форточки. Не до того. Что в лоб, что по лбу – он весь взмок от напряжения. Все лицо его было в бисеринах и даже потеках пота.

Ну и больно же ему, подумал Листровой, наблюдая, как Симагин идет и как садится.

– Вы ведь не убивали никого, Андрей Андреевич, – проговорил Листровой.

Подозреваемый вскинул на него взгляд, сразу переставший быть равнодушным. Синяки совсем расцвели, мельком подумал Листровой. Всеми цветами радуги. Мне купили синий-синий презеленый красный шар… А взгляд-то каков!

Симагин молчал.

– И вообще вы не преступник, а жертва. Уж не знаю, кто и как, но кто-то очень хотел свалить на вас свои темные делишки. И вы наверняка знаете кто.

– Знаю, – сказал Симагин.

Листровой вздрогнул. Он очень надеялся, что подозреваемый все-таки заговорит и хоть словом, хоть кивком головы поможет ему. Но он не ожидал, что это произойдет так легко и быстро. Он в отличной форме, несмотря на все наше угощение, подумал Листровой. А может, и впрямь – сверхчеловек?

– Вы не можете мне сказать?

– Могу, но вы все равно не поверите. И чем больше я буду объяснять, тем больше вы будете не верить, а в конце концов вызовете психиатра.

– Вот даже как, – сказал Листровой. Симагин не ответил. Но тут и не на что было отвечать. – Вокруг вас затеялась очень неприятная и очень подозрительная возня. Вчера я полвечера провел с человеком из комитета, с Бероевым. Он сказал, что вы его знаете.

– Лично – только мельком. Я был слишком мелкой сошкой, чтобы наш куратор удостаивал меня непосредственного общения.

– Сейчас он удостоил бы. Он убежден, что преступник – это как раз вы, и совершили вы все эти злодеяния каким-то сверхъестественным образом. Связанным, как я понял, с утаенными вами от страны и народа результатами вашей работы в лаборатории слабых взаимодействий.

– Сверхслабых, – машинально поправил Симагин.

– Сверхслабых, – послушно повторил Листровой.

– Ай да Бероев, – задумчиво сказал Симагин.

– Так он что, прав? – почти с ужасом выкрикнул Листровой.

– Нет. Все обстоит с точностью до наоборот.

Листровой помедлил. Медленно закурил, чтобы успокоиться. Руки уже не дрожали. А вот с утра, когда он велел привести Симагина и ждал тут… переломленные спички так и летели в стороны.

– По-моему, Андрей Андреевич, все, что я вам сообщил, не оказалось для вас новостью.

– Огорчу вас, наверное. Да, не оказалось.

– Вы все знаете?

– Да.

– Каким образом?

– Сверхъестественным, – и Симагин чуть улыбнулся. Корка на губе сразу снова треснула, и снова проступила кровь.

– И женщине своей вы звонили из камеры тоже сверхъестественным образом?

– Если вы имеете в виду Асю, то да.

– Что же вы себя не подлечите? – неожиданно для себя самого спросил Листровой. Он еще не успел закончить фразу, а уже пожалел о том, что она вырвалась; она звучала издевательски. Но сидящий напротив него человек не обиделся, а спокойно и серьезно ответил:

– Совестно.

Листровой глубоко, порывисто вздохнул.

– Вы все же как-то виноваты… считаете себя виноватым в происшедшем?

– Да. Косвенным образом.

Листровой подождал несколько секунд, глупо, но страстно надеясь, что Симагин еще что-нибудь скажет – но не дождался.

– Вас, вероятно, заберут от меня, – проговорил он. – Непосредственно в комитет. Будут разматывать сами, я чувствую. Завтра или, скорее, послезавтра.

– Не успеют, – ответил Симагин. – Если за сегодняшний день я не справлюсь с ситуацией, то…

– То что?

– То, признаться, мне станет все равно, что со мной будут делать. Но я все-таки надеюсь, что справлюсь.

– Кто вы? – тихо спросил Листровой.

– Мой паспорт у вас. Полистайте сызнова.

Листровой несколько раз затянулся дымом. Обколотил труху с истекающего зыбкими сизыми волокнами кончика сигареты.

– Я могу вам чем-то помочь, Андрей Андреевич?

Впервые Симагин помедлил с ответом, и Листровой уже решил, что слишком пережал и потерял все, чего за последние десять минут достиг, что подозреваемый снова замкнулся и не скажет больше ни слова. Но Симагин вдруг опять улыбнулся – улыбка, несмотря на корку крови, у него оставалась такая, что Листровой едва не заулыбался в ответ – и сказал:

– Вы мне очень помогли. Очень. Вы даже не представляете, насколько мне стало легче.

– Чем помог? – растерялся Листровой.

Симагин чуть наклонился вперед:

– Скажите по совести, если б ваше начальство не торопило вас с моим осуждением и не рвалось бы навесить на меня июльские дела, и если бы не вторгся в вашу епархию бедняга Бероев… ему, кстати сказать, сейчас тоже очень туго, и тоже из-за меня, он тоже перед жутким выбором поставлен… Если бы не все это, вы ведь не заговорили бы со мной сегодня, а еще некоторое время пытались сами разобраться в происходящем? Правда?

Листровой считал, что, прокручивая утром варианты будущего разговора, предусмотрел все и подготовился ко всему – но такого он не ожидал. У него даже слегка отвисла челюсть. Но он быстро взял себя в руки.

– Правда. Да.

Подозреваемый тепло смотрел на него заплывшими от фингалов глазами.

– Вы принадлежите к замечательному типу людей, которые на усиление давления совершенно непроизвольно, не из гордыни, а по внутренней чистоплотности, отвечают усилением сопротивления. Я очень рад, что даже столь мощное… довольно мощное уже, как ни говори… суммарное давление не превысило ваших способностей к сопротивлению. Я буду брать с вас пример, честное слово.

Многое слышал Листровой от сидящих на этом стуле. Очень многое. Однако все былое разнообразие не шло ни в какое сравнение с этим сомнительным, но, возможно, именно поэтому очень лестным комплиментом. Хотя мелькнула в нем и унизительная нотка. Наверное, так король мог бы похвалить своего… даже не барона, а камердинера. Впрочем, чего от них ждать. Если баба у него – царица Савская, то и он – не меньше, чем Соломон… Ненавижу монархический строй.

Листровой только усмехнулся и сказал с иронией:

– Постараюсь оправдать высокое доверие.

– Я серьезно, – возразил Симагин. – Мне сегодня предстоит преодолеть чрезвычайно мощное давление, и я еще не знаю как.

– Вероятно, я только понапрасну извлек вас из камеры и оторвал от дела, – почти обиженно и оттого немного с издевкой сказал Листровой. – Прошу прощения. Я немедленно отправлю вас обратно.

– Я очень рад, повторяю, что мы вот так сейчас поговорили. Что вы сделали именно то, что хотели сделать. За истекшие сутки я потерпел четыре поражения, а поражения не добавляют душевных сил. Вы – моя первая победа… хотя ради нее мне не пришлось и пальцем о палец ударить.

– Вы меня чертовски заинтриговали, – уже по-свойски проговорил все-таки польщенный Листровой.

– Догадываюсь. Увы. Мне действительно очень сложно вам объяснить.

– Да и время, наверное, дорого, – предположил Листровой.

– Ну, со временем я бы управился… – Симагин запнулся, потом его глаза полыхнули так, что Листровой решил, будто у подозреваемого начнется сейчас приступ буйства, и все их разговоры окажутся пшиком; перед ним действительно маньяк, который то выглядит как нормальный, только плетет невесть что с серьезным видом, а то слетает с нарезки. – А ведь это мысль!

– Что?

Симагин взял себя в руки. Опять улыбнулся.

– Вот что… Я очень боюсь вас подвести, – проговорил он мягко. – Через несколько часов мне, видимо понадобится покинуть камеру.

– Ёхана-бабай! – сказал Листровой. – Это как?

– Для дела, – пояснил Симагин. – Мне бы совсем не хотелось, чтобы у вас, или у тех, кто меня охраняет, были из-за этого неприятности. Чтобы вам или им скажем, попытались приписать соучастие в побеге… или что-то в этом роде. Я уверен, что ничего подобного не произойдет, просто не успеет произойти. До завтра, во всяком случае, побег не будет обнаружен, а не позже чем ночью вся ситуация окажется, я почти уверен, кардинально изменена. Если это мне не удастся, ночью я вернусь и приму все как должную расплату… как маленький и незначительный довесок к угрызениям совести. И ваш арестант будет в полном вашем распоряжении, навешивайте на него все, что вашей душеньке заблагорассудится… Но если я ошибаюсь, и случится непредвиденное, если кто-то попытается уже сегодня вас обвинить, замазать, что называется… потерпите, пожалуйста, несколько часов. Всего несколько часов. Это могут быть неприятные часы, но ни к каким реальным неприятностям они не приведут. Мне очень важно, чтобы вы это знали. Мне будет спокойнее работать. И очень, действительно, хорошо, что мы поговорили – иначе просто непонятно, как я бы… Ладно. Это вам следует помнить – завтра все уже будет иначе. Хорошо?

– По-моему, у меня белая горячка, – проговорил Листровой. Симагин улыбнулся и отрицательно покачал головой. Потом, ни слова не говоря, выставил над Листровым защитный кокон. На всякий пожарный.

Не подозревая об этом, Листровой снова закурил, когда явившийся по его вызову охранник вывел подозреваемого из кабинета, и подумал: как ни крути, а быть того не может, чтоб сверхчеловек хоть третьим, хоть пятым пунктом программы к бабе своей Савской вечерком не явился, или хотя бы не повстречался с ней. И почти что не может того быть, чтоб он не заглянул домой. Туда, где сперва наши ребята, а потом этот безопасный красавец так бездарно рылись, но наверняка именно то, что могло бы представлять интерес, проморгали. Выставить бы посты наблюдения у квартиры женщины Аси и у его квартиры… да не на улице, а прямо при дверях как-нибудь, у соседей через лестничную площадку… а лучше даже внутри, мало ли как он будет внутрь попадать… Не знаю для чего – просто чтобы понять, что он может и чего хочет. А зачем мне это понимать? Может, не моего ума это дело? А кто определяет, моего или не моего? Я сам и определяю. Раз мой ум этим интересуется – стало быть, это моего ума дело. Другой вопрос, как я воспользуюсь знанием, если и впрямь узнаю, что он может и чего хочет… ну да это – потом. В зависимости от того, что именно я узнаю, сей вопрос и будет решаться.

Или я ввязываюсь сейчас в игру, где ставками служат такие ценности, такие величины, которых я даже представить себе не в состоянии? Нет, не так – плевать мне на ценности и величины; если они действительно существуют, уж как-нибудь я их себе представлю, не пальцем делан, и смогу, сумею оценить их, если увижу своими глазами… но просто-напросто при таких ценностях и человеческие жизни то и дело отлетают вправо-влево переломанные, как спички у меня отлетали полчаса назад… Может, и впрямь не лезть? Что называется, не выеживаться – целее буду?

Кто же он такой? И насколько мне врет? Голова идет кругом… пытаюсь я мыслить своими привычными категориями – выяснения, посты, обыски… а на самом-то деле…

Да я именно и пытаюсь понять, что на самом-то деле происходит! И не хочу бросать на полдороге! А то ведь театр какой-то получается! Встреча постового с Сатаной…

Огорошил он меня. Ошеломил. Если пытаться анализировать его высказывания всерьез, получается, что он в курсе всего, чем я занимался вчера, о чем и с кем говорил, и в курсе еще многого, о чем я даже не знаю, но что с происходящим явственно связано. Четыре поражения. Девчонка, писатель, а еще два? На какие-то проблемы Бероева намекал… Черт, так воры в законе из любого лагеря ухитряются управлять своими бандами! Но этот на вора в законе, прямо скажем, не тянет… Мягонько так предупредил меня, что собрался свалить отсюда, и еще извинился за могущие у меня возникнуть в связи с этим неприятности. Ну, дела!

И что же? Молиться мне теперь за это на него, да?

Нет, погоди, сказал себе Листровой. Два вопроса возникают основных: как он качает снаружи информацию и как он собирается наружу сводить. Либо у него завелись прямо у меня под носом какие-то великолепные каналы – но что ж это за каналы должны быть! это ж он, считай, купил уже весь изолятор, только мне почему-то ничего не предложил, а предпочел пыль в глаза пускать: дескать, супермен я!.. либо он… кто? Получается, действительно нехилые он в своей лаборатории сбацал себе способности, и прав кагэбэшник, что его ловит из последних сил!

Разобраться! Разобраться!

А ведь он мне поверил…

Если только не сделал из меня полного дурака.

Поверил. Предупредил. А я вот собираюсь его… предать? Получается так.

Листровой медленно курил и не спешил ни тянуться к телефону, ни отворять разбухшую, как покойник-утопленник, папку с делом.


Обыск в доме родителей Симагина продолжался, и не видать ему было конца.


Минуты не прошло после того, как Симагина вернули в его каземат, когда волосы его легонько перебрал короткий порыв невесть откуда взявшегося ветра. Симагин поднял голову.

Давешний ночной гость его, одетый теперь уже не по-домашнему, а будто в насмешку – словно с дипломатического приема на минутку забежал, присел напротив Симагина на краешек того, что здесь называлось столом, скрестил руки на груди и с веселой издевкой в прекрасных черных глазах смотрел сверху вниз. От него легко и пряно пахло то ли заморским одеколоном, то ли просто южными цветами, раскрывшими тяжелые бутоны в томном ночном саду, под ослепительными звездами; и зыбко, нежно перезваниваются цикады…

– Эк они тебя, – сказал он.

Симагин не ответил.

– Больно? – сочувственно спросил гость, но губы его подрагивали от едва сдерживаемого смеха.

Симагин не ответил.

Гость голосом Жеглова свирепо спросил, не скрывая веселья:

– Ты еще не угомонился?

Симагин не ответил.

– Я так понял, ты что-то измыслил? Насчет времени? Тотальную инверсию будешь пробовать?

В его голосе буквально слышалось: "А я догадался! Я тебя расколол!"

Симагин не ответил.

– Ну-ну, попробуй. Увидишь, чем это кончится.

Симагин не ответил.

Гость немного подождал. Потом картинно потянулся, демонстрируя сладкое удовлетворение, и сказал:

– Как все-таки приятно убивать порядочных людей. Почти никакого риска. Доставляешь всем исключительно горе. Уже сутки с лишним прошли, а ни малейших нежелательных для меня последствий не обнаружилось. и даже намека нет, что они возникнут. А приятных последствий – вагон. Вот мерзавца какого-нибудь попробуй тронь – такой позитивный веер раскидывается сразу, что и заболеть можно… А тут – красота! Писатель твой – не подарок, конечно, личность мятущаяся, сложная, от таких лучше подальше держаться, а то ненароком во время поисков идеала наступит, раздавит и не заметит… но не подлец, не мерзавец, не убийца. Ну а девочка – та вообще святая. Влюблена была в тебя-а… – смакующе протянул он и даже глаза на миг прикрыл, словно рекламирующий свои блюда повар. – Твое чистоплюйское нежелание напрямую залезать людям в мысли все время играет с тобой дурные шутки. Сначала Асю проворонил, теперь Кирочку… А знаешь, я ей тебя показал. Ох, и удивилась она, увидев, как ты без штанов, тряся хозяйством, прибежал к ней из кухни, угрожающе захрипел: "Не открывай дверь!", а потом полез на нее! – Гость коротко, жизнерадостно захохотал. – И знаешь, раздеваться-то она, поняв твои очевидные намерения, сама начала, и только спрашивала дрожащим таким голосочечком: "А вы меня правда любите, Андрей Андреевич? Вы меня правда хоть немножко любите?"

Верить нельзя было ни единому его слову. Но и правдой все это оказаться могло.

– Потом, сознаюсь, ей стало не до любви. Один раз даже выкрикнула: "Ну не надо же так грубо, пожалуйста!" Все еще пыталась с тобой как-то контакт наладить… А потом уж без слов кричала, до хрипоты… хотя… забавно, только сейчас я сообразил… все равно ни одного ругательного слова в твой адрес не высказала. М-да. Любят девки, когда их насилуют, любят… А как стал ты ее ножиком ковырять – совсем обалдела.

Симагин не ответил. Гость еще немного подождал.

– Энергию, как я понял, ты себе все-таки отыскал… на досуге. – Он выразительно обвел камеру взглядом и опять насмешливо уставился на Симагина. – Я попробовал притушить твои звездочки, но ты их уже заэкранировал заблаговременно. Молодец. Предусмотрительный. Так, глядишь и впрямь научу тебя драться. На свою голову.

– Не исключено, – уронил Симагин.

– О! Великий немой заговорил! Тогда, извини, могу тебя обрадовать, что ты совершенно напрасно тратишь силы на защиту Листрового. Он не твой человек. Он тебе поддакнул, сделал вид, будто рассиропился и отпустил тебя – а сам сидит сейчас и прикидывает, как получше расставить посты, чтобы подловить тебя сегодня у Аси.

– Мы живем не столько в мире событий и поступков, – сказал Симагин, – сколько в мире их интерпретаций нашим сознанием. Для формирования поведения человека то, что он думает по поводу того или иного события, более важно, чем то, что это событие на самом деле собой представляет. В одном и том же поступке ты видишь одно, а я – другое, и с этим ничего нельзя поделать. Чтобы я увидел так, как видишь ты, мне нужно перестать быть собой и стать тобой. Ты мне, кажется, это уже предлагал недавно, и мне не понравилось. Стоит ли сызнова это мусолить?

– О-о, – разочарованно сказал гость, – опять проповедь.

– Нет, – ответил Симагин, – просто понимание. Почти каждый поступок человека столь же многозначен и многослоен, сколь и сам человек, в нем содержатся самые разные семена. Какое именно взойдет – не в последнюочередь зависит от того, что в поступке увидели окружающие. Увидели подлость – и сам человек ощутит привкус подлости, и дальше все пойдет по одному сценарию. Увидят подвиг – и сам человек почувствует привкус подвига, и все пойдет уже по-иному. Один и тот же поступок будет иметь совершенно разные последствия – в том числе и для внутреннего мира человека, который этот поступок совершил.

– Значит, вопрос интерпретаций сводится к банальному вопросу, каких именно последствий ты от чьего-то поступка ожидаешь?

– Ну, можно сказать и так.

– А если последствия окажутся несколько менее… возвышенными, чем ты ждал? – с улыбкой спросил гость. – Люди, как тебе, вероятно, известно… только ты упорно на это закрываешь глаза по принципу: тысячу раз не получалось завести вечный двигатель, но из этого отнюдь не следует, что его не удастся завести при тысяча первой попытке… люди, как тебе известно, чрезвычайно склонны именно таким образом обманываться. Но, когда обман всплывает, начинают люто ненавидеть того, кто обманул их ожидания… хотя он на самом деле вовсе и не обманывал – они сами обманулись. Хотели обмануться, чтобы остаться в радужном, но лживом мирке иллюзий и не сталкиваться с правдой. Я уж не говорю о ситуациях, когда те, кого ты назвал бы подонками и подлецами, умышленно и корыстно обманывают людей, эксплуатируя именно придуманные такими, как ты, красивости. Никакого улучшения мира не получается – просто растут взаимное недоверие и взаимная ненависть. И уже почти инстинктивная неприязнь ко всему, что можно обозвать, например, такими словами, как "высокий порыв". Лучше не обманываться ни на свой, ни на чужой счет. Принимать все таким, как оно есть на самом деле.

– Ты уверен, что ты или кто-то еще знаете, какое оно все на самом деле?

– Опять эта софистика, – с картинной усталостью, будто отчаявшись втолковать некую элементарную истину умственно отсталому ребенку, вздохнул гость. Потом, хохотнув и назидательно наставив на Симагина указательный палец, сказал: – Практика – критерий истины!

– О-о! – будто бы сдаваясь, Симагин поднял руки вверх. Бок ударило тупой болью. – Но вот только практика бывает разная. Удалось зарезать или растлить – одна практика. Удалось обмануть – другая практика. Удалось вылечить – третья практика. Удалось воспитать – четвертая…

– Нет, – уже совершенно серьезно возразил гость. – Все гораздо проще. Ты победил – одна практика. Тебя победили – другая. Ты добыл жратвы для себя и своей самки – или тебя добыли на жратву. И третьей нет.

– Вот в чем разница, – задумчиво сказал Симагин. – Можно гнить в яме и не мечтать ни о чем ином. А можно карабкаться, срываться…

– Да не гнию я в яме! – возмущенно воскликнул человек напротив. – Я стою на земле! – Он даже притопнул, а потом даже подпрыгнул и с силой ударил каблуками изящных туфель в цементный пол камеры. – Твердо стою на земле-матущке!

– Земля-матушка, знаешь ли, мало того что круглая – она еще и неровная.

– Охотно верю, что залезть на Монблан, Эльбрус или, скажем, пик Коммунизма – интересно и где-то даже полезно для здоровья. Но всю жизнь там жить – холодно и уныло, ты не считаешь?

– Это только потому, что тело наше, поднимаясь на гору, удаляется от той высоты, к которой наилучшим образом приспособлено. А для души та высота, на какую она поднялась, и является самой естественной.

– Ну-у-у… – с утрированным разочарованием протянул человек напротив и слегка развел руками. – Когда начинается разговор о душе, совести, бескорыстии и прочих явлениях, существование которых, мягко говоря, не доказано, я умолкаю. Мне мое время дорого.

– Не я начал этот разговор, – пожал плечами Симагин и чуть сморщился от боли – сломанные ребра даже при этом невинном движении тут же напомнили о себе. А ведь когда начну работать, все-таки придется регенерировать все повреждения, подумал Симагин. Да и не годится к Асе в таком виде показываться. – Не я тебя сюда звал, чтобы поболтать…

– Намек удалиться, – улыбнулся гость. – Хорошо. Значит, не позже как сегодня вечером или, самое позднее, в ночь я должен ожидать нападения. Гляжу на тебя и не верю. Вот он ты, как на ладони. Единственно что – мыслей твоих я прослушать не могу, не то что у Листрового или у святой девочки Кирочки. Или у Аси твоей, – он бросил на Симагина испытующий взгляд, но тот был невозмутим. – Запасся энергией, да. Нелепо затеял обернуть время вспять. Хоть бы заэкранировался от меня, чтоб я не знал, где ты, что предпринимаешь… Ведь у тебя хватило бы возможностей.

– Разумеется, хватило бы. Большого ума тут не надо. Но пока я ничего не придумал – какой смысл?

– Да элементарно! Ты что, не можешь себе представить, как я беспокоился бы, тыркался во все углы, пытаясь тебя нащупать, прозванивал бы мироздание по косвенным признакам, паниковал бы?.. Следил бы за мной и удовольствие получал! Сил запасал!

– У меня другие удовольствия. И сил мне такие увеселения не прибавляют. Наоборот, – Симагин помедлил. – Не хватало еще начать тебя жалеть… как, дескать, он беспокоится, как мечется, бедняга, как страдает… может, поговорить с ним еще разок, объяснить – он же не глупый, поймет…

Гость откровенно захохотал, запрокидывая голову. Симагин тоже улыбнулся. На губе проступила кровь.

– Да, – сказал гость, отсмеявшись и аккуратно промокнув кружевным носовым платком углы глаз. – Давненько так не веселился. Все-таки есть в вас, праведниках, что-то извращенное. Противоестественное. Никогда мне вас не понять, – вздохнул, окончательно успокаиваясь после приступа смеха. – Ладно. Значит, как я понимаю, завтра утром встречаемся и подводим итоги, да?

– Согласен, – ответил Симагин, и гость исчез.


Ася ждала.

Рабочий день тянулся невыносимо медленно. Она то и дело ошибалась, все путала. По десять раз переспрашивала одно и то же. Постоянно теряла что-нибудь. Если телефон звонил, прыгала к нему, как тигра, а если его занимал кто-то из своих, готова была из собственной шкуры вывернуться и уж в таком вот окаянном виде, окончательно остервенев, загрызть болтуна. Или болтуныо. Словом, как вполне самокритично констатировала она, краешком сознания наблюдая себя со стороны, налицо все признаки отчаянной юной влюбленности, и только совершенно непонятно, куда при этом девать седые волосы, гастрит, тахикардию, скачущее давление, а также довольно длинную и мало располагающую к новому сотворению кумиров биографию. Но наблюдать-то себя со стороны она еще могла, а вот сделать что-нибудь с собой – уже нет.

Почему-то она была совершенно уверена, что Симагин не подведет. Обещал появиться вчера или сегодня. Вчера не появился. Значит, сегодня.

Домой она неслась. Но по дороге пробежала по магазинам, как встарь, чтобы было чем попотчевать мужика, ежели тот и впрямь соизволит. Смех и грех. Взмокла, как кобыла на скачках. Ну не дура ли ты, Аська, говорила она сама себе, а душа с восторгом пела в ответ: дура, дура! За каких-то два дня, да и видевшись-то, по сути, один вечер, на старости лет по уши втрескаться в собственного бывшего мужа! Не смешно ли? А солнце сверкало и подмигивало: смешно, ага. Ну конечно, смешно! И она смеялась, в мелькающем ритме чикая на потемневшей от времени дощечке приправы для подливки в какой-никакой, а настоящий гуляш. В хлебнице лежал купленный в последнюю минуту заветный кр-рэндель. Пусть мука стала не та, пусть не так вкусно. Я его достану, и на столе все будет как тогда, и он поймет, что все – как тогда. И я – как тогда.

Потом затеяла свирепую высокоскоростную уборку. Перестелила – тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! – постель, снабдила ее всем свежим. Булькало и шипело на четырех конфорках, ревел пылесос; раковины, ванна и унитаз засверкали, как свежевставленные зубы. Жизнь была прекрасна. Поколебавшись несколько секунд – а вдруг он именно сейчас и позвонит, – все-таки нырнула в душ. Невозможно его встречать так – склеившись от старушечьего своего пота. Нет, невозможно. Невозможно. Как встарь, плясала под тугими горячими струями, полировала кожу мыльной пеной и ошалело представляла себе его ладони – и здесь, и здесь, и вот здесь. И сердце падало, как у двадцатилетней. Вроде еще не очень дряблая. Не слишком жирная. Пригодна к употреблению. Не с кем-нибудь, с кем все равно, а – с возлюбленным. А, Аська? Пригодна? Дошла женщина, чувствовала она. Созрела. Позавчера еще не созрела… хотя… Но теперь уже точно созрела. А если он не догадается? Намекнуть – или это разврат? Или это безнравственно – пытаться самой соблазнить того, кого предала? Может, он испытывает к тебе непреодолимое отвращение, и только долг по отношению к ребенку заставляет его… Она кокетничала, когда думала так. В глубине души она знала, знала точно и наверняка, что он – не испытывает к ней отвращения. Просто в тот раз она еще не созрела. Если бы он попытался что-то… она не знала, как повела бы себя. Скорее всего, вздохнула и уступила бы. Но возник бы некий привкус, будто она платит ему за его обещание помочь.

А сегодня – не возникнет привкус, будто она расплачивается за то, что он что-то… да не что-то, а – самое главное!.. уже выяснил? В один вечер сделал то, чего она не могла сделать несколько месяцев? И авансирует на будущее?

Ох, только бы не начал размышлять на эти темы он. А то с него станется – зайти, чаю выпить скромненько, отчитаться о проделанной работе и ускакать с последним трамваем. И сделать вид, что ему ничего от нее не надо – лишь бы не выглядеть корыстным. Лишь бы его не заподозрили в личной заинтересованности, да еще несколько отличающейся от чисто духовной. А ведь станется. Ох станется! И самой навязываться никак нельзя. Надо, чтоб он хоть как-то дал понять: прощаю. Не просто помогаю, не просто жалею, не просто пришел подставить плечо, а – прощаю. И тогда я честно скажу то, что чувствую теперь сама: а я себя никогда не прощу.

Ох, Аська, размечталась ты не в меру. А если у него молоденьких десяток? Она тщательно вытерлась, выскочила в комнату, показавшуюся после ванной очень прохладной – нет, не звонят. Ни в дверь, ни в телефон. Принялась наскоро унавоживаться косметикой. Ну и физиономия. .. мисс Освенцим. А кожа-то на руках – наждак наждаком. Компания скелетов… Если бы скелетов! Наоборот, вон на боках как трясется, будто жру прям в три горла, а не заглатываю на бегу… Ну и что же, что десять молоденьких? Это было бы только естественно. Что ж ты думаешь, Аська, он так и сох по тебе столько времени? Это тебе не кино сталинских времен. Каким ты был, таким остался – я всю войну тебя ждала… То есть, может, где-то в глубине души даже и сох, он человек душевный – но одно другому не мешает. Если позовет – пойду в одиннадцатые, что уж… а там как-нибудь разберемся. Может, семь-восемь постепенно отсеем; ну а с двумя-тремя – уживемся, ничего. Вновь обратим все свои помыслы к вечному жениху. Ох не женится на тебе женишок твой вечный, Аська, ох не женится! А мы все равно все помыслы обратим! Она улыбалась до ушей, и ерничала, и смеялась над собой – и ничего не могла поделать с оголтелым, бесшабашным счастьем, свалившимся вдруг.

И что мы наденем? Надо серьезно продумать, что мы наденем Для приема высокого гостя. Когда-то ему мини-юбки девчачьи нравились, но извини, Симагин, рада бы… для тебя, родимого, что угодно… но вот в девочки я уже не гожусь никак. Самой жалко, так что не сердись. А вообще-то я твои непритязательные вкусы помню. Постараюсь сейчас, насколько это в моих силах, прийти с ними в соответствие.

Это же надо – третьего дня в это самое время еще не помнила, как его зовут. Сережей обозвала, идиотка.

Все-таки, похоже, я малость сумасшедшая. Хожу-хожу дерево деревом, потом бац по башке. И все извилины уже в другую сторону. И с тем первым так было… ну не хватало только этого! Она даже засмеялась. Теперь забыла, как того звали! Начисто! Погоди, что за бред. Да Боже ж мой, я же Антона в его честь назвала! Ну, Аська, ты ва-аще! Значит, Антоном и звали!

Она едва закончила с увлажняющим кремом – вода наша водопроводная так шкуру сушит, что потом буквально лохмотьями лезешь, будто кислотой ошпарился, – когда телефон зазвонил. Ася будто окаменела. Телефон звонил. Она медленно положила тюбик, забыв, разумеется, навинтить на него лежащую рядом крышечку, и на обмякших ногах потащилась к аппарату. Телефон звонил. Ну вот, подумала она. Ну вот. Он же обещал. И – вот он. А вот я. Она подняла трубку и, теряя дыхание, сказала:

– Это я.

– Кто это – я? – подозрительно спросил старушечий, действительно совсем уже старушечий, квакающий и дребезжащий, голос. – Мне Мусечку.

– Мусечку? – обалдело переспросила Ася.

– Ну да. Самого.

Ах Мусечка еще и мужского рода…

– Какого Мусечку?

– Как какого? – не теряясь, ответила ведьма. – У вас их там что, много? Моего Мусечку.

– Тут такого нет, – стараясь сохранять вежливое спокойствие, сказала Ася.

– Как нет? – сварливо осведомилась ведьма. – А куда вы его дели?

– Съела, конечно, – ответила Ася. – Уж не обессудьте. Время сейчас голодное. Вот так взяла и съела, я ж не знала, что он ваш.

И повесила трубку.

Идиотство какое, подумала она. Вот уж действительно ведьма, другого и слова-то не подберешь. Что за Мусечка? Что она с ним сделать хочет? Может, сама собралась съесть, карга? А может, за любимого-родного беспокоится, но по-своему, по-хамски. Ох, не дай мне Боже когда-нибудь так за кого-нибудь беспокоиться…

Почему-то эта нелепость сильно на нее подействовала, почти испортила настроение. Придавила как-то. Удалая, ухарская веселость куда-то утекла, испарилась. Старость все-таки дает себя знать. Раньше, в предыдущую-то симагинскую эру, мне бы такое было – тьфу. Ничем бы не прошибли. А теперь такая сделалась ранимая, просто тошнит. Наверное, потому что тогда я все-таки была увереннее. Жизнь – стабильная, ребенок – маленький, при юбке трется, Симагин каждый день под рукой… Ну вернее, каждый вечер. А теперь все не то. Каждый день сюрпризы. Да, поманежит он меня сегодня, я чувствую. Чтоб девка прочувствовала и прониклась. К полуночи заявится, не раньше. Надо чем-то заняться таким не быстро заканчивающимся, чтоб не сидеть, как дура, в трепетном ожидании. Стирку затеять, что ли? Ну да, стоило мыться и мазаться. Нет уж. Буду пить девичью чашу до дна. Буду сидеть как дура. В трепетном ожидании. Что тут поделаешь – любовь. Широкий выбор: или одна, как перст, или сиди у окошка и высматривай, когда ненаглядный покажется. А царица у окна села ждать его. Одна.

Восхищенья не снесла и к обедне умерла. Ну вот уж это фиг вам всем! Только теперь и жить. Она и впрямь придвинула стул к окошку и уселась, положив сцепленные ладони на подоконник, а на них – подбородок. Снаружи уже вечерело, янтарно смеркалось. Дома напротив стали бесплотно-красивыми, будто не на питерской улице задыхались, медлительно прокисая и растворяясь в воздушных кислотах, а проклюнулись из пряничной сказки.

Как, па самом-то деле, донести до мужчины нешутейно воскресшие нежность и преданность? Один раз они уже были – и подвели. Он же больше не поверит… в лучшем случае решит, что я вежливо их разыгрываю из благодарности. Не понимаю. И вот от этого затянутого непонимания действительно можно истрепетаться насмерть.

Возбужденное предвкушение встречи выгорало впустую.

А если с ним все-таки действительно что-то случилось?!

Вот этого не надо. О чем угодно можно думать, хоть про Мусечку, хоть про… хоть про стирку. Ну, я не знаю. Хоть про марсианские каналы. Только ни на секунду, ни на секунду, Аська, пожалуйста, умоляю тебя… не надо воображать ужасы. Иначе через полчаса начнется истерика. Ты все равно ничего знать не можешь. И даже если что-то не в порядке – все равно помочь не можешь. Хотела бы, да. Конечно. Еще бы. Но пока вы еще не совсем вместе – можешь только ждать и верить. Ты это умела когда-то. Учись сызнова. Иначе нет тебе места нигде, кроме одиночества. Ничего не случилось. Следователь ничего плохого ему не сделал. Никто ничего плохого ему не сделал. Просто он… ты же помнишь, он времени не замечает, если чем-то увлечен. Сколько раз так было. Не смей сердиться, не смей беспокоиться, не смей, не смей. Не смей выдумывать ничего плохого. Выдумывай лучше ласковые слова. А то ты их все забыла. Какая, к черту, из тебя женщина, если ты забыла ласковые слова?

К тому моменту, когда дребезжаще зажужжал дверной звонок, ей совсем взгрустнулось. Сердце скользнуло в ледяной погреб, Ася рывком выпрямилась на стуле, а потом замерла. Звонок зажужжал снова. Задыхаясь, она медленно встала. Было почти десять вечера.

Все мысли выдуло из головы, все слова, которые она с грехом пополам припомнила за едва ли не час покорного бдения. Снова стало страшно. Насколько безопаснее грезить – никакой ответственности. Но вот сейчас он войдет живой, неимоверно сложный, со всеми своими днями, проведенными без нее, со всеми переживаниями и мыслями, в которых ей нет места, в которых ей только придется еще искать какое-то местечко для того, чтобы пустить корни, и нет никакой гарантии, что его удастся отыскать… Со всеми своими делами, проблемами, болячками и болезнями, неудачами и, возможно, катастрофами, которые не имеют ни к ней, Асе, ни к Антону отношения – и ей надо будет как-то становиться ему помощницей во всех этих делах, врачом всех этих болячек, как стал ей врачом и помощником он…

Она даже остановилась, но тут же ей стало стыдно; и, лихорадочно побегав взглядом влево-вправо, она отыскала оправдательную зацепку – зеркало. Не будем возноситься в эмпиреи, иначе ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, ни слова не выдавлю. Все просто: мужик к своей бабе пришел. Только он еще не знает, что к своей… может, и предполагает, но не уверен. И все проблемы. И быстро убедила себя, что просто перед зеркалом остановилась, надо же напоследок утвердить дизайн. Поправила прядку волос. Строго, но с намеком. Встряхнула руками – рукава легли посвободнее. Никакой фривольности. Года не те; и вообще, не собираюсь я тебя вульгарно манить кожей. Во всяком случае, пока.

Пока не пойму, пока не почувствую наверняка, что, если поманю – ты приманишься.

Ну!

Она подошла к двери и, уже положив руку на защелку замка, спросила, стараясь, чтобы голос звучал весело и непринужденно – будто она просто старого друга встречает, а не едва дышит и едва стоит от волнения и радости:

– Кто?

– Свои, – раздался чужой, но знакомый голос. Успев омертветь, но не успев ничего сообразить, она отдалась на волю мышц, которые, как им и полагалось еще секунду назад, оттянули защелку и гостеприимно, настежь распахнули дверь. Алексей с "дипломатом" в одной руке и букетом в другой – светлая, православного вида бородка его буквально лежала на пышных бутонах – с готовностью улыбнулся в открывшийся проем и шагнул вперед. Ася едва успела посторониться.

– Привет, – сказал он, протягивая ей букет. Ася машинально взяла. Он, как всегда, аккуратно поставил "дипломат" в угол и искательно огляделся по полу. Потом снова поднял глаза на Асю. – Вот, выдался свободный вечерок… да я и был тут рядом по делам товарищества. Позвонил – а у тебя занято. Ну, думаю, значит, точно дома. Уж не прогонит, наверное… А где мои тапочки?

– Не помню, – сказала Ася, с трудом приходя в себя. – Сейчас посмотрю.

Она, буквально кинув букет на ближайший стул, присела на корточки и стала рыться в обувной тумбе. Нашла; с невольной брезгливостью держа тапки за краешки задников кончиками большого и указательного пальцев, словно боясь испачкаться, она поставила их перед Алексеем.

– Ты прекрасно выглядишь, – сказал Алексей, разуваясь.

– Спасибо, – ответила Ася. – Стараюсь. Их связь длилась уже несколько лет – бесполезно было бы спрашивать Асю, сколько именно: три, четыре или четыре с половиной. Здесь она была любовницей в классическом смысле этого слова – женщиной, к которой бегают от жены, когда "выдается свободный вечерок". Вечерки выдавались нечасто; раз в месяц, иногда реже. Задумываясь порой – впрочем, она предпочитала вообще не думать о чреватых огорчениями пустяках, потому что и настоящих неприятностей было пруд пруди, – она вообще не могла понять, как попала в этот треугольник и что в нем, собственно говоря, делает. Никогда, даже поначалу, она ни в малейшей степени в Алексея не была влюблена, и все получилось у него, когда он попробовал Асю закуканить, как-то невзначай, с легкостью необычайной – он-то, вероятно, с вполне естественной толикой тщеславия относил эту легкость на счет своих дарований и своей мужской неотразимости, а на самом деле причина была исключительно в Асином равнодушии.

Впрочем, любовницей она была образцовой: не капризной, не ветреной, не корыстной, не честолюбивой; никогда не закатывала сцен, никогда ничего не просила и даже отказывалась, если он, с чего-то расчувствовавшись, пробовал сам предложить ей денег или какую-нибудь иностранную тряпку из тех, что проходили через склады товарищества "Товарищ", где он работал кем-то вроде экономиста. Если он сообщал о своем приходе заблаговременно, она обязательно старалась приготовить более-менее приемлемый ужин, поставить на стол что-нибудь вкусненькое – не потчевать же мужчину бутербродами или кашей, на которых сидели они с Тошкой. Антон, вероятно, догадывался об их отношениях, но виду не подавал; Ася же старалась по возможности беречь сына от этих коллизий, особенно когда тот начал мужать. Если же Антон отбывал, скажем, в лагерь на каникулы, или на воскресный день здоровья, или убегал на целый вечер с друзьями – она, коли "свободный вечерок" выдавался именно в такой момент, никогда не возражала против прихода любовника.

О себе она ему почти ничего не рассказывала, да он и не стремился слушать – он стремился говорить; по десять раз живописал ей, и, надо отдать ему должное – довольно забавно, каждую мелочь из того, что произошло с ним за истекшее с последнего предыдущего "вечерка" время, то и дело перемежал сводки текущих событий дорогими ему, видимо, воспоминаниями детства или ранней молодости – похоже, дома ему не очень-то дают распространяться о собственной персоне, кивая и поддакивая, думала Ася. Когда же до времени ухода оставался час или минут сорок, он переходил к делу – Ася и тут, так сказать, кивала и поддакивала, в тысячный раз думая про себя: ну зачем мне все это? Наверное, так она инстинктивно пыталась – а для чего? непонятно – сохранить в себе женщину, не дать себе окончательно превратиться в ломовую мать без полу, без пламени.

Но – тщетно. Ни на волос удовольствия она не получала ни от разговоров, ни от постели и подчас принималась клясть себя последними словами: ледышка бесчувственная! месяц мужика не видела, не нюхала – вся на мыло изойти бы должна! Или прыгать до потолка от радости, из одежды рваться, или помойным ведром его огреть за то, что почти пять недель носу не казал; но не сидеть пень пнем и не лежать колода колодой! Терпеливо, однако не слишком затягивая "вечерочек", она подчинялась ему во всем, и порой честно старалась быть ему приятной – если не очень выматывалась за день; но даже когда он стонал, не могла отделаться от мысли, что гораздо с большим удовольствием посидела бы спокойно перед телевизором, или насладилась бы в тишине отложенной из-за его прихода на полуслове книжкой, или уж хотя бы простирнула бы то, что уже два дня дожидается стирки, а руки все никак не доходят, но стирать все равно придется, никто за нее не выстирает… Почему-то вот именно этих трех-четырех часов в месяц ей было жалко, очень уж они нарушали привычный распорядок и очень бездарно проходили; он разливался соловьем или тискал ей ягодицу, а она думала: вот уйдет, я еще полчасика успею перед сном почитать. И действительно, наскоро приняв после ухода любовника душ, а если Антон был в городе – встретив его из кино или с тусовки, она со вкусом заваливалась на диван, сладостно вытягивала ноги, которые можно было уже не раздвигать надлежащим – чтобы заезжему владыке было поудобнее – образом, а класть, как ее, Асиной, душеньке угодно, и полусонно переворачивала несколько страниц перед тем как отключиться; чтобы завтра опять бегать, высунув язык, и совершенно не вспоминать среди реальных забот о проведенном накануне вечере, так сказать, любви.

Иногда ей даже приходило в голову покончить с этой лишней, совершенно лишней ерундой, но в последний момент становилось вроде бы и жалко. Иногда ведь все-таки проскальзывало в ощущениях что-то… женское. Уже хорошо. Да и зачем? Какая разница? И не раз мужик в кино говорил ей: ляжьте на пол, вам, гражданка, все равно… Все равно.

– Погода какая установилась, – говорил он, первым делом нырнув в ванную, чтобы помыть руки. Никогда он даже не пробовал ее обнять с ходу, немытыми руками. Гигиенист. Шевелюра у него была уже изрядно поредевшая, неопределенного цвета, а лицо – маленькое и щекастое, как у грызуна. И вообще он был похож, особенно когда говорил, на свистящего суслика в степи – Дроздов показывал когда-то в "Мире животных", и Ася еще тогда поразилась сходству: сложит лапки на пузике, щечки раздует и фь-фь-фь… секундочку послушает собеседника и опять: фь-фь-фь… Вроде бы и симпатично, и даже погладить хочется, но – суслик…

– Здорово было бы сейчас вместе, скажем, выбраться за город, да? – спросил он.

– Да.

– Знаешь, возможно, что это не такой уж дохлый номер… Каким полотенцем можно?..

– Вот, розовое.

– Ага. Возможно, говорю, это и не такой уж дохлый номер. В воскресенье Алка с девчонками на какую-то супервыставку собирается, а я попробую отлынутъ. В очереди они там простоят часа полтора, если не два, да потом часа два будут бродить меж икс-панатов. – Когда уже совсем не о чем было пошутить, а хотелось, он просто-напросто начинал якобы забавно коверкать слова, и сам улыбался, приглашая своей улыбкой поулыбаться и Асю; и если она сохраняла серьезность, это уж были ее проблемы, он для создания легкой, непринужденной атмосферы сделал все, что мог. – Да еще дорога туда и обратно часа полтора. Можем попробовать выбраться, скажем, в Озерки. Позвонить тебе?

– Да не знаю… – промямлила она, а сама думала в это время, заледенев внутри: если вот сейчас придет Симагин, я погибла. Погибла навсегда. Конечно, Андрей сделает вид, что ничего и не произошло, у него на меня никаких прав, и просто он явился, как обещал, поподробнее рассказать о том, что я просила выяснить. Но я погибну. И вот именно теперь она, сколько раз говорившая Алексею "Нет" по самым разным поводам, не могла выдавить этого слова раз и навсегда.

Он тщательно вытер руки и вышел из ванной.

– Я тебя очень огорошил своим неожиданным визитом? – чуть самодовольно, но в то же время явно не на шутку беспокоясь о том, каким будет ответ, спросил он. Неужели у него нет моего равнодушия? – подумала Ася. Неужели я ему как-то… дорога? И он боится меня потерять? Странно, мне это никогда не приходило в голову. Об этом я никогда не думала. Никогда не смотрела на наши дела под таким углом зрения… его глазами. Тешу его самолюбие? И не нужна вовсе, но для коллекции сгодится? Или нужна именно я? И действительно все так, как он канючил в первый год, когда мы еще заводили пару-тройку раз эти бессмысленные разговоры с выяснением отношений и их перспектив: ты же понимаешь, Аська, ну ты же умница, ну ты же понимаешь, ну там же две дочки, двенадцать и восемь годков, ну не бросать же мне их, ну такое время тяжелое, ну как я их брошу… Ох, гадость какая, вспомнила она.

Время для нее всегда немного замедлялось, когда он являлся – и она иногда изумлялась даже: вроде давно уже сидит, а еще только полчаса прошло. Но теперь оно неслось галопом. Он еще до комнаты не дошел, а просвистело уже минут двадцать, и в каждую из шестидесяти секунд этих минут – мог позвонить Симагин. Хорошо, если в телефон. А если – в дверь? Он ведь так и сказал: приеду.

– Ну, куда? – спросил он. – В кухню, в комнату?

– Куда хочешь.

– Тогда в комнату. На работе я поел, так что по еде не соскучился. А вот по тебе… – он со значительным видом уставился ей в глаза. – А ты действительно прекрасно выглядишь. Помолодела тут без меня. Вот что значит хорошая погода.

– Наверное.

– Антошка не нашелся? – спросил он

– Нет.

– Странно… Знаешь, я по своим каналам тоже пытался что-то выяснить. Есть у меня один знакомый журналист, он как раз последнее время пишет о наших отношениях с Уральским Союзом. Большой приятель пресс-секретаря тамошнего президента. Но он пока тоже ничего не узнал. По-моему, он в сентябре туда поедет в командировку, я ему напомню, если хочешь.

Странно он ставит вопрос. Еще бы мне не хотеть! Если бы я уже не знала всего, как бы я отреагировала, интересно, на его "если хочешь"? Как будто про поездку в Озерки речь идет… Если бы у него дочь исчезла… да не на несколько месяцев, а просто вовремя не вернулась от подружки… он тоже так бы выяснял, что с нею случилось?

Ох, Аська, не надо. Не заводись. Вот именно теперь тебе захотелось, чтобы он был тебе настоящим сопереживающим другом. Чтобы он за твоего сына переживал, как за свою дочь. Не всем же быть Симагиными.

А ведь Симагин тебя опять разбаловал. За каких-то два дня. Теперь тебе уже симагинская реакция кажется естественной, а эта – мерзковатой. А все эти годы – было вроде бы и ничего. У тебя не было вообще никаких претензий.

– С ним, кстати, весной случилась одна забавная история при переезде границы. Пермяки – они же все сумасшедшие, так вот представь…

Он удобно уселся напротив Аси, едва не касаясь ее коленок своими, и затоковал. Не могу, думала Ася. Как странно – не могу. Мне его жалко. Человек пришел почти как домой, и это я сделала так, что он себя чувствует здесь почти как дома, а в чем-то, наверное, даже лучше, чем дома, иначе бы не ходил… И вмазать ему ни с того ни с сего – не могу. Никогда бы не подумала, что вот именно сейчас мне станет его жалко.

Если окажется, что я опять обманула Симагина, я помру. Даже не надо будет голову совать в духовку – просто помру от ужаса и тоски.

Симагин – тоже пермяк почти.

А я смогла бы так – как мне хочется, чтобы за Тошку Алексей сейчас вдруг переживать начал – переживать, скажем, за дочку Симагина, которая у него, скажем, родилась от кого-нибудь, пока меня не было?

Это вопрос. Как говорил Симагин, зэт из зэ куэсчн. Потому что если вдруг я по поводу близких Симагину людей когда-нибудь заговорю вот таким вот тоном, как этот Алексей… Ох, лучше бы мне тогда на свет не рождаться. Позорище. Это вот и есть смерть – так поговорить и тут же перейти на забавные истории.

А вдруг Симагин не придет?

А вдруг он такой же, только притворяться выучился лучше?

Так ловко озабоченный вид на себя напустил, и по телефону сказал именно и только то, что я услышать мечтала – я и уши развесила, я и рассиропилась… ах, Симагин, ах, лучший из людей! Поди-ка проверь, правду он мне сказал или нет! Зато явится теперь спасителем!

А поверить вот в это – тоже смерть.

– Аська, – сказал Алексей, – ты меня совсем не слушаешь. И правильно делаешь. Я и сам с трудом разговариваю. Разговаривать и с сослуживцами можно, правда? – и он потянулся к ней. Пальцы его шевелились, словно уже по дороге начиная что-то расстегивать.

Ася отпрянула.

– Алеша, ты извини. Но ты, вообще-то, полный чурбан, если не почувствовал…

Зря это, зря! При чем тут чурбан! Ну конечно, чурбан, если болтает, как глухарь на току, и не замечает, что баба другого ждет… ну ведь и пусть чурбан, зачем обижать лишний раз, мне ж с ним не детей крестить! Вот это точно. Не крестить.

– Я вернулась к мужу, – с отчаянной храбростью сказала она.

Не сглазить бы… То-то смеху будет, если Симагин так и не явится!

Какой там смех! Это значит, с ним что-то случилось! И я либо спозаранку, либо вот прямо к ночи поскачу опять на Тореза, проверять, здоров ли он, дома ли… На лестнице спать буду, а дождусь! Ведь следователь же, ведь что-то там происходит.

А я, потаскуха, лясы тут с любовником точу.

Алексей успел по инерции произнести еще, наверное, слова три, а то и четыре, прежде чем до него дошло. Глаза у него обиженно округлились, словно у ребенка, которому вместо конфетки дали пустой фантик. Была в свое время такая идиотская шутка, за которую, всегда считала Ася, взрослым надо руки отрывать.

Впрочем, всей стране уже несколько раз вместо обещанной конфетки давали пустой фантик – а руки отрывали только тем, кто посмел заметить, что фантик пустой… Вот и дожили.

– Ася, – проговорил Алексей неловко. – Ась… ну ты же говорила сколько раз, что мужа у тебя никогда не было.

Как будто в этом все дело. Поймать на противоречиях и доказать, что сказала неправду именно сейчас.

– Извини, Алеша. – Асе было ужасно стыдно. – Ну мало ли ты мне врал… мало ли я тебе врала… Все мы люди. Был муж. Есть и будет.

Ох, не сглазить бы!!

Был, есть и будет есть. Симагин, приходи скорей, гуляш невкусный станет!

Сердце кровью обливалось смотреть на Алешу. Такой был говорливый, уверенный, самодовольный, причесанный… Так ему хорошо было – пришел после рабочего дня отдохнуть, султаном себя почувствовать за бесплатно. ..

Честное слово, у него даже волосы как-то сразу разлохматились. Жалостно.

Да нет, не так все просто. Дело не в султане, наверное; дело не только в столь стимулирующем мужиков гаремном разнообразии сексуальных блюд, а в том, что здесь, с любовницей, он был уверен: его любят просто за него самого – не за редкостные тряпки, утащенные из пресловутого "Товарища", не за то, что он все деньги в дом приносит, не за то, что в поликлинику ходит с младшей и к директору школы из-за старшей, не за то, что проводку чинит и бытовая электроника у него такая, какой ни у кого из приятелей нет – просто за него самого. За то, какой он сам по себе славный человек, интересный собеседник и замечательный мужчина.

Ведь это так важно!

Ведь тогда, по большому-то счету, и деньги приносить куда легче, и к директору ходить, и вообще все. Потому что, когда тебя любят за тебя самого, ты готов сделать все, что угодно. А когда тебя любят только за то, что ты что-то делаешь, ты готов делать лишь ровно столько, сколько необходимо, чтобы тебя любили.

Ох, это я от Симагина заразилась любовью к возвышенным, умным и обобщенным рассуждениям. На самом-то деле все куда как проще. Могучий и гордый самец пришел перепихнуться на халяву – а я ему серпом по…

– Это Антонов отец, что ли? – уныло спросил Алексей.

– Да, – сказала Ася. Не вдаваться же сейчас в подробности. Алексею-то какая разница. И, положа руку на сердце, Симагин был Антону куда лучшим отцом, чем этот… как его… Антон.

– Ну, понял… – протянул Алексей. – Понял… – Он нерешительно ерзал на стуле; надо было вставать и уходить, но не хватало решимости подняться, потому что, стоит только это сделать, сесть снова уже не доведется никогда. – Ну, смотри… Может, конечно, это и к лучшему. А вдруг… Знаешь, я тебе позвоню месяца через два…

– Не надо, – сказала Ася. Она прекрасно поняла, к чему он клонит. – Если ты надеешься, что мы с ним опять разбежимся, то… В общем, не звони.

Он все-таки попытался взять себя в руки. Даже кривовато улыбнулся.

– Не пожалей, – сказал он, изо всех сил стараясь сберечь лицо. Надо же как-то дать дуре понять, подумала Ася, какое сокровище она теряет. – Ты уж, как я понимаю, полжизни пробросалась. Может, хватит журавлей-то ловить?

Вот как он заговорил! Ну что за мелкая душонка!

– Лешенька, – сказала она и с удивлением поняла, что, пожалуй, так ласково и не называла его никогда до сих пор. – Не обижайся и не сердись. Хоть постарайся. Ты очень хороший. Извини меня, пожалуйста.

И тогда он все-таки встал. Тут же вскочила и она.

– Ладно тебе, – желчно сказал он. – Совет да любовь, желаю здравствовать.

Глаза побитой собаки… побитого суслика. Господи, да как же жалко его! Да хоть раздевайся, чтобы чуток его успокоить! Никогда еще она не чувствовала к нему такой нежности. Вообще никогда не чувствовала к нему нежности – только сегодня. Да что же это такое!

– Лешенька, – умоляюще сказала она, – ну извини. Ну дура-баба, ну что с нее возьмешь!

Он не ответил, только уголок губы раздраженно дернулся. Он пошел было в коридор, но остановился и, оглянувшись, напоследок оглядел ее с головы до ног. На ноги глядел особенно долго – и она не мешала ему; терпела, стояла спокойно. Платье она сегодня надела хоть и не мини, но все-таки в обтяжку и сантиметров на пять выше колен; много лет она не позволяла себе таких развратных маскарадов.

– Красивая ты, – сказал он каким-то новым голосом, мужским – сдержанно и спокойно. – И совсем еще молодая… – запнулся. – Вот почему ты сегодня такая красивая. Счастливо, Ася.

Она заботливо подняла и подала ему его "дипломат", потом, не зная, как еще приласкать выгоняемого, зачем-то подала ему его полуботинки. Потом открыла перед ним дверь. Потом – закрыла ее за ним. Они не сказали друг другу больше ни слова; она подумала, что, наверное, надо бы его хоть в щеку поцеловать на прощание – сколько лет все ж таки он был ей не совсем чтобы чужим человеком… но побоялась обидеть. Да, сказать по совести, не хотелось ей его целовать. Ей хотелось целовать не его.

А когда дверь захлопнулась за ним, Ася поняла, что мосты действительно сожжены. И не потому, что она прогнала любовника. И не потому, что, если Симагин ее обманет, она останется теперь совсем одна; с Алексеем она и так была совсем одна. А потому, что каким-то чудом снова обрела способность сострадать даже чужим, даже тем, кто ей не нужен – и кому, в сущности, совсем не нужны ни она, ни ее сострадание.

Именно это значило, что жить как прежде она уже не сможет.

А Симагин все не шел.

И она поняла. Это оказалось проще простого.

Он хочет прийти так же поздно, как она к нему третьего дня – чтобы уже невозможно было уехать, чтобы она сама наверняка предложила ему остаться. Как приятно будет сказать ему: оставайся, Андрюша, я тебе постелю… Какая он умница, какой он молодец! Никуда он сегодня от меня не денется!

Умиротворенная, благостная, она достала сигареты – ожидая Симагина с минуты на минуту, она не решалась закурить, зная, как он не любит эту отраву, а теперь в запасе оказалось по меньшей мере еще с полчаса, а скорее, и больше того, дым успеет выветриться, – уселась снова перед окошком, закурила неторопливо и стала преданно, терпеливо ждать.


Растерянный и злой, и словно бы очень усталый, буквально выпотрошенный усталостью, навалившейся ни с того ни с сего, Алексей вышел из подъезда и остановился на тротуаре, ожидая, когда можно будет перейти улицу и двинуться к метро. Несмотря на поздний час, машины шли одна за другой. Пробросается, думал Алексей. Пожалеет еще. А я ведь и действительно собирался Яшку попросить повыяснять про ее Антона, когда он поедет в Свердловск… или как там теперь его называют, запутался уже от переименований… Екатеринбург? Или опять уже Свердловск? В общем, собирался, честно собирался… прилгнул ей немножко, правда, будто уже это сделал – но ведь разницы никакой. Ну кто еще будет о ней так заботиться? Тоже мне, сокровище!

Может, вернуться? Поговорить еще? Может, она немножко покривила душой, и не так уж у нее гладко с этим… мужем, или кто там? Может, она просто на понт меня, что называется, взяла – элементарно подразнить решила, как это у них, у женщин, бывает иногда. Просто чтобы поревновал. Благоверная его не гнушалась такими штучками. В гостях вот недавно притворилась, что ей плохо, испортила вечер, он побежал машину ловить, чуть с ума не сошел, пока до дому ее довез – а она и говорит: мне интересно было, как ты станешь реагировать… Нормально. А он, дурак, сразу на Асю расфырчался и ушел…

Обязательно ей позвоню через пару недель. Или даже просто через неделю. В выходные позвоню, через четыре дня, как собирался – может, она уже решит, что достаточно его помучила, и поедем в Озерки. Так бывает – подурит баба и потом, как ни в чем не бывало, снова ластится. Сколько раз он это дома терпел. Нормально.

Жалко ее терять. Яркая женщина и какая-то… настоящая. Уж если радостно ей, так радостно. Уж если интересно, то интересно. Уж если ждет – так на всю катушку ждет, а если уж не ждет… то не ждет. Он печально усмехнулся. А ведь она сейчас явно ждет того своего. Как я сразу не догадался, ид-диот! Четыре с лишним года… и так вот мордой об стол… Конечно, никогда она не была в меня влюблена безумно, это я понимаю – но относилась неплохо. А в постели какова! Нет, не в смысле всяких штучек, вся эта сексодромная аэробика, наверное, только бзикнутым на телесном здоровье американцам и нужна, они даже из постели жаждут устроить спортзал – так зато в этом, как его, "Основном инстинкте", что ли… герой вместо объяснения в любви героине заявляет: "Ты трахаешься лучше всех в мире!" – и это уже повод, чтобы предлагать руку и сердце. То есть, так надо понимать, каждый остается сам по себе, но в трахе совпали более, чем с кем-либо другим из испробованных. Вполне жизненная ситуация. Нормально. А вот Ася какая-то… самостоятельная вполне… но самозабвенная. Не просто сношается, а отдается; есть разница. Сразу чувствуешь себя главным. Ч-черт, если она со мной такова, то какова же с тем, кого и впрямь всерьез, всем сердцем… Он даже зубами скрипнул от зависти и унижения. Нет, не может быть, чтобы вот так. Хоть бы этот ее идеал на нее плюнул с высокой горки?

Из-за угла навстречу ему вышел человек; если бы Алексей знал Симагина, то понял бы, что это он. Но он и Симагина не знал, и вообще был настолько увлечен своей обидой и желанием хоть как-нибудь отомстить Асе, унизить ее, победить и снова завладеть, что вообще не смотрел по сторонам; машины на проезжей части он еще как-то отслеживал на рефлексе, но рассматривать, кто там идет навстречу, кто мимо, кто догоняет и кто отстает – это увольте, это не сегодня. И потому он лишь краем глаза отметил нечто расплывчато странное: как идущий ему навстречу щупловатый мужчина роста чуть повыше среднего вдруг вынул из кармана нелепо знакомый, но абсолютно неуместный здесь, на обыденной улице предмет – и тут же исчез. Только через мгновение Алексей сумел вынырнуть из бурлящих глубин своих мыслей и толком оглядеться; только тут у него прорисовалось, что нелепо знакомый предмет был – пистолет. Незнакомца и след простыл, и вообще все было обыкновенно: катили автомобили, пронзительно и нервно расчерчивая сумерки красными габаритами, мельтеша и временами задевая друг друга, шли люди… А какой-то человек стоял на той стороне и смотрел на него. Алексей посмотрел на человека – человек опустил взгляд и даже отвернулся. Но это был совсем другой человек – не тот, который привиделся. Дожил, подумал Алексей. Вернее, довели. Глюки уже.

Человек на той стороне был Листровой, заступивший на пост у Асиного дома на свой страх и риск, чтобы проверить, появится ли Симагин, и если появится, то – как. Уже часа два следователь топтался на тротуаре напротив парадной, то куря, то разглядывая витрины, то как бы ожидая все никак не подъезжающего троллейбуса – маялся. А когда увидел Симагина, то даже не сразу его узнал: Симагин был свеж, как огурчик, ни малейших следов насилия на морде, и шел вполне бодренько. Листровой подобрался, и в душе у него запели фанфары. И увидел, что Симагин резко пошел наперерез неизвестному лощеному, но несколько траченому мужчине, вышедшему как раз из той парадной, за которой Листровой вел наблюдение, и ловко выдернул, кажется, натуральный пистоль. Ёхана-бабай! Листровой бросился было через проспект… и тут же оказалось, что нет никакого Симагина, и только хлыщ растерянно крутит залысой головой, и вид у него несколько обалделый…

Пожалуй, подумал Листровой, и у меня сейчас вид не лучше. Он перевел дух и снова закурил. Жара. Помороки. А может, нормальная мистика, собственно, ее-то я и жду. Хлыщ пошел себе поперек опустевшего после перемены сигнала светофора проспекта и через минуту скрылся за углом. Листровой, невольно формулируя его словесный портрет и затверживая его на всякий случай, проводил хлыща взглядом, потом снова уставился на окна, которые он предполагал Асиными. Света в окнах не было, но, похоже, какая-то жизнь там шла – время от времени колыхался призрак занавески, угадываемой в темном провале отсвечивающего стеклом окна, словно кто-то то подходил к окошку, то опять отходил.

Именно для Листрового и игрался частично замеченный следователем аттракцион. Конечно, не Симагин застрелил Алексея, а его ночной гость, снова принявший симагинский облик. Листровой хочет посмотреть, что, попав загадочным образом на свободу, примется вытворять так пришедшийся ему к душе маньяк-убийца – пожалуйста! Он порешит очередного мужика прямо у дома своей женщины. Не понадобится длительного расследования, чтобы выяснить: убитый мужик вышел от Аси, и был ее любовником в течение нескольких лет, и только что находился у нее в течение почти часа – чем они там занимались, какие цветы собирали, Листровой может представлять в меру своей мужской подготовленности. Очевидно, что Симагин всего-то навсего методически истребляет хахалей бывшей своей подруги. Да на этот раз еще, если вам угодно, товарищ Листровой – неизвестно как похищенным из вашей же, уважаемый товарищ Листровой, квартиры, вашим же именным оружием. Это уже к утру однозначно покажет баллистическая экспертиза. Правда, весело? Вот каков, доверчивый товарищ Листровой, ваш якобы невинно пострадавший!

И между прочим, дополнительная, но очаровательная музыка: Асе-то каково будет опознавать труп! Да еще когда ей опишут приметы убийцы, а она признает своего Симагина! Вот когда цирк начнется!

То, что и над Алексеем обнаружился хранительный кокон, оказалось для ночного гостя полным сюрпризом. Он даже вообразить себе не мог, что Симагин уже выявил Алексея и бережет теперь это ничтожество, этого кобелишку, на все лады трахавшего его ненаглядную Асю уже несколько лет – бережет наравне, скажем, с собственными родителями. Но факт остается фактом – аттракцион не удался; кокон легко сожрал больше пяти секунд, предшествовавших выстрелу, и кинул стрелка метров на двадцать в сторону.

Помимо злобного изумления и досады от неудачи, в глубине души покушавшийся на Алексея хитрец испытал и облегчение. Он шел на третье лично осуществляемое убийство уже не со столь легким сердцем, как в первых двух случаях; здесь риск непредвиденных и нежелательных последствий оказывался весьма серьезен. Алексей был даже не Вербицкий, и чем хорошим для окружающих чревата его смерть – совершенно невозможно было предвидеть. Фактически со стороны ночного гостя это был акт отчаяния. Через два часа после разговора в камере он начисто потерял Симагина, а это значило, что тот все-таки перешел к активным действиям, какого рода это будут действия, просчитать не удавалось. Несмотря на старательно демонстрируемую уверенность, ночной гость отнюдь не был уверен в себе. Он не знал, кто такой Симагин, и не знал его возможностей. И вот теперь – потерял. Этим довольно-таки нелепым, наскоро импровизированным убийством он надеялся заставить Симагина хоть как-то раскрыться, и вдобавок выиграть хотя бы несколько очков косвенно – травмировать Симагина еще одним поражением и тем ослабить его наступательную мощь, какова бы она ни была. Поскольку противу всех ожиданий ночного гостя, исход бероевского дела до сих пор оставался сомнителен, было особенно важно побыстрее сломить хотя бы Листрового, и самый галантный красавец в мире надеялся, что, убедившись в маниакальных наклонностях Симагина, следователь сдастся. Признает свою ошибку. Изверится и возненавидит убийцу, так ловко обманувшего его, прикинувшись невинной жертвой неких полумистических сил.

Но проклятый праведник своим гуманизмом опять перепутал ему все карты. Застукать жену с любовником – и начать беречь его, как зеницу ока, от посторонних посягательств! Конечно, самый остроумный собеседник в истории человечества не рассчитывал на то, что его противник в припадке ревности снизойдет, скажем, до того, что лично оторвет яйца сопернику; но то, как заботливо он запеленал поганца в ватку ровно той же плотности и интенсивности, что и ватка, укутавшая самых близких ему людей, доказывало: Симагин опасался за него как за родного, как, скажем, за Асю, как за Киру мог бы опасаться, если бы вовремя допер до того, что ей тоже грозит опасность, и явно боялся в случае его смерти снова угрызаться, казниться, терять силы… Такое могло привидеться разве лишь в кошмарном сне. Над сколькими же еще посторонними, совершенно случайными людьми он, наученный горьким опытом, поразвесил своих ангелов-хранителей? Над всем человечеством, что ли?

Нет, конечно; такое Симагину было не под силу. Но, действительно наученный горьким опытом и не желая больше отвлекаться на бессмысленный, изматывающий и отвлекающий обмен тактическими ударами, он прозвонил все связи всех людей, которых только смог припомнить как хотя бы когда-то ценных для себя, и теперь растопыривал в разные стороны мира больше двух тысяч постоянно действующих силовых коконов, чтобы раз и навсегда застраховаться от случайностей. Больше половины этого числа приходилось на тех людей, которых он вообще в жизни ни разу не встречал – но которые были в каких-то отношениях с теми входившими в первый круг близости, которых Симагин вспомнил как своих. Конечно, долго это продолжаться не могло, внимания и энергии такая перестраховка отнимала изрядно. Возможно, теперь он слегка переусердствовал – на молоке обжегшись, на воду дуют – но он не хотел больше угрызений. Надо было сосредоточиться.

Грубо говоря, самый действенный и, в сущности, единственно действенный способ принципиально изменить всю ситуацию разом – это прокрутить ее от начала с какой-то поправкой. Что это значит, если речь идет не о сборке, например, какого-то механизма, когда по завершении ее, как это часто бывает у начинающих кустарей, вдруг остаются лишние детали и надо заново разбирать механизм и пытаться вогнать избыточные загогулинки на какое-нибудь подходящее место; и не о написании, например, книги, где можно взять да и скомкать последний десяток страниц, а потом начать эпизод с новой первой фразы; и не об ошибочно выбранной после перекрестка улице, когда можно вернуться хоть на пятьдесят, хоть на пятьсот шагов назад и попробовать другой маршрут… Но – о жизни в целом?

Первое, что приходит в голову – и что первым и единственным пришло в голову ночному гостю, когда он пытался предугадать действия Симагина, – это повернуть время вспять к тому моменту, который ощущается как момент ложного выбора, а потом, скорректировав этот выбор, вновь запустить часы в обычном направлении и с обычной скоростью. Такой маневр называется темпоральной инверсией, и при небольших удалениях от точки ошибки он стопроцентно спасителен. Он уже применялся Симагиным в автоматическом режиме, когда охранные коконы реагировали без его специального вмешательства на попытку взорвать Асю, на попытку застрелить Алексея… Но в этих ситуациях сшивалась прореха между прошлым и будущим длительностью в какие-то секунды, и вдобавок – лишь для сугубо ограниченных масс. Волочь чуть ли не целый город в прошлое на двое-трое суток, чтобы аннулировать развитие общей ситуации и запустить ее развитие с начала, с момента, скажем, ухода Аси от Симагина в первое утро – задача, конечно, посильная, но неблагодарная. Потому что, во-первых, такая грандиозная работа потребует сама по себе предельных усилий и может уже не остаться ресурсов для коррекции ошибки. Во-вторых, совершенно непонятно, как эту ошибку корректировать и что противопоставить следующей атаке противника – а в чем будет заключаться эта атака, тоже еще неизвестно. В-третьих, основная задача, то есть то, из-за чего разгорелся весь сыр-бор – Антон – останется так же далека от разрешения, как и в самом начале. В лучшем случае поединок войдет в состояние автоколебаний, и в перспективе все равно будет только проигрыш, потому что коверкать мир точно направленными булавочными уколами, предоставляя ему дальше, после каждого укола, скатываться к дальнейшему ухудшению уже самостоятельно, под влиянием его собственных законов, энергетически и оперативно куда проще и легче, чем потом всякий раз целиком оттаскивать изуродованную область к тому моменту, который предшествует первому уколу, и, утирая пот с чела, едва дыша после такого напряжения, снова отдавать ее на волю того, кто колет – отдавать, понятия при этом не имея, как и где кольнут теперь. В худшем же случае уже на второй попытке противник найдет возможность ударить так, что инверсия окажется невозможной или, по крайней мере, не все проигранное сможет спасти.

Теоретически есть еще один способ. Дело в том, что история не постоянно катит по вероятностной плоскости, когда, пихай ее не пихай, нипочем не спихнешь с наиболее вероятного пути. Встречаются время от времени участки, напоминающие как бы скользкий мостик, по которому жизнь проносится исключительно по инерции, в состоянии более или менее неустойчивого равновесия; дунь легонечко, и все повалится влево или вправо. Достаточно переменить исход двух-трех не слишком даже значимых случайностей – и переменится направление всего движения. Значит, можно не тащить против течения времени тяжеленный невод с миром к моменту сопряжения с мало-мальски удовлетворительным прошлым. Вместо этого можно вслепую, почти наугад запустить руки в ушедшие времена, предшествующие всем событиям, которые необходимо отменить или изменить, нащупать там какую-то вероятностную вилку и перещелкнуть стрелки общего развития так, чтобы к нынешнему моменту и следа не осталось от всего того, что искорежил своим воздействием противник. Получится, что он долго и старательно корежил то, чего не было и нет.

Этот головоломный трюк чудовищно опасен. Прежде всего потому, что изменению, причем одному-единственному для данной вилки возможному, подвергнется весь мир. Избирательность воздействия и тщательность дополнительной корректировки будут стремиться к нулю. После того как стрелки на рельсах щелкнут, мир снова начнет развиваться по своим собственным законам, и подправлять развитие в тех или иных ограниченных областях, чтобы точнее добиваться поставленных целей, окажется невозможно. Просто лавина покатится несколько в ином направлении, нежели в первый раз. Да, говорил себе Симагин, новое направление кажется тебе сейчас лучшим, чем прежнее, и по основным параметрам, таким, например, как жив там Антон или нет, ты способен его с достаточной степенью точности оценить – но только по основным параметрам; какие сюрпризы помимо этого поджидают на новом пути, выяснится только тогда, когда путь будет пройден. Сам оставаясь здесь, в этом дне и в этом мгновении, ты получишь трансформированный мир, докатившийся именно до этого дня и этого мгновения, а каков он окажется, от тебя уже не будет зависеть, ты – стрелочник. Но ты в то же время – и причина этого мира; а потому все, что в этом мире будет тебе не нравиться, будет вызывать в тебе неприязнь, отвращение, боль – ляжет на твою, и только на твою, совесть.

Вдобавок развилку можно искать только в строго ограниченных временных рамках. Она не может предшествовать времени зачатия Антона, потому что, запустив течение вероятностного хаоса в иное русло, я могу попросту убить Антошку – невольно послужить причиной того, что Ася не повстречается с его отцом вообще, или повстречается, но несколько иначе, или ребенок у них родится в иное время – в общем, значит, это будет уже не Антон. Может быть, получится тоже неплохо – но не этого я добиваюсь.

И разумеется, она не может располагаться позже времени разгрома Целиноградского котла.

Пожалуй, ответ был очевиден. Однако Симагин, практически уже будучи уверенным, за какой рычаг ему придется тянуть, три с лишним часа потратил на бережное выщупывание едва ли не каждой секунды этих лет, чтобы убедиться наверняка. И чтобы, насколько это вообще возможно, представить себе хотя бы основные черты того несбывшегося мира, который он собирался, чего бы это ему ни стоило, превратить в сбывшийся и единственно существующий. Он покончил с этим минут примерно за пять до того, как Алексей позвонил в Асину дверь. А у Симагина тогда возникло еще одно дело.


В одиночной спецкамере Лефортовской тюрьмы в Москве, невыносимо скучая, медленно умирал грузный седой человек. Он, в общем-то, знал, что умирает. Предполагал даже, что умирает не просто так, а чьими-то вкрадчивыми, неторопливыми стараниями. Волей тех, кто держал его здесь и оттягивал, оттягивал суд, да так и оттянул до того, что все про всё забыли. Поначалу он готовился к суду и даже ждал его и надеялся, потому что всяко могло случиться, у него было еще немало сторонников; оттачивал фразы, обдумывал аргументы, пытался делать зарядку, чтобы хватило сил и чтобы не подвело в главный момент сердце. Потом, когда ему любезно сообщили – а до его сведения вообще очень любезно доводили все способное его огорчить, – что Янаев ушел в отставку и президентом Союза демократическими двуступенчатыми выборами избран Крючков, пожилой человек понял, что надежды нет; и стал равнодушен ко всему. Он знал теперь наверняка, что никакого суда не будет. Жизнь державы текла дальше по своему извилистому руслу, дробилась и бурлила на порогах, ветвилась узкими причудливыми рукавами в откалывающихся областях, гнила и цвела от гнили в заводях и затонах – никто даже в мыслях не хотел возвращаться вверх по течению. Зачем? Ни хлеба, ни электричества, ни пороха от таких возвращений не прибавится. За три года антисталинского треска, которым Горбачев нагло и глупо пытался накормить народ, народ это прекрасно понял.

Содержали человека, в сущности, неплохо. Кретины, развалившие страну – но иначе, чем он бы разваливал: не по-умному, не с пользой, а просто вдребезги; так, лохматой лапой стиснув хрупкую фарфоровую вазу в потугах ее удержать, вдребезги давит ее безмозглая горилла, – кретины эти не поглупели до того, чтобы унижать его физически: духотой, вонью, грязью, голодом. Нет. Им, вероятно, куда как приятнее было, чтобы он, отнюдь не в робе и отнюдь не с нар, смотрел "Время" и "Вести" по телевизору "Сони" из мягкого кресла, надев свой любимый свитер и любимые широкие брюки – и в полном сознании молча бесился, кусал губы, слеп от бешенства и бессилия. И бессильно бы умирал.

Но он постепенно приучил себя – знать бы только зачем, с какой такой великой целью? – не кусать губы, не беситься и не слепнуть, а смотреть все эти окаянные, словно специально для накручивания массовой паранойи выпекаемые новости как какую-нибудь "Рабыню Изауру", отрешенно, свысока и с усмешкой. Спасительное равнодушие начало посещать его к концу третьего года в камере – а к середине четвертого не осталось, кроме равнодушия, ничего.

Адвокат не появлялся с полгода. Даже правовую комедию – такую, в общем-то, недорогую и необременительную – ломать им стало уже лень. Незачем.

Домашних к нему тоже давным-давно не пускали. Он не знал, что им говорят о причинах прекращения свиданий. Ему не говорили ничего. Нельзя – и конец трепотне.

Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья – тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже – не жилец.

Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него.

Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего-то смертельно взгрустнулось. У него были густые волосы и большие, свободные, ясные глаза. Они ощущались как скорбные и веселые одновременно; но вслух седой человек никогда не произнес бы столь претенциозного словосочетания. Это все литература, презрительно думал он, когда вообще думал на такие темы. Когда вообще думал – а не прикидывал и примеривался, как бы половчей сыграть и обыграть. Лужниковские толпы требуют простых слов и коротких фраз, а кремлевские коридоры требуют простых мотиваций и коротких ударов.

Сначала седой человек подумал, что еще спит. Но ему никогда не снились сны про собственную тюрьму, и слава Богу; было бы совсем нелепо и во сне смотреть на эти осточертевшие стены и эту проклятую мебель. В снах, от которых так не хотелось возвращаться к снулой и скудной реальности, он чаще всего видел себя в клокочущем вихре лета девяносто первого, когда он, взбудораженный и почти уже всемогущий, чувствовал себя чуть ли не Лениным: власть валяется в грязи, и надо просто ее поднять. Только Ленин был упырь, думал человек, кровосос, и вдобавок видел не больше чем на пять-семь лет вперед; а я, думал он, буду настоящий.

Потом седой человек решил, что сошел с ума; точнее, конечно, не он сошел, а его начали сводить – подмешивать к пище какой-нибудь галлюциноген или что-нибудь в милом таком роде. Очередной этап медленного и мучительного уничтожения, уважительного по всем формальным признакам. Откуда здесь мог бы взяться хоть кто-то? Да вдобавок – незнакомый? Жене и то путь закрыт навсегда. И если даже предположить, что некто сюда проник – что фиксируют сейчас недреманные телекамеры под потолком? Почему молчит сигнал тревоги?

Потом он решил, что все гораздо проще. Его действительно накормили какой-то дрянью, расслабляющей волю – эта химия, как он слышал, зачастую имеет побочным своим действием снотворные эффекты, – а тем временем тихохонько вошел и будет теперь прямо со сна его тепленького дрючить какой-нибудь новый офицерик, специально подобранный из-за мордочки, на которой буквально с нарочитостью, даже утрированностыо какой-то, будто на иконе, написано: мне можно верить, я не подведу, не продам, я честный и добрый! И начнет требовать в чем-то признаться, что-то подписать и от чего-то отречься. Это было наиболее вероятным, и ни малейшей мистики. Вопрос только, по какому ведомству этот тяжко раненный младенец работает: если по идеологии, то будет требовать признаться в коррумпированности, работе на иностранные разведки, принадлежности к кругу высших агентов влияния, которым Тель-Авив и Вашингтон специально поставили задачу погубить непобедимый и могучий Союз изнутри, а кроме как Тель-Авиву, понимаешь, Союз и губить некому; если же по экономике, то опять начнет требовать номера счетов в иностранных банках, куда моя антипартийная клика переводила партийное золото. Все это мы уже проходили – только мордочки такой еще не видели. Не кадровый. Из переметнувшихся интеллигентов, конечно. На молодого Сахарова похож.

Тех времен, когда тот еще сверхбомбы тачал для горячо любимой социалистической Родины.

– Ну? – спросил седой человек.

Мужчина напротив чуть улыбнулся. Ну конечно, на такой мордочке и улыбка должна быть соответственная. Светлая и грустная. Мудрая, понимаешь, и всепрощающая. Артист, что ли, бывший? Не помню такого артиста.

Он был в гражданском, разумеется; вельветовые джинсы, рубашка, расстегнутая на горле, и легкий джемперок. Вполне демократично в тюрьму явился. Демократия на марше. Была, кажется, такая телепередача в оттепельные времена. Что-то наподобие "Прожектора перестройки", но на полтора-два десятка лет раньше.

Только у нас на Руси, мельком подумал седой человек, могут возникать подобные словесные уродцы. Ляпнут – и даже не слышат, как это смехотворно и дико и как уши вохровцев торчат. Демократия на марше. Народные избранники на этапе. Свобода на зоне. Прожектор на вышке перестройки.

– Вы кто? – спросил седой человек угрюмо.

– Мое имя вам ничего не скажет. Скажем так: интеллигент.

Ну я же так и понял, подумал седой человек удовлетворенно.

– Один из тех, кого запросто именуют научниками – то есть из тех, кто целиком зависит от состояния государства. Еще в большей степени, чем, например, армия. И потому кровно заинтересован в том, чтобы состояние это было хорошим. Дееспособным.

Говорливый какой, подумал седой человек с неудовольствием.

– Один из тех, кто так поддержал сначала Горбачева, а потом едва не привел к власти вас.

Ничего не понял, подумал седой человек с раздражением.

– Привел, понимаешь, привел… – недовольно пробурчал он. – А вот не привел!

– Есть возможность все поправить, – спокойно сказал сидящий напротив незваный ночной гость и опять слегка улыбнулся.

Седой человек напрягся, а потом резко сел, спустив ноги с койки. Вот оно как, подумал он. Сна и расслабления будто не бывало. Вот они теперь меня чем будут…

– Нет-нет, – сказал гость, будто прочитав его мысли. Впрочем, угадать их было несложно. – Это не провокация. Я не Бабингтон.

Какой еще баб? – подумал седой человек.

– Бабингтон, – снова угадав, что делается у него в голове, произнес ночной гость, – это наивный молодой англичанин, который совершенно искренне пытался освободить находящуюся в заключении Марию Стюарт. Тогдашний английский комитет госбезопасности его засек и использовал, чтобы спровоцировать Марию на призывы к заговору против царствующей королевы Елизаветы и к перевороту. На основании этих высказываний, которых Мария сама бы, вероятно, и не сделала никогда, ее судили и обезглавили. Так вот у нас с вами ситуация совсем иная.

Седому человеку стало не по себе. Просто-таки жутковато стало. Это не было похоже ни на что знакомое ему по предыдущим играм. Он не понимал, что происходит. Наверное, все-таки сплю, подумал он. Ведь не может этот хмырь и впрямь читать мои мысли.

– Ну почему же не могу, – сказал ночной гость.

– Так, – властно проговорил седой человек, потому что сердце у него провалилось в ледяную полынью и зашлось там от мистического ужаса. И уже как за спасение, потому что лишь так можно было – путем пусть страшной, но частной уступки – сохранить в неприкосновенности картину мира в целом, он ухватился за отчаянную мысль: неужто у Крючкова построили-таки агрегат для телепатии?

– Нет-нет, – произнес ночной гость самым успокоительным тоном. – Этого не будет, не беспокойтесь.

Вот теперь стало просто жутко. По-настоящему.

– И вообще вы можете быть совершенно спокойны, – сказал ночной гость. – Это звучит немножко издевательски, простите… Вы были совершенно спокойны как раз до моего прихода, а сейчас, наоборот, в высшей степени беспокойны. Только это быстро пройдет. Можете быть спокойны в том смысле, что нас никто не видит, никто не слышит, телекамеры передают на мониторы изображение мирно похрапывающего старика… А мы можем поговорить. Совсем чуть-чуть, у меня мало времени.

– Кто вы? – снова спросил седой человек хрипло.

– Я вам уже отвечал, только вы совсем не вслушивались, – гость опять улыбнулся. – Вы так в нас нуждаетесь и так нас не слушаете… это просто удивительно. Это добром не кончится.

– Что вам надо? – прохрипел седой человек.

– Вас.

– Меня?

– Да.

– Что теперь с меня взять?

– А почему вы думаете, что я пришел брать? Что за унылый стереотип – всякий, кто приходит, приходит брать? Это отнюдь не обязательно.

– То есть вы намекаете… что пришли что-то… давать, что ли?

– Именно. Только сначала хочу поговорить… А вы – вы… можете для собственного спокойствия считать, что и впрямь спите. Спите все эти годы после августа. Мысли я слышу, конечно, – но главным образом те, которые думаются в данный момент. Вот мы и подумаем немножко на заданные темы. – Гость каким-то удивительно уютным, домашним жестом почесал щеку. – Как вы относитесь к КПСС?

Скулы седого человека медленно выдавились двумя буграми наружу. Ну как этому щуплому объяснишь в двух словах? Потому с вами, с интеллигентами, никто и не хочет разговаривать всерьез, подумал он; простые вещи вы пытаетесь изобразить неимоверно сложными, а сложные норовите упростить донельзя. И тут он внутренне дернулся, а потом съежился: ведь слышит! Но гость не подал виду; он спокойно, доброжелательно ждал ответа.

Как можно, уже выйдя на пенсию, относиться к своей октрябрятской звездочке, к пионерскому галстуку? Одновременно и умиляешься, и морщишься брезгливо. Какой же я, дескать, был дурак… а в душе что-то восторженно поет против воли: какой я был молодой!

Конечно, он еще, кажется, в семидесятых читал… этого, как его… югослава… ну вот, уже совсем память начала сдавать. Про новый класс, что ли… Джиласа, кажется. И еще какие-то запретные для простых смертных труды, убедительнейшим образом и экономически, и политически доказывающие, что диктатура одной организации, на верхних этажах сугубо замкнутой и, фактически, отупляюще полурелигиозйой, для страны – губительное бремя. Эти книжки тогда многие почитывали в партийных верхах – из тех, кто хоть чем-то еще интересовался, кроме того, как бы удержаться лет ну еще пяток… из тех, кто еще читать не разучился. Ну, почитывали. Беседовали тишком, как все обычные советские люди: куды котимся? Чаво будет?

Нужно было публично получить по мордасам на партконференции в ответ на униженнейшую мольбу о политической реабилитации, чтобы не головой начать понимать какую-то там губительность для страны, а начать всеми потрохами испытывать сугубо личную, живую ненависть. Лютую.

Чтобы принимать решения, поступки чтобы совершать – нужны переживания, а не рассуждения.

– Не люблю, – сдержанно сказал седой человек.

– Понял, – ответил ночной гость. – А что вы любите?

– Россию, – без колебаний ответил седой человек. Пусть проверяет, подумал он, пусть в мозги лезет, если может. Каков вопрос, таков ответ. Вопрос дурацкий. Может, я пиво с воблой люблю.

– Прекрасно, – с каменным лицом произнес ночной гость, – А вы уверены, что иначе, как через развал страны, КПСС не разгромить? Уверены, что разгром компартии стоит развала России?

– Никакого развала не будет! – повысил голос седой человек. – Не допущу!

– Как? – цепко спросил гость.

– Да уж не как Горбачев в Тбилиси! И уж не как Крючок принялся, – усмехнулся седой человек. – Не силком, не танками. Чем больше на танках в любви объясняешься – тем быстрей от тебя все бегут. Экономика и культура! После разрушения партийного контроля над производством начнется резкий и быстрый экономический рост. И все опять стянутся вокруг России, потому что без нее, без этого мощного ядра, ни одной из окраин все равно не прожить. А взлет культуры обеспечит и укрепит роль именно русского народа как цементирующей силы. Все просто, если, понимаешь, не мудрить.

Ночной гость запустил пристальный взгляд седому человеку в глаза. Седой человек выдержал.

– Вы сами-то верите в то, что это получится? – тихо спросил ночной гость.

А хрен его знает, подумал седой человек. Сейчас было бесполезно и мысли-то его выслушивать, не было мыслей; только напряженное биение эмоций – нутряных, как кровавые мышечные волокна, туго скрученные в один напряженный безмозглый мускул: стремление победить… стремление спасти… стремление владеть… стремление опередить всех… стремление быть всеми шумно любимым… Симагин чуть покачал головой. Он уже думал, что не дождется внятного ответа. Но седой человек чуть склонил голову – упрямо и угрожающе, будто собираясь бодаться; и глухо произнес:

– Я бы попробовал.

– Хорошо, – решительно сказал Симагин. – Вы попробуете. Только помните, пожалуйста, все, что вы мне тут наговорили. И камеру эту… Я постараюсь, чтобы вы запомнили. Никто ничего помнить не будет, а вы… вы будете.

И Асе оставлю ощущение этих дней, подумал Симагин. Только ощущение. Там уж пусть сама решает.

– А если начнете забывать, я буду приходить к вам во сне и смотреть в глаза. Договорились?

Седой человек не ответил. А в главном этаже его мыслей Симагин услышал только неопределенное и чуточку настороженное, чуточку презрительное: ну-ну… Но в подполье под "ну-ну" жирной и наглой крысой пробежало большевистское: давай-давай, еще и не таких ломали. Дыхание этой крысы и выперло в бельэтаж сознания как, казалось бы, необъяснимое и ничем не спровоцированное презрение. Симагин опять качнул головой.

– Теперь скажите мне вот еще что…


Совсем стемнело, но Листровой, накурившийся так, что щипало язык и нёбо, не покидал поста. Он сам уже не знал, чего именно ждет. Следующих чудес. Тот поморок, свидетелем которого он был пару часов назад, был не поморок, конечно, – но отголосок неких невообразимых, Листровой отчетливо это понимал, процессов, идущих Бог знает в какой бездне. Он уже не мечтал понять и стать участником. Он хотел быть хотя бы просто свидетелем еще хоть чего-нибудь. Он не хотел ни загадок, ни разгадок. Он ждал чудес. За одно лишь открытие того, что чудеса все-таки, оказывается, еще бывают, он был благодарен Симагину так, как с детства никому благодарен не бывая. С тех самых детских времен, когда выяснил раз и, казалось, навсегда, что – не бывает чудес.

Окна женщины Аси оставались темными. Остальные почти все уже давно осветились. Надсадно-алые огни машин длинно и часто полосатили сумеречную пустыню проспекта плавными полосами, время от времени – чуть ломаными, когда машины подскакивали на выбоинах как всегда, как везде отвратительного покрытия. Шуршание и стук, шипение и стук. По временам – нестройное бухое пение издалека. Листровой уже давно перестал волноваться по поводу того, что он застанет дома, как его встретят и чем. Ему было до лампочки, как и чем встретит его завтра Вождь. Он ждал.

– Добрый вечер, – раздался голос сзади. Листровой резко обернулся. В свете уличных фонарей, редких и тусклых, Листровой различил Симагина. И снова Симагин, даже в мертвенном, белом свечении, так похожем на освещение морга, был как огурчик – ни синяков, ни опухолей…

– Быстро же вы подлечились. И где ж это у нас такие лекари? – спросил Листровой. На жалость меня, что ли, брал? А на самом деле и не бил его никто… Но нет, ребята определенно говорили, что отоварили паскуду от души…

Чудеса. Чудеса! Вот они, чудеса!!

– Да на мне как на собаке все заживает. – Симагин улыбнулся, и Листровой подумал, что с этим человеком он хотел бы подружиться. Таким, наверное, добрый кудесник и должен быть. Глаза. И улыбка. И конечно, именно вот к такому, такая именно женщина, как Ася, и обязана была прилепиться так, что хоть расстреливай. Ну, понятно.

– Как у вас с победами? – спросил Листровой.

– У нас с победами хорошо, – серьезно ответил Симагин, пришпорив голосом слова "у нас". – По очкам мы его переигрываем уже. Осталось врезать как следует напоследок… Чтоб с копыт долой, скотина.

Впервые в его голосе почудилась Листровому настоящая ненависть. И это было приятно Листровому. А он, понял Листровой, вовсе не равнодушно-добрый Дед Мороз. Боец.

– А кого – его? – не удержавшись, спросил он, хотя понимал, что ответа, вероятнее всего, не будет. А если и будет – то такой, что его не понять.

Симагин потыкал указательным пальцем вниз.

Листровой, казалось, ждал этого; он совсем не удивился. Но спросил, цепляясь за обыденность и сам не понимая, на кой ляд ему, собственно, эта обыденность сдалась и чем она ему так дорога:

– С метростроем, что ли, борьба?

– Угу, – улыбнулся Симагин и кивнул. – С метростроем.

– Ну и как – врежете? – спросил Листровой.

– Да, – ответил Симагин. – Вот буквально через час-полтора. Вы идите отдыхать уже… Господи, я ведь так и не знаю, как вас зовут… гражданин следователь.

– Павел Дементьевич, – сказал Листровой.

– Андрей Андреевич, – будто Листровой этого не знал, ответил Симагин и протянул ему руку. Листровой помедлил мгновение, не решаясь – потом протянул свою, и они обменялись рукопожатием. Рука у кудесника была как рука – небольшая, теплая и не слишком-то мускулистая. Дружелюбная.

– Вы идите отдыхать уже, Павел Дементьевич. Отбой на сегодня. А завтра все будет совсем иначе.

– Лучше?

– По-моему, лучше… Иначе.

– Я вас уже видел тут сегодня, – зачем-то сказал Листровой. – Как-то странно так… С пистолетом.

– Да, я знаю. Это был не я.

– Он?

– Да.

– Я почему-то почти сразу так и подумал. Вы теперь к ней?

– К ней.

– Она вас, – чуть-чуть стесняясь, сказал Листровой, – любит очень. Она тоже… волшебница?

Симагин засмеялся:

– Она-то и есть волшебница. А я – просто ученый. Естествоиспытатель.

Они помолчали. Было странно на душе и тепло, но говорить дальше не получалось – надо было или говорить много, долго, обо всем; либо расходиться, еще раз пожав друг другу руки и отложив разговор до мирных времен. Потому что в перестрелке болтать нельзя. Да к тому же Листровому было очень неудобно задерживать Симагина – его влюбленная женщина ждет. И они действительно снова как следует тряхнули друг другу руки и разошлись в разные стороны, и больше уже никогда не виделись.


В квартире было совсем темно, только кое-где призрачно и чуточку страшно отблескивали темные стекла – настенные часы, которые давно перестали идти, стекла в книжном шкафу, стекла в серванте… Из открытого окна медленно чадил в квартиру ночной воздух улицы, пахнущий пылью, асфальтом и бензином. Но все равно просторный, и от этого приятный. Теплый. Ася сидела, как и вначале, сложив ладони на подоконнике и уложив на них подбородок, и смотрела на человека, который вот уже час, или полтора, или больше – с тех самых пор, как она уселась тут и растворила рамы пошире – стоял на той стороне. Она не так хорошо видела, тем более ночью, в этом свете, который вроде бы и свет, и даже слепит, если смотреть прямо на него – но ничего не высвечивает, намекает только. Однако ей казалось, это следователь, приезжавший к ней в деканат. Ничего не кончилось. Он то и дело взглядывал на ее окна.

А потом, возникнув прямо из темноты – будто не подойдя, а просто сконденсировавшись, – за спиной у него появился Симагин. Его Ася узнала бы в любой толпе, с любого расстояния. Сердце сжалось, Ася перестала дышать. Потом зачастило. Вот он. А вот – я. Что сейчас будет там, между двумя мужчинами внизу? Симагин явно что-то сказал следователю, тот обернулся к нему. Они о чем-то поговорили недолго, потом – вот странно! – обменялись рукопожатием, как друзья, и Симагин пошагал через проспект к Асиному дому, а следователь повернулся и ушел куда-то в сторону метро.

Только бы не подсунуть ему по рассеянности те тапочки, которые надевал сегодня Алексей.

Ася глубоко вздохнула несколько раз и встала. Половицы рассохшегося пола отчаянно скрипели, почти завывали в тишине ночной квартиры, когда она медленно шла к двери Симагину навстречу. Потом она вдруг заторопилась. Вытащила из обувной тумбы тапки, лежащие на самом верху. Как и в прошлый раз, кончиками пальцев, брезгливо, зацепила их за задники и бегом бросилась к окну. Наспех выглянув наружу – не дай Бог еще пришибить кого-то, – вытянула обе руки с тапками за окно и разжала пальцы. Через секунду в шипящей от машин тишине снизу раздался отчетливый двойной шлепок. Тогда она, снова бегом, порскнула в ванную и торопливо, но тщательно, дважды намыливая, вымыла руки. К тому моменту, когда Симагин позвонил, она уже стояла у двери, стараясь выровнять дыхание – и открыла ему сразу.

– Я тебя увидела, – сказала она, стараясь говорить спокойно и ровно. Просто дружелюбно, и все. Но когда лестничная дверь закрылась, отрубив падающий с лестничной площадки свет, и они остались в темноте – только чуть теплились отсветы уличных фонарей где-то в неимоверно далекой комнате, – Ася, уже не сдерживаясь и не размышляя, буквально упала Симагину на грудь; прижалась всем телом, как третьего дня к стене Антошкиной комнаты прижималась и льнула, обняла за плечи и прошептала: – Я так по тебе соскучилась за эти дни.

– Я тоже, – ответил он и принялся гладить ее, как девочку, по голове своей теплой плоской ладонью, – по тебе соскучился за эти… дни.

И она сразу поняла, что он хотел сказать своей едва уловимой паузой. Что он – скучал не только эти дни. А эти годы.

В горле у нее заклокотало, слезы брызнули, как это иногда у кукол показывают смеха ради – буквально струями. Она уткнулась лицом ему в ключицу и, судорожно вздрагивая, забормотала:

– Прости, Андрей… Андрюшенька, ну прости меня… прости…

– Ася… Ася…

И все гладил ей волосы, и поклевывал мальчишескими поцелуями лоб, висок, темя…

– Ася, подожди… ну подожди, Асенька.

– Да, да, сейчас перестану… Ты голодный? Андрюша, ты голодный? Я ужин вкусный сготовила, только он остыл, я сейчас разогрею… Сейчас. Сейчас перестану плакать. Ой, да что же они… так текут-то. Уж я малевалась, малевалась к твоему приходу… все прахом. Знаешь, – она тихонько засмеялась, так и не отрывая от Симагина лица, – я тебя охмурять готовилась… слегка так, чтобы, если ты не охмуришься, Можно было сразу на попятный… Андрей. Андрей. Ты охмуришься?

– Я охмурюсь, – ответил он, и она по голосу поняла, что он улыбается.

– Ты ведь никуда сегодня не уедешь, да? – с испугом вспомнила она и крепче ухватилась за его плечи. – Ведь уже поздно ехать, ничего не ходит!

– Не уеду.

– Я так и поняла, – она всхлипнула и улыбнулась, – что ты хитрый. Весь вечер не шел, чтобы приехать уже в поздноту и нельзя было обратно идти. Чтобы я сама тебе предложила остаться. Я предлагаю, Андрей. Я прошу. Я умоляю. Оставайся, пожалуйста. На сколько хочешь.

– Ася… подожди, я ведь главное-то сказать никак не успеваю. Завтра вы встретитесь с Антошкой.

Она даже плакать перестала; слезы сразу высохли. Она шмыгнула носом.

– Что?

– Завтра вы встретитесь с Антошкой.

– Где?

– Еще не знаю. Не знаю точно. Но точно, что завтра.

– Он что? В городе уже?!

– Да… или где-то рядом. Рядом.

– Тебе утром надо будет еще куда-то позвонить, чтобы все точно узнать, да?

– Да. – Она услышала, что он опять улыбнулся. – Да, позвонить.

– Андрей, – у нее вдруг новая ледышка кристаллизовалась и жесткими гранями вспухла в груди. – Стой… почему ты так странно сказал: вы встретитесь? А ты?

– А мне можно? – спросил он. – Ты же ему запретила…

Она легонечко ударила его кулаком.

– Ну ты дурак совсем, – у нее опять навернулись слезы. – Да? Дурак совсем?

– Наверное, – сказал он. – Ася, на самом-то деле я не уверен, что смогу. Просто не знаю. Выяснится утром.

– Опять какие-то сложности?

– Не исключено.

– Скрытный. Хитрый и скрытный Андрюшка. Ты мне когда-нибудь расскажешь, в чем там дело было, или так и будешь туман напускать до конца дней моих?

– Думаю, что когда-нибудь расскажу.

– С собой мне надо будет что-то собрать? Еда, одежда…

– Нет.

– Точно?

– Точно.

– Странно… что и где, ты не знаешь, но знаешь, что ничего собирать не надо.

– Да, звучит странно, но это факт.

– А вставать рано?

– Когда проснешься.

– Так мне что, и на работу не ходить?

– Думаю, нет. Какая уж тут работа.

– А ты, значит, на свою собираешься.

Он помолчал, а потом ответил, и она опять услышала его улыбку:

– А мне с моей не отпроситься.

Некоторое время они молчали. Не хотелось говорить. Было темно и безмятежно, Ася прижималась к нему, вцеплялась, приклеивалась, врастала… а он бережно – стараясь, наверное, не помять ей прическу; он такие вещи всегда понимал с не свойственной мужчине чуткостью, и иногда ей это даже не нравилось, хотелось порой, чтобы он был погрубее – гладил, как заведенный, ее волосы; потом, словно стесняясь или еще не веря, что ему это можно, что ему все можно, провел медлительной ласковой ладонью по ее плечу, по спине. Ее пробрала дрожь – уже не от слез.

– Как давно я тебя не чувствовал, – тихо сказал он. – Рука вспоминает.

– Прости меня, Андрюша, – опять сказала она.

– О том, кто из нас виноват, я тебе тоже когда-нибудь расскажу, – глухо проговорил он, и она почувствовала виском, как у него напряглись и опали желваки. – Но одно могу сказать сейчас: не смей просить у меня прощения. Ты не виновата ни в чем.

– Да ты знаешь ли, о чем говоришь? Да я…

– Все знаю, все знаю, Асенька, все знаю… столько всего знаю…

И опять они молчали минут, наверное, пять. Потом Ася спохватилась все-таки. Она была, помимо прочего хозяйка – а мужчина пришел так поздно; и наверняка ему негде было даже перекусить.

– Пойдем, я кормить тебя буду, – тихо попросила она.

– А ты?

Она вспомнила, что тоже не ужинала. Есть не хотелось совершенно. Хотелось стоять вот так, прильнув. Только ноги не держали.

– И я чего-нибудь перехвачу… Только сначала потеки ликвидирую. Разревелась же…

– Вот ерунда какая, – услышала она улыбку.

– Нет, не ерунда! Не ерунда! Думаешь, мне легко? Я и так на сколько лет состарилась! Ты вон как был, так и остался, прям Вечный Жид какой-то. А мне что делать? Я же тебе нравиться хочу. Не по старой памяти, а вживую, чтоб ты просто хотел меня!

Она осеклась. Раскаленная кровь хлестнула по щекам изнутри так, что они чуть не лопнули; чуть глаза не вылетели, как пробки. Грубо, как ты грубо! Совсем шалавой стала, Аська! Ой, грубо! Ты же с Симагиным!

– Я хочу тебя, – негромко ответил он. Она обмерла, потом ее снова заколотило.

– Все в твоей власти, – сказала она почти шепотом. – Можешь делать со мной что угодно, в любой последовательности. Ужин, потом я. Я, потом ужин.

– Трудный был сегодня день, – сказал он, чуть поразмыслив. – Я ужасно вымотался. Очень хочется прилечь.

– Пойдем, – сразу сказала она. – Отдыхай. Я… – засмеялась тихонько и удовлетворенно, – я свежие простыни постелила, наволочки, всё… Только давай никакой свет не будем зажигать, даже свечи, хорошо?

– Почему?

– Я стесняюсь… – беспомощно призналась она. – Столько лет прошло, Андрюша, я… Ты помнишь меня ту?

Он только усмехнулся.

– Вот представь. И все. Давай так сегодня.

– Хорошо, Асенька. Хорошо.

И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание – так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз – но не в последний раз! – раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было.

И так страшно не понравиться ему…

– Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая…

– Нет… Нет, Андрей.

– Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая.

– Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу.

– Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи.

– Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо…

– Ты мое солнце.

– Ну зачем это опять, зачем? Нет!

– Ты моя земля. Ты мой воздух.

Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов – только клекот в гортани и рвущийся стон.

– Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!!

– Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер.

Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину.

– Да! Да!! Да, да, да, да, да!


А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал.

Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно – отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка.

Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать.

Как описать словами то, для чего еще не создано слов – а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены.

Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, – и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним – в нем – одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось – то, что шахматистам неизвестно на их поединках – ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех.

Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма "Светлый путь", могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным – но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна – шелковая, другая – проволока под напряжением, третья – человеческий капилляр, четвертая – щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех.

Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! – носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом.

Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл.

Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра – он бы не выдержал.

Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны – и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом.